Адрес: https://polit.ru/article/2007/12/03/smog/


03 декабря 2007, 15:39

СМОГ

 Владимир Алейников – один из основателей легендарного поэтического сообщества 60-х СМОГ  (Самое Молодое Общество Гениев), поэт и прозаик, родился в Перми в 1946 году, вырос на Украине. С начала 60-х жил в Москве, учился на историческом факультете МГУ.

Жанр этой книги  нельзя определить одним словом – это не мемуары в привычном смысле этого слова, это скорее  художественно претворенный образ той непростой эпохи, поэтический рассказ о жизни богемы 60-х, друзьях и соратниках Владимира Алейникова  – Леониде Губанове, Саше Соколове и многих других.  

  … Замечал я, что Лёне Губанову, похоже, что-то неймётся.

            Ему постоянно требовалось куда-то срываться с места, ехать в метро или плотно забитым людьми автобусом, туда, где ждали, порою терпеливо, долго, приезда гостей, потому что путь в районы эти окраинные оказывался неблизким, ему общение было необходимо именно как воздух, для энергетической подпитки, вполне возможно.

            Вот я и видел, что он уже мается, начинает томиться временным даже, для него ненужным, спокойствием.

            «Наверное, скоро ему в голову что-то придёт из ряда вон выходящее», — подумал я. И невольно сразу же насторожился.

            И точно. Чутьё меня и на сей раз не повело.

            Губанов, порывшись в карманах, нашёл измятую пачку сигарет и коробку спичек, достал сигарету из пачки, повертел её в длинных пальцах, размял, потом закурил.

            Нос его хулиганский вдруг заострился. Ноздри начали раздуваться.

            Лицо его как-то вытянулось и негаданно побледнело.

            Глаза его, с увеличившимися, угольными зрачками, уставились прямо в стену, в одну, лишь им различимую на плоскости ровной, точку.

            Губы его, припухшие, искусанные, шевелились.

            Ямочка на подбородке подрагивала, становясь похожей на шрам ножевой.

            Голову он то вниз опускал, до уровня плеч, то высоко закидывал, и чёлка его при этих движениях шевелилась, и на лбу собирались морщины широкими, длинными складками, напоминая волны, поднятые налетевшим внезапно и всех заставшим врасплох, прохладным, напомнившим об осени, подходящей вплотную к песчаному берегу, свежим, как родниковая вода, морским ветерком.

            Он курил, отрешась от всего, что вокруг находилось, рядом, от всего, что было на месте в этот зимний день, — и молчал.

           

            И вот его, как случалось не единожды с ним, прорвало.

            Нервно, демонстративно загасив свою сигарету, он обратился к нам с Мишиным.

            Причём в его хрипловатом, но уже густеющем голосе моментально я различил хулиганистые, отчаянные, серебром звенящие нотки, что уже говорило о том, что Лёня понял, чего ему хочется, принял решение — и, похоже, намеревается изложить его вскорости нам.    

            Губановские капризы, его спонтанные действия — были уже привычными.

            Что же будет на этот раз?

            Губанов сразу же взял, по-мужицки, быка за рога.

            — Сидим тут, сидим да сидим, — начал он свою речь на повышенных, приказных, командирских тонах, — время своё золотое зря совершенно тратим. Выпить бы на троих — денег на выпивку нет. В гости пойти бы — ни с кем не сообразили заранее договориться. Тоска!

            Я спросил:

            — Ты к чему это, Лёня?      

            — Пусть, пусть говорит! — заявил встрепенувшийся Коля Мишин.

            — Я вот и говорю. Очень даже ясно, яснее не бывает уже, говорю! — сказал, как отрезал, Губанов. И прибавил, для веса: — Тоска!

            — Мне, например, не скучно. И никакой тоски я вовсе не ощущаю, — сказал рассудительно я.

            — Скучно, скучно, чего там! — живо поддержал Губанова тут же почуявший приближение чего-то весьма необычного Коля Мишин. — Тоска, да и только! Лёня правильно говорит.

            — Кое-кто меня понимает, — продолжил Губанов и пристально, выразительно посмотрел на Мишина, а потом, с прищуром, и на меня. — А кое-кто и не очень, я вижу, меня понимает. Но сейчас, надеюсь, поймёт.

            — Говори, говори, Лёня! — опять подыграл ему Мишин.

            — Вот я и говорю, что скучно мы нынче живём! — подчеркнул специально Губанов. — Кто мы такие? Поэты. Мы с Алейниковым — вообще гениальные, нет нам равных. Да и ты, Коля, парень талантливый. В Москве все знают нас. Любят. Со многими современниками уже мы знакомы, и даже хорошо, я считаю, знакомы. Но с одним человеком ещё не знакомы. А с ним поскорее надо бы познакомиться. Он серьёзный. Как раз его-то мнение многое значит.

            — Кто это, Лёня, кто? — нетерпеливо спросил, напрягаясь немедленно, Мишин.

            — Кто же, и в самом деле? — проявил интерес и я.

            — А я вам скажу сейчас, кто это! Не догадались? — Губанов здесь выдержал паузу, нарочно, и только потом, заранее предвкушая эффект от своих слов, сказал, как будто и просто, но, меж тем, с немалым значением: — Это, парни, сам Эренбург!

            — Ну и что? — пожал я плечами. — Здесь нет ничего удивительного. Мало ли с кем ещё мы до сих пор не знакомы. В том числе и с весьма уважаемым всеми нами, «самим» Эренбургом.

            — Почему это — «ну и что»? — возмутился, вскипев, Губанов. — Так нельзя. Непорядок. Хочу познакомиться с Эренбургом.

            — Ты успокойся, Лёня! — сказал ему я тогда, терпеливо, спокойно, доходчиво. — Всем известно, что Эренбург — человек занятой. Даже очень. Так вот просто к нему не приедешь. Да и зачем он тебе, объясни-ка мне толком, понадобился? Ты что, вот с этого дня жить без него не можешь? Прекрасно ведь, преспокойно, без всяких страданий, обходишься. Тебе знакомых своих вполне, полагаю, хватает. И потом, согласись, не фыркай, так уж и ждёт он тебя, если даже он и находится не где-нибудь за границей, в Париже своём любимом, например, или, может, в Нью-Йорке, или в…

            Губанов даже обиделся.

            Так вот всегда бывало.

            Если ему приспичило, если задумал он что-нибудь, так вынь ему да положь.

            И желательно — поскорее.

            А лучше всего — без всяких проволочек, сию же секунду.

            — Ни фига себе! — протянул он, поморщившись. — Ну и заявки! А я, Леонид Губанов, — тут он этаким удальцом встрепенулся, плечи расправил, ногой принялся, настойчиво, нетерпеливо, притоптывать, — хочу, да, хочу познакомиться с Эренбургом. Имею право на знакомство. Желаю этого. Немедленно. Прямо сейчас.

            — Ну и желай себе, на здоровье! — сказал я. — Только, по-моему, всё это — самая обычная, Лёня, блажь.

            — Ну ты даёшь! — воскликнул Губанов. И, для подстраховки, обратился призывно к Мишину. — Нет, Коля, ты слышал? Слышал? Как тебе это нравится? Получается — блажь у меня! А я, гениальный поэт русский, — всего-то навсего повидаться хочу с Эренбургом.

           

            Тут Мишин отчётливо понял, что пришёл его светлый час.

            Авантюрная жилка его запульсировала, взыграла.

            На губах его появилась характерная, непростая, предвещающая обычно приключений новых начало и чудесное их продолжение, вроде нынешних сериалов, только лучше намного, улыбочка.

            И в глазах его тут же сверкнули развесёлые огоньки, и это всегда означало, что он включился в игру.

            — Эренбург? — деловито спросил он Губанова. — Мысль хорошая. С Эренбургом пора познакомиться. Он человек толковый.

            — А я о чём говорил? — моментально взбодрился Лёня. — Эренбург нам нужен, и всё тут.

            — Нужен, так будет наш! — веско сказал ему Коля.

            — Ну так надо его повидать.

            — Сделаем! — коротко бросил Мишин. — Какие проблемы? Запросто. Хоть сейчас.

            — Но как? — тут даже Губанов опешил и озадачился.

            Мишинский тон уверенный глубоко его поразил.

            — Раз плюнуть! — сказал Коля Мишин. — Подумаешь, важность! Пара пустяков. Да просто — пустяк.

            Он полез в карман пиджака. Порылся немного в нём.

            Вытащил неторопливо замызганную записную книжку. Небрежно раскрыл её. Секунды три полистал.

            — Так, — сказал он, почти по-военному, отрывисто. — Адрес есть. Улица Горького. Дом этот я хорошо знаю. Собирайтесь, да побыстрее. Вот прямо сейчас и поедем.

            — Коля, ты думаешь, что говоришь? — спросил я его.

            — Думаю! — отрубил Мишин. — И знаю, что делаю. Ну чего вы оба сидите? Собирайтесь. Время не ждёт.

           

            Мы с Лёней переглянулись

            «Ну, — подумал я, — снова мишинские истории начинаются. Не знает и впрямь угомону Коля, „ужасный рыжий мужичок“. Так ему и хочется выкинуть что-нибудь новенькое!..»

            — Поехали, быстро, поехали! — поторапливал нас Мишин.

            Сам он мигом надел пальто, напялил на голову шапку.

            Мы с Лёней ещё разок переглянулись — и тоже надели поспешно пальто.

            Причём я успел заметить, что у Губанова тоже на губах появилась этакая боевая, с огнём, улыбочка.

           

            В это время, как по заказу, в коридоре, за дверью, которую собирался я открывать, чтобы выйти всем нам из комнаты моей, зазвонил телефон.

            — Володя, тебя! Иди! — позвала меня громко соседка.

            Я вышел, уже одетый, чтобы идти на улицу, в пальто и в шапке, взял трубку.

            Звонил Кублановский. Ему было скучно. Хотел он общения.

            Не успел я толком, спокойно, чтобы Юра хоть что-нибудь понял, ничего ему объяснить, как в коридор из-за двери выглянул Коля Мишин.

            — Кто звонит? — спросил он меня. — Куб, конечно? Дай-ка мне трубку. Скажу ему пару слов.

            Протянул я Мишину трубку.

            — Юра! — сказал солидно, командирским, поставленным голосом, чеканя каждую фразу и ритм соблюдая, Мишин. — Мы втроём — я, Володя и Лёня — прямо сейчас уезжаем к Эренбургу. Он ждёт нас. Да, ждёт. Очень хочет увидеться с нами. Сказал, чтобы срочно к нему, как можно скорей, приезжали. Мы уже собрались уходить, в пальто стоим. Ты случайно застал нас. Ещё минута — и мы, втроём, отвалили бы. Если хочешь, а ты, наверное, очень хочешь, я это чувствую, то и сам приезжай туда. Хочешь? Что? Повтори. Не слышу. Очень хочешь? Ну да, понятно! — Мишин, выдержав нужную паузу, нарочито громко вздохнул, а потом подмигнул нам с Губановым. — Вообще-то, Кубик, он ждёт именно нас троих. А про тебя ведь ему ничего мы не говорили. Что? Ты мечтаешь с ним увидеться? Страстно мечтаешь? Ну так мало ли кто мечтает! Многие люди мечтают побывать, хоть один разок в жизни, у Эренбурга. Нет, наверное, ты оставайся там, откуда звонишь. А мы поедем. Пора. Нас ждут. Согласись, неудобно как-то брать с собой, к Эренбургу в гости, ещё одного человека. Что-что? Погромче скажи. Ты уже с ним однажды виделся, говоришь? Когда? Ах, из Рыбинска ещё приезжал? Понятно. Что? У тебя даже справка есть? Что за справка? Так, так. Он сам тебе её выдал? Ну это совсем другое дело, Куб. Если справка, выданная Эренбургом, имеется у тебя, то, пожалуй, и ты к нему тоже тогда приезжай. Мы скажем Илье Григорьевичу, что ты тоже наш, да ещё и со справкой. Адрес ты знаешь? Что? Записная книжка твоя осталась в общаге? Ну тогда бери авторучку и хоть на ладони записывай! — Мишин снова достал из кармана свою записную книжку и продиктовал Кублановскому адрес. — Ну всё. Нам некогда. Ехать пора. Приезжай туда часа через два. Ждём тебя. И не опаздывай! Понял? Ну то-то! Смотри, вовремя появляйся. Ни секундой позднее, ровно через два часа. Ну пока!..

            Мишин привычным жестом положил телефонную трубку на место — и засмеялся.           

            Мы с Губановым, ровным счётом ничего ещё не понимая, удивлённо, тревожно смотрели на довольного разговором непонятным, весёлого Колю.

            — Куб звонил, — пояснил Мишин. — Сказал, что страстно мечтает побывать, вот сейчас, немедленно, вместе с нами, у Эренбурга. Очень просился. Рвался с нами объединиться. Между прочим, сказал мне гордо, что у него даже справка от Эренбурга есть.

            — Какая ещё там справка? Что за чушь? — спросил его я.

            Но это ведь был Мишин. А Мишина надо было знать. Он уже был — в действии, в игре. Он уже разыгрывал свой очередной спектакль.

            — Куб сказал, что когда он из Рыбинска своего приезжал к Эренбургу, то Илья Григорьевич принял его дружелюбно, приветливо, и даже выдал ему, для властей, для гонителей рыбинских, специально, личную справку. И Кубик её с тех пор повсюду носит с собой. Как реликвию. И сейчас она у него с собой. Пусть приезжает, часа через два. Заодно и увидим, что у него там за справка!

            — Ну, Коля, прямо сплошные чудеса! — изумился я. — Какие-то личные справки от Эренбурга у Куба!

            — Привычка к бумажкам советская! — едко заметил Губанов. — Канцелярщина. Весь он насквозь, этот Куб, служебный. С печатями. И с подписями начальников. Размашистыми. С завитушками. Карьерист, ети его так и разэтак! Жук. Бюрократ. Хитрожопый. Чиновник хренов! Эгоист и службист. Вы попомните слова мои, будет ещё он сидеть в редакции толстого журнала, в роли заведующего отделом поэзии. Где-нибудь в грёбаном «Новом мире». Именно там. Я знаю. И что? Вы, наверно, думаете, будет он там своих друзей печатать когда-нибудь? Вот! — Губанов сложил внушительную фигу и резко выдвинул её прямо к нам, вперёд. — Вот что увидят друзья! Только тех он будет печатать, кого ему, Кубу в квадрате и в кубе квадрату, выгодно. Плевать ему будет на дружбу. И даже, прости меня, Господи, — тут Губанов перекрестился, истово, суеверно, — и на поэзию даже будет ему глубоко, из кресла его, наплевать. Вот увидите. Гадом буду, если это будет не так! Ишь ты, справка есть у него. Ну ладно, справка так справка. Куб со справкой — это уже не куб, а квадрат с хвостиком. Интересно мне, а печать на эренбурговской справке тоже есть? Наверное, личная. Как же Кубу — и без печати? А если, пока что, и нет её даже, то он её в другой печати получит. В той самой, официальной. В журналах и в книжках своих. Везде он печататься будет. Вот увидите, он-то — будет. Если справку носит с собой, на всякий пожарный случай, то везде, где возможно, пролезет. Документ, ничего не скажешь! А потом он и в секретари Союза писателей, запросто, шустро, пролезет. В начальство. И депутатом ещё может стать. Солидная должность. А если и не депутатом, то помощником депутата. Важным будет Куб, вот увидите! Что ему? Он всегда — со справкой!

            — Да брось ты, Лёня, по-новой, заводиться, с пол-оборота! — сказал я. — Что это ты пророчишь, такое вещаешь?

            — Я наперёд всё вижу! — отрезал твёрдо Губанов. — Как сказал я, так всё и будет. Вот вы, — он сразу обеими вытянутыми руками показал на меня и на Мишина, — вот вы, оба друга моих, это сами ещё и увидите! И ты, — он ткнул Колю Мишина длинным пальцем в грудь, — и ты, Мишин, тоже будешь когда-то начальником!

            — Да ладно тебе, Губаныч! — заулыбался Мишин.

            Губанов, несколько взвинченный пророчествами своими, достал сигарету из пачки полупустой, нашарил, на ощупь, спички в кармане — и порывисто закурил.

            Мишин вдруг спохватился:

            — А чего это мы стоим? Едем, едем! Давно пора.            

            Мы выбрались из дому в зиму, в морозную, с хрустом льдинок под ногами, с круженьем снежинок над округою всей, белизну, в синеву небосвода, густеющую, лиловеющую, темнеющую на востоке, тихонько веющую ветерком, теребящим ветви в дремоту впавших деревьев, чернеющих вдоль ограды пустого, длинного сквера, добежали втроём до метро.

            По прямой, от Автозаводской до Сокола, прежней линии, доехали быстро до центра.

            Потом, по улице Горького, по правой её стороне, подниматься начали вверх.

            Прошли вдоль нескольких слишком больших и длинных домов, где, судя по слухам, жила, обитала, скажу нарочно, чтобы выделить это, серьёзная, с привилегиями немалыми и заслугами перед отечеством очевидными, элитарная, в небожители не годящаяся, но в земном раю пребывающая, по народным, простым понятиям, начальственная, советская, только так, и никак иначе, неприступная, сытая публика.            

            Вёл нас — Мишин. Он шёл впереди. Оглядывался иногда — и помахивал нам рукой: быстрей, мол, ребята, двигайтесь.

            Мы свернули во двор кондового, добротной постройки, сталинских архитектурных времён, серого, мне показалось, на фоне снега и неба, на белом и тёмно-синем, а может быть, и не серого, но мглистого, вроде бы, дома.

            Поднялись на нужный, известный только Мишину, как и всё остальное сегодня, этаж.

            Оказались у двери квартиры.

            Дверь как дверь. Ничего в ней особенного нет. Но там, за нею, в квартире, там, внутри, как в отдельном, личном, посреди столицы устроенном для себя, писателя, мире, выезжая оттуда порою в заграничные страны и вновь, неизменно, туда возвращаясь, чтобы там, в тишине, в покое, над своими воспоминаниями и другими вещами работать увлечённо, живёт Эренбург.

            Мы с Губановым переглянулись.

            Как-то странно всё получается: захотели — и, вот мы, — пришли.

            Не слишком ли это дерзко?

            Не пошлют ли, куда подальше, нас отсюда? Может, одуматься — и, покуда не поздно, уйти, самим, подобру-поздорову, без всякого лишнего шума, по собственной воле, спокойно, с достоинством, но — уйти?

            Ну подумаешь — блажь губановская!

            Да, приспичило. Было дело.

            Захотелось ему непременно познакомиться с Эренбургом.

            А теперь вот — не очень хочется.

            Даже больше — совсем не хочется.

            Преспокойно можно без этого нам, по совести, обойтись.

            Губанов заколебался.

            Действительно — как нам быть?

            Я решил, что лучше всего потихоньку отсюда отчалить.

            Поигрались — и ладно. Хватит. Всему — своя мера, свой час.

            Посмотрел я на Лёню внимательно.

            И увидел: он, вдохновитель этой вылазки дерзновенной, тоже хочет отсюда уйти.

            Но Коля Мишин, герой московских преданий древних, вовсе не думал сдаваться.

            Наоборот, он только начинал ещё свой спектакль.

            Человек-театр был в ударе.

            Остановить его было уже невозможно.

            И я, поглядев на него, смирился и с мишинской прытью, и с недавней губановской блажью, и с приездом нашим спонтанным к незнакомому человеку, и стал, как не раз и не два, но действительно много раз бывало, когда начиналось новое Колино действо, когда его лицедейство превращалось в нежданное празднество, за которым всегда вставало непременное волшебство, просто ждать — что же будет дальше?

            Мишин сделал нам знак — подождите, мол, всё в ажуре, всё в полном порядке, будет вам Эренбург, ребята, — и уверенно позвонил.

            Раздался громкий звонок.           

            Дверь открылась довольно скоро.

            На пороге стояла спокойная, миловидная, пожилая, как тогда показалось нам, женщина. Ну а лучше сказать бы — дама.

            — Здравствуйте. Вы к кому? — дружелюбно спросила она.

            — Здравствуйте! Мы к Илье Григорьевичу пришли! — сказал ей приветливо, вмиг проявив своё обаяние, но достаточно твёрдо, Мишин. — Ведь сейчас он дома, я знаю.

            — Да, Илья Григорьевич дома, — согласилась дама. — Но он очень занят. Ну, коли пришли вы, то что мне сказать ему? Кто вы?

            — Скажите Илье Григорьевичу, что пришли молодые поэты! — отчётливо произнёс, глядя даме прямо в глаза доверительно, Коля Мишин.

            Дама слегка улыбнулась.

            Потом, помедлив, промолвила:

            — Ну хорошо. Подождите, пожалуйста. Я сейчас ему расскажу о вас.

            Она аккуратно, плотно, прикрыла дверь за собою и бесшумно исчезла за нею.

            Мы стояли втроём на площадке между лестничными пролётами и ждали — то ли желанного возвращения дамы, то ли появления доброй феи, за которым пойдут чудеса.           

            Дверь между тем приоткрылась.

            На пороге вновь появилась миловидная, тихая дама.

            — Илья Григорьевич просит передать вам, что он очень занят. Приходите к нему через месяц. Всего доброго! — и хотела закрыть за собою дверь.

            — Подождите-ка! Извините. Не спешите! — сказал ей Мишин. — Передайте Илье Григорьевичу, что пришли к нему настоящие, талантливые, молодые, сами видите нас, поэты!

            — Хорошо. Подождите! — сказала дама и скрылась за дверью.

            Мне всё это совсем не нравилось.

            — Ребята, пойдёмте отсюда! — сказал я Губанову с Мишиным. — Лишний раз убеждаться не надо: Эренбург — человек занятой.

            Лёня хмыкнул и промолчал.

            А Коля только и бросил:

            — Спокойно, спокойно, парни!           

            Дверь скрипнула и открылась.

            Появилась милая дама и сказала такие слова:

            — Илья Григорьевич просит вам передать, что раз вы талантливые молодые поэты, то приходите к нему через две недели.

            Дама хотела, видимо, попрощаться и поплотнее закрыть за собою дверь.

            Но дама не знала ведь Мишина.

            А Мишина, человека из Климовска, — надо знать.

            Если он что-то задумал, ежели это естественно вписывается в перечень бесконечный его артистических, небывалых порою историй, то замыслы он свои непременно осуществляет.

            — Погодите! — сказал ей Мишин. Он весь подтянулся, этак гордо, с достоинством выпрямился и, чеканя каждое слово, не выкрикнул и не вымолвил, а как-то, вроде, пропел: — Передайте Илье Григорьевичу, что пришли к нему, в кои-то веки, гениальные молодые поэты! Он всё поймёт.

            — Хорошо. Сейчас передам. Подождите меня, пожалуйста! — сказала милая дама и тут же скрылась за дверью.           

            Вскоре дама вышла к нам снова.

            Она светло улыбалась.

            — Сказал мне Илья Григорьевич, что если уж гениальные молодые поэты к нему, в кои-то веки, пришли, то следует, несмотря на занятость, прямо сейчас встретиться с ними. Прошу вас! — И она во всю ширину распахнула дверь перед нами, приглашая войти в квартиру.

            Мишин с победным видом посмотрел на меня с Губановым.

            Посмотрели мы на него: ну и Коля, ну и герой!

            И зашли, друг за другом, в прихожую.

            — Снимайте ваши пальто вот здесь, — показала дама. — И проходите, пожалуйста, не стесняйтесь, вот в эту комнату. И немного ещё подождите. Илья Григорьевич скоро освободится и примет вас.           

            Мы сняли свои пальто в прихожей и молча прошли в указанную миловидной, приветливой дамой комнату.        

            И стали в ней ждать, когда же примет нас, наконец, Эренбург.

            В комнате, где мы теперь, можно сказать, случайно, или, скажем и так, патетически, волей случая, находились, висели на стенах работы, под стёклами и без стёкол, но всегда хорошо окантованные, живопись первоклассная и первоклассная графика.

            Я присмотрелся. Марке. А это Дюфи. Матисс. Пикассо. Леже. И Шагал. Тышлер. А вот и Фальк…

            Ничего себе! Ну и коллекция! Художники сплошь с мировыми именами, как на подбор. Нормальная, право, компания.

            Свет в комнате, где висели работы друзей Эренбурга, присутствуя здесь привычно, давно, совсем по-домашнему, так, словно сами художники находились в гостях у хозяина, просто жили здесь, у него, был рассеянным, приглушённым.

            Были мы предоставлены, временно, самим себе. Так уж вышло.

            А поэтому, прежде всего, рассматривали картины.

            Разглядеть их, все, при желании, можно было, но не без трудностей, с некоторым напряжением.           

            Прошло минут пять, наверное.

            Потом прошло ещё столько же.

            Потом ещё. И ещё.   

            К Эренбургу, решившему встретиться с пришедшими в гости к нему, в кои-то веки, поэтами, молодыми, причём гениальными, как представил нас всех Коля Мишин, человек боевой, настроенный на победу, в любой ситуации, и тем более, в нынешней, очень уж непростой, нас пока что не звали.            

            Я заметил вдруг, что Губанов снова начал томиться, маяться.

            Похоже было на то, что, попав наконец к Эренбургу, он уже потерял к желанной для него, совсем ведь недавно, может, час-полтора назад, очень важной и нужной встрече, всяческий интерес, даже и не увидев широко известного взглядами своими передовыми, старого, знаменитого, с необычной судьбой, писателя.

            Губанов начал ходить по комнате, взад-вперёд.

            А потом он выкинул фортель — взял да и сделал стойку на руках, в самом центре комнаты, в окружении дивных картин.

            Просто так. Захотелось, видать.

            Постоял он, вниз головой.

            Посмотрел он, с улыбочкой, с вызовом, снизу вверх, на меня и на Мишина.

            Потом встал пружинисто на ноги и обратился к нам с Мишиным.

            — Всё! Надоело! Вы — как хотите. А я ухожу! — заявил он без обиняков.

            — Куда ты уходишь, Лёня? — спросил его Коля Мишин. — Ты же хотел повидаться с Эренбургом. Я всё устроил. Успокойся. Давай подождём.

            — Ждите сами! — сказал Губанов. — Без меня. А я ухожу. Хватит с меня, выше крыши, этого ожидания.

            — Это как-то вразрез идёт с недавним твоим желанием, — сказал я ему, огорчившись. — Только сюда мы приехали, а ты уже, вот, мол, вам, сваливаешь.

            — Мне уходить пора, — заявил преспокойно Лёня, — меня Евтушенко ждёт. У него сегодня премьера. Шостакович, вы, может быть, слышали, на его стихи замечательную музыку написал. «Бабий Яр» и другие стихи. Евтушенко меня пригласил. Отсюда недалеко ведь, как раз, до зала Чайковского. Если выйду прямо сейчас, в аккурат к началу концерта добежать успею туда.

            — Какого же хрена ты, Лёня, так долго морочил нам голову? — осерчал я и возмутился, да и было ведь, отчего. — Сорвал меня с места, в морозы, вытащил из тепла. Колю настроил на подвиги. Эренбурга ему подавай, видите ли! Приехали. Ждём. Так чего же тебе надо? Зачем тебе Евтушенко? Ещё немножко потерпи, ну самую малость, — и будет тебе Эренбург!           

            — Здравствуйте, молодые люди! — раздался в комнате негромкий, спокойный голос.

            Мы, на голос, втроём, оглянулись.

            В дверях, застеклённых, двустворчатых, ведущих в тихую комнату с приглушённым, рассеянным светом, где, помимо картин многочисленных, находились нынче и мы, стоял невысокий, худой, сутулящийся человек, очень уже пожилой, с серебристо-седой головой, с узким, бледным, давно знакомым, по бесчисленным снимкам в книгах и в газетах, лицом, в потёртом пиджаке, балахоном свисавшем с плеч его, узковатых, усталых, и в домашних растоптанных тапочках.

            Это и был Эренбург.           

            — Здравствуйте, — очень вежливо сказал я. И тут же, смутившись, прибавил: — Илья Григорьевич!

            — Добрый вечер! — сказал Коля Мишин.

            — Приветствую вас! — подчёркнуто громко сказал Губанов.

            Эренбург посмотрел на меня, потом посмотрел на Мишина, потом посмотрел на Губанова, улыбнулся — и протянул нам руку свою, для приветствия.

            Мы, по очереди, пожали его птичью, белую руку.

            — Так это вы гениальные молодые поэты? — спросил, с нескрываемым интересом глядя на нас, Эренбург.

            — Да, это мы! — спокойно и скромно ответил Мишин.

            — Мы и есть! Гениальные. Точно! — с вызовом, с дерзким прищуром из-под чёлки, ответил Губанов.

            Я — не стал отвечать. Промолчал.

            — Очень приятно увидеться с гениями! — сказал Эренбург. — Пойдёмте ко мне в кабинет. Побеседуем там. Прошу. Пойдёмте со мной.

            Эренбург, пригласив нас троих, жестом привычным, следовать за ним, повернулся неспешно и направился, шаркая тапочками домашними по паркету и сутулясь, в соседнюю комнату.

            И тут Губанов, прокашлявшись и подмигнув нам с Мишиным, — на фоне «парижских картин», если вспомнить стихи Мандельштама, где он пьёт за военные астры и за всё, чем корили его, и стихи самого Эренбурга, допустим, о Модильяни, или те страницы живейшие эренбурговских воспоминаний, где впервые, в советское время, он поведал всем нам о Париже и внушил тем самым любовь к мировой столице искусства, где шестое, возможно, чувство пробуждается у людей, в стороне от кремлёвских идей, — вдруг окликнул громко его:

            — Илья Григорьевич! Слышите меня? А, Илья Григорьевич!

            — Да! — оглянулся на Лёнин, с хулиганскими нотками, голос Эренбург. — Я слушаю вас.

            — Я ухожу! — без всяких церемоний, прямолинейно, и не то чтобы слишком резко, но с какой-то пружиной скрытной, ржаво скрипнувшей, в интонации, с идиотским, дурным нажимом на последнем слоге несносного слова этого, «ухожу», о приличиях не заботясь, одержимый уже другим, новоявленным, свежим желанием, и по этой причине свалить поскорее отсюда намеренный, вот и всё, заявил Губанов.

            — Как? — изумился губановскому заявлению Эренбург. — Уже? Но мы ведь ещё толком даже не познакомились, не успели поговорить. Почему же вы, так вот, сразу, едва мы с вами увиделись у меня, куда-то уходите?

            — Надо! — сказал Губанов.

            — Может, серьёзное что-нибудь случилось у вас? — участливо спросил его Эренбург.

            — Евтушенко ждёт меня, — вкратце, на ходу, пояснил Губанов. — У него сегодня концерт. Шостакович хорошую музыку на его стихи написал. Он меня пригласил, заранее. Надо прийти. Опаздываю!

            — Ну что же! — сказал Эренбург философски. — Надо так надо. Простите, как ваша фамилия?   

            — Губанов, — сказал ему Лёня, — я Леонид Губанов.

            — Ах, Губанов! — слегка покивал головой седой Эренбург. — Да-да. Конечно. Тот самый. Ну как же, мне говорили!

            — Ещё увидимся! — тоже кивнул головой, да так, что чёлка его взлетела, как будто бы от порыва январского ветра, Лёня.

            — Очень даже возможно, спешащий на концерт молодой человек, что ещё мы увидимся с вами, — сказал Эренбург, с интересом глядя на Лёню Губанова.

            — Не сомневайтесь! — твёрдо заверил его Губанов, уже одевая старенькое, негреющее пальто и быстрым движением школьника, убегающего с уроков, нахлобучивая на свою голову старую шапку с опущенными ушами. — А скоро ещё и услышите обо мне! — задиристо, с вызовом, добавил, для верности, он.

            — Уже слышал, — сказал Эренбург. — И ещё, наверно, услышу. Знаете ли, Москва ведь город такой: если что-нибудь новое, интересное, свежее появляется, то сразу же все об этом явлении узнают.

            — Ладно, — сказал Губанов, одевшись. — Пора мне идти.

            — Передавайте привет Евтушенко! — сказал Эренбург.

            — Передам! — заверил Губанов. — Ну бывайте, ребята! — по-свойски обратился он, пожимая впопыхах наши руки, к нам с Мишиным. А потом, весь — порыв, к Эренбургу: — До свидания! Убегаю. Рад был встрече, Илья Григорьевич!

            — До свидания, молодой гениальный поэт! — сказал ему, покивав головой, Эренбург.

            Хлопнула дверь — и Губанов тут же за ней исчез.           

            Эренбург обратился к нам с Колей:

            — Ну, молодые люди, пойдёмте! Поговорим.

            Он привёл нас в свой кабинет.

            В эренбурговском кабинете было всё, что должно было быть в кабинете мастистого, старого, заслуженного писателя, да ещё не совсем простого, а такого вот, с необычными биографией и судьбой.

            Были рукописи, картины, было множество разных книг, всевозможных предметов масса, крупных, мелких, чьё назначение было нам непонятно вовсе или полупонятно, так, серединка на половинку, — вроде трубок, шкатулок, всяких интересных с виду вещиц, экзотических, декоративных, странных, милых или загадочных, создающих особую, творческую атмосферу, давно прижившихся здесь, на малом, тесном пространстве небольшой, не такой уж высокой, до предела заполненной комнаты, как в отдельной, свободной державе, независимой от всего, что мешает жить по своим, никому не подвластным законам, и хозяевам этой квартиры, и вещам, существующим в ней, авторучке, машинке ли пишущей, книгам, письмам, журналам, рисункам, окантованным на стене, полкам, стульям, столу, на котором возвышались груды бумаг, даже воздуху, с характерным в нём присутствием дыма табачного, всем, всему, навсегда, навеки, потому что именно так здесь, в жилье человечьем, отдельном, во владении этом удельном, было некогда заведено, потому и предмет здесь любой со своей отдельной судьбой и своей необычной историей, потому-то и много всего здесь, что так, и никак иначе, говоря по-простому, надо, — но зато хорошо понятно пригласившему нас в своё обиталище, в мир свой, личный, сокровенный, седому мастеру.

            Мы с Мишиным в мире этом — оставались самими собою.

            Вначале мы с ним, по очереди, познакомились с Эренбургом.

            — Владимир Алейников! — скромно представился я писателю.

            — Слышал, слышал, — сказал Эренбург. — Мне о вас говорили. Вы ведь с Украины сами, не так ли?

            — Да, с Украины, — сказал я, уточнив: — Из Кривого Рога.

            — Учитесь здесь, в Москве? — спросил меня Эренбург.

            — Да, учусь. В МГУ.

            — На каком факультете?

            — Есть на истфаке отделение искусствоведческое.

            — Как же, знаю.

            — Там и учусь.

            — Сколько вам лет, Володя? — почему-то спросил Эренбург.

            — Восемнадцать, — ответил я. — Скоро уже, в январе, двадцать восьмого числа, исполнится девятнадцать.

            — А мне в январе, уже скоро, двадцать седьмого числа, должно исполниться семьдесят четыре года, представьте, — с грустной ноткой сказал Эренбург. Помолчал и потом продолжил: — Вы такой ещё молодой — и уже известны в Москве. Дай-то Бог, чтобы всё сложилось у вас удачно в дальнейшем. Если помнить, где мы живём.

            Я не знал, что на это сказать.

            Эренбург повернулся к Мишину:

            — А вы, молодой человек? Вы кто, скажите-ка, будете?

            — Мишин я. Николай Лукьянович, — степенно ответил Коля. — Друг Володин. И Лёнин друг. Пишу стихи. А учусь я в МГУ, на искусствоведении, вместе с Володей. И знаете, Илья Григорьевич, вот что хочу я вам сразу сказать, потому что чувствую сердцем, что уж вы-то меня поймёте, — тут Коля очень серьёзно, выразительно посмотрел на опешившего Эренбурга и с нажимом, с должным значением, чеканя каждое слово, торжественно произнёс взлетевшую фейерверком над нашими головами, волшебным светом искусства озарённую фразу: — Думаю вскоре заняться театром!

            — Интересно! — сказал Эренбург. — И кем же вы намереваетесь быть? Режиссёром, наверное? Или же драматургом?

            — И тем, и другим! — уверенно, спокойно, невозмутимо ответил писателю Мишин. — У меня получится. Справлюсь.

            — Так, так, — сказал Эренбург. — Пусть и так. Занимайтесь театром.           

            Эренбург сидел перед нами за своим, заваленным папками с какими-то пухлыми рукописями, кипами всяких бумаг, письмами, книгами, письменным, рабочим, что было видно с первого взгляда, сразу же, по-цветаевски верным, столом.

            На столе стояла коробка из-под сигар кубинских, выше краёв наполненная болгарскими сигаретами без фильтра — «Шипкой», наверное, «Джебелом» или «Солнцем», точно сейчас не помню, но какими-нибудь из этих сигарет или всеми тремя, вперемешку, они у нас везде тогда продавались.

            Разговаривая неспешно с нами, гостями случайными, Эренбург непрерывно курил.

            Одну за другой, одну за другой, сигареты он брал из коробки.

            Едва загасив одну, закуривал тут же другую.

            Сигаретный дым поднимался над ним белёсыми струйками, превращался потом в облака, висел сплошной пеленой.

            Дым чалмою прозрачной окутывал его седую, светящуюся фосфорически-бледно, загадочно, стариковскую узкую голову.

            Дым обвивал спиралями его подвижные, лёгкие, непрерывно жестикулирующие, артистически-чуткие руки.

            Дым тянулся из кабинета в коридор, проникал в другие комнаты, плотными космами висел в тесноватой прихожей.

            Дым обматывал, словно бинтами, его грудь волокнами сизыми.

            Дым хмарью слоистой, зыбкой лежал на его плечах.

            Дым шатающимися столбами вставал перед ним на столе.

            Эренбург сидел перед нами, весь в дыму, весь окутанный дымом, как седой вулкан, и курил.

            Говорил и всё время курил.

            Курили и мы с Колей Мишиным.

            Столько дыма я сроду не видел.

            Прямо смог получался какой-то, натуральный вполне, да и только!

            Смог? А что! Да, может, и смог.           

            Эренбург нас вначале расспрашивал, понемножку, о том да о сём.

            А потом, незаметно как-то, для него-то, наверно, естественно и привычно давно уже, начал говорить, говорить — сам.

            Да так почему-то увлёкся, что мы его только слушали, мы внимали ему, так скажем, и не думая человека, говорящего непрерывно, интересно, складно, толково, иногда и парадоксально, даже в мыслях перебивать.

            Это был — монолог. Длиннющий. Вроде гибкой, тугой спирали, он раскручивался в пространстве и во времени. В нём светилось звёздной россыпью всё, что вряд ли уместилось бы в сочетании трёх понятий, простых и сложных, на века, — люди, годы, жизнь.

            Может быть, Эренбургу даже хотелось выговориться.

            Был он к нам расположен по-доброму, я это чувствовал.

            Ну а может быть, как теперешние, искушённые в разных тонкостях человеческих отношений и мистической подоплёки в них, на каждом шагу, буквально, в каждом жесте и в каждом слове, в каждой мысли порой, знатоки, эрудиты, ребятки подкованные, образованные, смышлёные, напускающие тумана там, где надо и где не следует, вперемешку, авось, мол, сойдёт, разберутся потом, считают, Эренбург, таким вот манером, говоря непрерывно, внимание на себе концентрируя наше, пусть даже непроизвольно, пусть даже, в своём порыве, ничего не зная об этом, энергию нашу тянул.

            Знатокам — палец в рот не клади. 
            Так считают они — и всё тут. 
            Хочешь — верь, а хочешь — не верь. 
            Что гадать об этом теперь?

            Получался этакий странный, ненарошный, необходимый, интересный, интеллигентный, эренбурговский вампиризм.

            Так или нет, но всё-таки придётся прямо сказать, что некоторую усталость вскоре я ощутил.       

            Откуда ей было взяться?

            Усталость была — не физической.

            Иного какого-то рода.

            Трудно мне её выразить.

            Помню — мозг уставал.

            Возможно, старый писатель подпитывался бессознательно энергией нашей, обильной, избыточной, молодой.

            Энергия эта, свежая, кипучая, беззащитная, ему, человеку старому, очень была нужна.

            «Люди, годы, жизнь», сочинение многотомное, продолжения которого ждали читатели, дописывать надо было.

            Да мало ли что ещё надо было успеть сделать!

            Энергия всем на свете, кого ни возьми, нужна.

            И нужна особенно — в старости.

            И Эренбург всё вёл свой монолог — и нависал над нами сизый смог.           

            Эренбург тогда, в январе, вроде, близком совсем, недавнем, и таком далёком, что вряд ли до него дотянусь теперь, точно так же, как и до снега, в эти дни в столице идущего, и до света лампы настольной в кабинете, насквозь прокуренном, — (да чего там, не дотянуться до руки товарища старого — умер Коля Мишин, Лукьяныч, в снег ушёл человек-театр, в свет ушёл запредельный, дальний, бесконечный, герой легенд и преданий, и только память воскрешает его, и снова улыбается он — сквозь снег, говорит со мною — сквозь свет, свет, астральный ли, театральный ли, свет, и всё тут, сквозь бездну лет), — Эренбург тогда, в январе, снежном, дальнем, на самой заре многотрудного времени СМОГа, будто нас провожая в дорогу и напутствуя нас, по-хорошему, но предвидя то впереди, чего мы ещё, пока что, конечно, не представляли, в силу возраста своего, в правоте его убедившись лишь потом, говорил интересно.

            Где-то в бумагах моих, чудом, возможно, средь прежних бездомиц, в семидесятых безумных годах уцелевших, вроде бы, да, наверное, должна быть довольно большая, давняя запись об этом.

            Но где и когда мне искать её?

            Сохранилась ли? Я не знаю.

            И вовсе ведь не в подробностях писательского монолога нынче дело, со мной согласитесь, призываю вас, ибо прав я, а в ином, совершенно ином.

            Так я думаю. Так считаю.

            В некоторой обособленности, очевидной несоединимости слишком разных во всём поколений, быть может. В отсутствии связи, прочной, неразрушимой. Потому что судьба России такова. В ней нарушена связь. Меж людьми. Но ещё — меж мирами. Теми, созданными когда-то предыдущими поколениями, — и мирами, которые мы создавали, в другое время.            

            Эренбург ведь нас, говоря увлечённо, почти не слышал.

            Он слышал — только себя.

            Допускаю вполне, что в таком вот выговаривании спонтанном был, чего там скрывать, элемент, нет, уж лучше сказать мне — свет человеческой исповедальности, пусть и скромный совсем, не сразу ощущаемый. Но ведь был он. Был — и всё тут. Поди возрази!

            С чего бы, скажут, предвижу, некоторые из нынешних умников междувременья, писателю исповедоваться вдруг, ни с того ни с сего, перед вовсе ему незнакомыми, в первый раз его увидавшими, да и то случайно, — а может быть, по судьбе, — молодыми людьми?

            Значит, надо было ему так тогда поступить.

            Речь — сама ведёт человека.

            И, в данном случае, то есть в эренбурговском частном случае, привела его прямо к нам.

            Нет, вывела его к нам — из клубов сигаретного дыма.

            И мы его, откровенного с нами, — внимательно слушали.

            И хорошо, лучше многих, зная, как это важно — вовремя быть услышанным, Эренбург, вдохновенный, седой, всё, что считал, наверное, нужным, всё, что хотел высказать, обозначить хотя бы штрихом, пунктиром, наскоро соединить разрозненные куски мыслей, взглядов, прозрений, на живую нитку, потом сами небось разберутся во всём, говорил — нам.

            Не с нами, а именно — нам.

            Адресуясь конкретно к нам, узнанным им, прозорливцем, пусть и совсем недавно, сегодня, по именам.

            И в нашем лице — обращаясь ко всем остальным, для него новым, пока незнакомым людям, ещё молодым.

            Он рассказывал нам о своей бурной и сложной жизни. Бурной — совсем не случайно. Хорошо, что была такой вот, событиями переполненной, встречами и трудами. Тихой быть она не могла. И спокойной. Была — стремительной. Ну а сложной была недаром. В этих сложностях закалялся дух. Таков уж наш сложный век, чтобы к свету шёл человек.

            О поездках своих зарубежных. Было вдосталь их. Просто не счесть.

            О далёких странах, неведомых нам. Они ведь на свете — есть.

            О людях, ему интересных, жителях заграничных, за железным заржавленным занавесом находящихся, государств, и согражданах наших, людях необычных, весьма колоритных, с достоинствами несомненными, со странностями простительными, со сложными биографиями и судьбами фантастическими, словом, людях неповторимых, не каких-нибудь там европейских, защищённых своей свободой и законами непреложными, а вполне узнаваемых, тут же понимаемых нами, сразу же, без ненужных всем оговорок, принимаемых нами такими, каковыми они являются, здесь, в действительности, по Розанову, если вспомнить, самом существенном на безумной нашей земле, где нисходит с высот небесных несравненная благодать на родную, грустную почву, чтобы дух устремлялся ввысь, чтобы звёзды над миром зажглись, людях разных, простых и сложных, закалённых в бедах, отечественных.

            О своих теперешних, творческих и житейских, конечно, планах.

            Успеть бы, покуда жив, покуда идёт работа на подъёме, всё разрастаясь, продолжаясь день ото дня, покуда хватает огня в крови, дописать мемуары!

            В журнале опять задерживают публикацию очередных, весьма существенных глав.           

            Требуют исправлений. Делают изуверские, иначе не скажешь, купюры.

            Досадно, право. И грустно.

            Сколько нервов, сколько здоровья на это приходится тратить!

            А время идёт и идёт.

            И сколько его осталось?

            Да, ему сейчас интересна современная молодёжь. И особенно молодёжь одарённая, пылкая, творческая.

            Это уже совсем, он понял, другие люди, нежели Евтушенко с Вознесенским и все остальные известные шестидесятники.

            Новое поколение. Новое. Небывалое.

            Каково придётся ему — в советской, пусть и существенной, но слишком жестокой действительности?

            Да и в мире, на всей планете, если честно, давно неладно.

            Искусство, несущее свет, исцеляющее, великое, угасает, не возражайте, повсеместно, да, это так.

            На смену искусству приходит своеобразный спорт.

            Скоро всё превратится в спорт.

            Искусство подменят спортом.

            Вообще, в скором будущем, здесь, на планете нашей, летящей неизвестно куда в космическом, ледяном, бесконечном пространстве, очень многое, с положительным знаком, хорошее, светлое — очень многим, весьма паршивым, с отрицательным знаком, подменят.

            Имитировать будут ловко литературу, живопись, музыку, архитектуру.

            С ног на голову наловчатся переворачивать старые, необходимые людям, жизненно важные истины.

            Выдавать навострятся чёрное, негативное сплошь, за белое.

            Будут, в злобе необъяснимой, посягать на русскую речь, на живое, родное слово.

            Будут всячески засорять, цинично, преступно уродовать, даже изничтожать самое главное — речь.

            Вряд ли это у них, маячащих где-то там, впереди, в дыму городском, в наслоениях смога, смутно брезжущих в зыбком тумане меж землёю и небом родным, зарождающихся за гранью века нашего непростого, находящихся в состоянии то ли сна, то ли кайфа странного, то ли странного, долгого транса, незаметных пока что, незримых для народов, но всё-таки явных, оголтелых, неистовых будущих разрушителей нашей культуры и страны безграничной, получится.

            Но вред они, разрушители, коим имя и впрямь легион будет вскоре, лет через сорок, нанесут всему настоящему, всё подмяв под себя, — огромный.           

            Появится псевдокультура.
            Такая вот лживая дура.
            Закрутит свои шуры-муры.
            Де-факто. Или де-юре.
            Пустится в перепляс. 
            Запоёт. Заблажит. Для масс. 
            Примитивная до безобразия.
            Взвоют Европа и Азия.
            Начнётся сплошная истерика.
            Ухмыльнётся криво Америка.
            План Даллеса помните? Нет?
            Вспомните. Вот вам — ответ.
            На всё абсолютно. Так-то.
            Не домыслы это. Факты.

            Будут превозносить всяких мерзавцев и пакостников, и они возомнят о себе, что они-то и есть отныне самые что ни на есть выдающиеся, значительные люди, звёзды в искусстве.

            О таких несомненных подвижниках, как затворник и труженик Фальк, псевдодеятели грядущей планетарной псевдокультуры, с общим вывихом и в мозгах и в запроданных тёмным силам трусоватых, паскудных душонках, не крылатых уже, почти не станут, в своей свистопляске на костях отшумевшей эпохи пребывая, словно в болоте мириады бацилл, вспоминать, а если и вспомнят невольно, случайно, так, иногда, то с этакой едкой усмешкой: вот, мол, вкалывал этот парень или этот старик всю жизнь, надрывался, бедняга, трудился, и чего же в итоге добился, неизвестно, не очень-то многого, доброй памяти, доброго имени, доброй славы, посмертной, всего-то, — а успеха можно достичь, между тем, достаточно быстро, и ещё, между прочим, кстати, не прикладывая особых, надрывающих жилы, сил.

            Что уж тогда говорить о Филонове, уникальном человеке, крупнейшем художнике, с поражавшим решительно всех сверхупрямым его аскетизмом!

            Что уж там, охо-хо, говорить о Малевиче славном, с его собственным жизненным подвигом и новаторским, смелым искусством, умершем ещё не старым в своей подмосковной Немчиновке в чудовищной нищете!

            А Татлин, с его поистине горькой, жестокой судьбой! Такой фантастически прямо талантливый человек, и жил ведь в долгом забвении. А сколькое мог бы сделать!

            А Фонвизин, тихий волшебник, великий акварелист, чудом, наверное, выживший?

            А Тышлер, из ныне живущих?

            Да мало ли кто ещё!

            На Западе всё и проще, и сложнее. Уж так получилось.

            Там давно уже, то потихоньку, то решительно, резко, с нажимом, сознательно, специально, разработанная дотошно заранее, под контролем кровно заинтересованных в этом властей, внедряется, поколение за поколением обволакивая, зомбируя, массовая культура.

            Так, заметим себе, называемая, срежиссированная культура.

            То есть сплошное, грубое, махровое бескультурье.

            Читают, и все это знают, примирившись с этим давно, там поразительно мало.

            Русскую, не сравнимую ни с одной из прочих, культуру великую вовсе не знают.

            У нас-то в стране, слава Богу, хоть книгочеев полно.

            Хоть, преграды минуя вечные, тянутся люди к знаниям.

            А Запад, с его свободой, — ну разве это свобода?

            Если у нас в стране попробуют, ну, допустим, на закате нашего века или ещё когда-нибудь сделать что-то подобное — это будет не просто кошмар, это будет уже катастрофа.

            Нет, Россия — страна совершенно, так уж здесь повелось, особенная.

            Ей надо, конечно, меняться.

            Но идти ей следует впредь только своим путём.

            Так уж она устроена.

            Он повидал весь мир.

            И хорошо, нет, прекрасно, знает, что говорит.

            Вот приходит к нему иногда Слуцкий, поэт серьёзный, толком ещё не изданный, рассказывает о том, что происходит в писательских, злопыхательских, мрачных кругах.

            Коржавин, тоже поэт хороший, как ни крути, на огонёк заходит.

            Оба они, такие разные и такие слово своё сказавшие смело, надолго, поэты, вроде и там, в союзе неисчислимых писателей, а на самом-то деле оба — совершенно другие люди.

            И что, в таких-то условиях, с ними обоими будет?        

            Евтушенко — тот половчее, умеет извлечь для себя в любой ситуации выгоду, пристроиться поудобнее всегда и повсюду с пользой для себя, горячо любимого, для себя, для себя, и только, будь то для него интересная заграничная, с помпой всегдашней, с выступлениями для публики, с публикациями, поездка, будь то издание новой, для него-то очередной, поскольку и так их много, с перебором, признаться, книги. К нему и правительство наше давно, как известно, привыкло, не говоря уж о наших многочисленных верных читателях.

            А более молодые — что их в грядущем ждёт?

            Издаваться на родине — сложно.

            А то и, чего там скрывать, невозможно просто, для некоторых.          

            Долгими десятилетиями ходить в самиздатовских авторах, если не хочешь идти на уступки, не хочешь упрямо приспосабливаться, ловчить?

            Может быть и такое.

            Может быть. И — бывает.

            Примеров таких предостаточно.

            Люди, такие талантливые, — вовсе не издаются.

            Но самое возмутительное, самое нынче ужасное — что мир, отравленный напрочь деформированной информацией, отвратительными новациями, ведущими к упрощенчеству везде и во всём, к деградации всеобщей, к духовному спаду, к стадности, к раболепию перед модой, кем-то навязанной с определённой целью, дабы разрушить сознание, растлить молодёжь, изувечить людские ранимые души, утрачивает культуру.

            Как её всем спасти?

            Кто её всё же спасёт?

            Возможно, вполне возможно, вот такие, сейчас молодые, талантливые, образованные, серьёзные, умные люди сумеют потом, когда-то, решительно, твёрдо, упрямо, как на войнах бывает, в битвах суровых, объединившись однажды, противостоять грядущему страшному злу.

            Возможно, они найдут в себе для этого силы.

            Надо противостоять всяческим разрушителям.

            Надо готовить себя к тому, чтобы жить достойно, хранить в себе свет откровений, верить в добро, созидать.

            Культура на всей планете всё-таки уцелеет, если её спасут настоящие созидатели.

            Трудно, да, очень трудно в нынешнем мире выжить и остаться в итоге хорошим, без изъянов любых, человеком.

            Но жить в мире нашем, каков бы он ни был, — конечно же, надо.

            И долг наш — сберечь в нём свет.

            Вот, вкратце, какие темы затронуты были в его пространном, спонтанном, искреннем, обращённом к нам не случайно, понимаю теперь, через годы, пролетевшие с давних времён, в памяти сохранившемся с тех пор навсегда, монологе.            

            Эренбург, увлёкшись невольно размышлениями своими, незаметно проговорил не менее двух часов.

            И за это время он выкурил бессчётное, словно знак бесконечности, дымом написанный на фоне книг и картин, стен и бумаг, число, своих сигарет без фильтра.

            Вначале, вроде бы, всё же, само собою, как водится при встрече с мэтром, решившим принять нас, подразумевалось, что мы, молодые поэты, почитаем ему стихи.        

            Но вскоре, проникшись своим вдохновеннейшим, с явными отзвуками древних библейских пророчеств, откровенным, нет, сокровенным, так-то лучше сказать, монологом, он позабыл об этом.

            И очень даже, замечу, хорошо, что так получилось, решил я, слушая речь его клокочущую, про себя.

            Лучше, с пользой бесспорной для себя, послушать внимательно старого, умного, тёртого, талантливого человека.

            А стихи читать, по традиции, — с этим всегда успеется.

            Да и не в каждом доме, во всякой, тем более, в этой, непривычной для нас, обстановке, следует их читать.

            Эренбург устал говорить и сделал, пыхтя сигаретой новой, окутавшись дымом, или смогом сплошным, передышку.           

            В это время в прихожей раздался лихорадочный, громкий звонок.

            Ну конечно же, это был появившийся здесь Кублановский.

            Он — опоздал, как всегда.

            Он пришёл сюда не через два часа, как условился с Мишиным, а позже, значительно позже.

            Слышно было нам, как в дверях говорит он даме, которая разговоры с нами вела, прежде чем пригласила войти в эренбурговскую квартиру.

            — Здравствуйте! Я молодой поэт. Позвольте представиться. Кублановский моя фамилия. Там, у Ильи Григорьевича, сейчас, я знаю, находятся друзья мои. Понимаете, они приехали раньше к нему, а я вот попозже, так у меня получилось, что поделаешь. Можно войти?

            Был он пущен дамой в квартиру.

            Снял в прихожей пальто, потоптался.

            Потом, потихоньку, бочком, пришаркивая ногами, аккуратно этак, по-школьному, поджавшись, как мальчик примерный, вечный отличник, с улыбочкой, вдвинулся в кабинет.           

            — Здравствуйте, дорогой, любезный Илья Григорьевич! — поприветствовал он Эренбурга. — Вы меня помните? Да? Мы знакомы с вами. Я Юра. Кублановский моя фамилия.

            — Здравствуйте! — меланхолично сказал уже основательно уставший, окутанный дымом сигаретным, бледный, седой, как полынь в степи, Эренбург. — Входите, коли пришли. Но, знаете ли, молодой человек, откровенно скажу, вас я не припоминаю.

            — Ну как же! — с пафосом, глядя мимо нас с Колей Мишиным, то есть друзей своих, обращаясь только к дымящему быстро тающей сигаретой усталому Эренбургу и преданно, по-кошачьи, по привычке, моргая глазами, воскликнул смутившийся Куб. — Я молодой поэт. Помните, я из Рыбинска к вам приезжал, когда я ещё в школе учился? Я тогда специально приехал, чтобы вас поддержать, по возможности, в дни гонений серьёзных на вас. Чтобы выразить лично вам солидарность людскую с вами. И чтобы вы, наш любимый писатель, учитель, знали, что рыбинская, настоящая, дружная интеллигенция за вас, правдолюбца, горой! Я тогда вам стихи свои юношеские читал. И вы мне даже, напомню сознательно, справку выдали. О том, что я, вы считаете так, человек талантливый.        

            — Какая ещё там справка? — изумился, дымя сигаретой догорающей, Эренбург. — Вроде припоминаю, точно, тогда действительно приезжал ко мне мальчик из Рыбинска. Значит, это, ну да, понятно, всё понятно мне, были вы? И теперь вы, конечно, выросли?

            — В Москве я теперь. Учусь, как мечтал я, в университете, на искусствоведа, в одной группе с Володей и Колей, — показал оттопыренным пальцем на меня и на Мишина Куб.

            — Но при чём тут, простите, справка? Что это, право, за справка? — спросил его Эренбург. — Разве здесь у меня какая-то канцелярия?

            — Вы, дорогой Илья Григорьевич, лично, выдали в своё время, когда навестил я в дни гонений на вас, мне справку, — патетично сказал Кублановский. — В то тяжёлое время и наша провинциальная, рыбинская творческая, в основном, сплочённая интеллигенция подвергалась, как я вам рассказывал, непрерывным, жутким преследованиям. И даже меня, тогда ещё обычного школьника, тоже это коснулось. И даже я пострадал. Хрущёвские, с безобразиями натуральнейшими, дела. Мрак и бред. Борьба с формализмом! — пояснил он всем нам и продолжил: — И когда я, ещё мальчишка, специально к вам приезжал, чтобы вас поддержать, я многим рисковал. И я попросил вас тут же выдать мне справку о том, что я, ну вы понимаете, для кого и зачем, талантливый. На всякий пожарный случай. Внимательно прочитав то, что написано в справке, и увидев личную вашу подпись, мои гонители, ежели бы, представьте, это произошло, из уважения к вам, оставили бы меня в покое, дали бы мне возможность закончить школу и заниматься свободным, а к нему-то и призван я, творчеством. То есть писать стихи. И вы, дорогой Илья Григорьевич, — тут голос Куба зазвенел, разросся, усилился, запел золотой трубой, — вы вошли в моё положение — и выдали, по доброте своей, мне эту нужную справку. С тех пор я всюду ношу её с собой. Так спокойнее. Храню её бережно, свято. И сейчас она здесь, со мной! — и Куб весьма выразительно похлопал себя по груди.           

            Эренбург поначалу не знал, что и сказать. Он, я видел, просто оторопел в ходе Юриной речи.

            Потом он всё же сказал:

            — Ну, молодой человек, покажите-ка мне эту справку!

            Юра с готовностью, крупными буквами с маху начертанными на лбу его, тут же полез во внутренний, ближе к сердцу, видать, от врагов подальше, карман своего пиджака, извлёк оттуда, помедлив для приличия, для порядка, аккуратно, любовно сложенную, на сгибах слегка потёртую беленькую бумажку и с почтением, как реликвию, протянул её Эренбургу.

            Писатель взял эту бумажку и начал её изучать.

            Юра стоял, затаив дыхание. Осознавал, видно, что это был исторический, не иначе, для биографов, там, в грядущем, несомненно, без дураков, приступить захотящим к дотошному изучению жизни поэта, характерный, важный момент.

            Мы с Мишиным с интересом ждали, что будет дальше.           

            Эренбург прочитал бумажку.

            Внимательно. Медленно. Будто бы читал её — по складам.

            Потом — как-то вкривь улыбнулся.

            Потом — сложил её вчетверо.

            И — протянул Кублановскому.

            Тот бережно принял её из рук в руки и столь же бережно спрятал, как прячут заветный талисман, у себя на груди.

            — Да, — сказал Эренбург и кашлянул. — Писал действительно я. Моя, безусловно, подпись, мои, выходит, слова. Немного меня удивляет, признаться, и озадачивает, как это мог я, старый человек, на такое пойти. Заверять каких-то неведомых провинциальных гонителей, что податель сего — талантливый? Странновато, право. Наверное, был усталым. Тогда мне крепко доставалось. Как там в народе говорят очень верно? По первое число. Вот именно, так. Однако спасибо вам, юноша, ещё раз, по-человечески, за вашу поддержку тогдашнюю и солидарность со мной. Справку эту храните, если вы так решили. Не возражаю. И пишите свои стихи. Если я лично вам написал, что вы человек талантливый.

            — Большое спасибо за всё вам, Илья Григорьевич! — с чувством произнёс Кублановский. И даже, порываясь кланяться в пояс поначалу, смутился вовремя, спохватился, перехватив изумлённые наши взгляды, но, уже удержаться не в силах от готовности тут же выразить Эренбургу своё почтение, вместе с пламенной благодарностью, поклонился всё же, слегка.           

            И тут-то в игру опять вступил человек-театр, фантастический Коля Мишин.

            — Юра! — сказал он Кубу, предварительно подмигнув и мне, и, чего там, все ведь заодно, и скрывать здесь нечего, Эренбургу, и тот вдруг понял, что надо ведь и ему подыграть нам, и тоже, с лёгким огоньком во взгляде, лукаво, незаметно, повеселев, подмигнул нам, так, чтобы Куб ничего, понятно, не видел. — Слышишь, Юра? Как хорошо, что ты наконец пришёл, — сказал, с лицом режиссёра на репетиции нового спектакля в театре, Мишин. — Мы все, понимаешь, все уже читали стихи. Своё сполна отчитали. И Губанов, конечно, читал. И даже ушёл уже, попрощался, дела у него. Ты опоздал. Но теперь твоя настала пора. Человек тебя хочет послушать, — сделал он жест широкий в сторону Эренбурга, — и мы с Володей не прочь тебя, товарища нашего, ещё разок услыхать. Давай-ка, парень, работай. Читай стихи. Твоя очередь!

            — Так вы что, серьёзно, уже все читали? — спросил нас Куб.

            — Говорят тебе ясно, читали! — пояснил ему Коля Мишин. — Теперь ты должен читать.

            — Ладно! — сказал Кублановский. — Понятненько. Я готов.

            Эренбург с любопытством, нисколько не прикрытым, окутанный дымом сигаретным, седой, похожий на источник зыбкого света в стороне, наблюдал за ним.

                        Куб осторожно вышел на самую середину эренбурговского кабинета, от пола до потолка густо и плотно завешенного сизым табачным дымом.

            Он стоял в этом сизом дыму, носом подвижным вперёд, с упавшим на лоб косым клином тёмных волос, несколько театрально, напоминая Пьеро, со своим бледноватым, длинным, даже узким тогда лицом, с синими и лиловыми припухлостями под глазами, стоял, безусловно, волнуясь.

            Да как же не волноваться?

            Ведь сейчас ему, Кублановскому, придётся читать свои нынешние стихи прославленному во всех странах, почтенному мэтру!

            Это ведь, между прочим, так, для заметки, на память, уже не былые, школьные, наивные сочинения, они-то давным-давно где-то в рыбинском прошлом!

            Сейчас он пишет уже совсем по-другому, и это, знает он сам, серьёзно.           

            Куб откашлялся. Встал столбом посреди кабинета. И начал своим надтреснутым голосом, то петуха пуская, то уходя в басы глухие, читать стихи.

            — Есть город Токио, а есть — Одиноко... —

            этак задумчиво, глядя на Эренбурга, на книги, на картины, потом на Мишина, и потом уже на меня, и куда-то за стены, с грустинкой, читал он, читал с выражением, расстаравшись, читал, проникаясь невольно настроением ранних стихов своих, симпатичных, живых, грациозных, чуть наивных, слегка бестолковых, но хороших всё-таки, милых, обаятельных, им позабытых почему-то в зрелые годы, позабытых совсем, и напрасно, потому что в них-то и был весь, как есть он, товарищ наш, Куб.

            И вдохновился, ожил будущий бравый смогист, будущий диссидент, будущий эмигрант, будущий патриот, нынешний скромный студент московский, поэт молодой, всем нам известный Кубик.

            И постепенно увлёкся.

            При словах «в этом мире зимою холодно, так сказал мне один еврей», он сознательно, выразительно, прямо взглянул на Эренбурга, а тот, с удивлением явным по поводу такой вот сакраментальной мудрости и доморощенной, грустной философичности, — тоже взглянул на него.

            — Я в пальцах сумерки держал и утро... —

            с подъёмом читал Кублановский.

            Эренбург рассеянно слушал.

            И мы с Колей Мишиным слушали.

            — И в пальцах ножницы держал, и губы окроплял водою, а рядом внучек пробегал, тряся головкою седою... —

            задушевно читал Кублановский.

            Плыли клубы табачного дыма.

            — В этой комнате рыжи на стенах пятна, —

            читал вдохновенно Куб, —

            очень долго чёрный кофе не несут и очень долго в темноте белеют пальцы, и зелёненькие девочки поют...

            Эренбург всё курил и слушал.

            — Я гадаю вам, гарантируя: жить придётся, как ни крути, чем, чьё тело со скарлатиною без замужества и любви... —

            читал молодой поэт со справкой от Эренбурга в пиджаке, в нагрудном кармане.

            Дыма было слишком уж много.

            Дышать становилось нам в эренбурговском кабинете с каждой долгой, как день, минутой пребывания нашего здесь, понимали мы, всё труднее.

            — Мне до станции Люблино. Пальцы выпачканы, как мелом... —

            увлечённо читал Кублановский.

            Наконец до него дошло, что читает он, потеряв чувство меры напрочь, он понял, что пора ему закругляться.           

            К концу его долгого чтения заполнивший кабинет дым-смог, сизовато-белёсый, достиг такой густоты, что все мы одновременно почувствовали: он просто мешает, густой, застоявшийся, спокойно существовать.

            Какие-то, для отговорки, вежливые слова, может, и говорились хозяином в адрес Куба, но уже достаточно вымученные, тихие, незначительные.

            Куда важнее была насущная — смог ведь в квартире! спасайся, кто может! — проблема.

            С дымом, стоявшим сплошной пеленою туманной, следовало тут же, срочно, бороться.

            Захлопали открываемые настежь лёгкие форточки.

            А за ними гулко захлопали, одна за другою, и двери.

            Дым, вначале неторопливо, помаленьку, нехотя, медленно, а потом всё скорее, скорее, потянулся из тёплой квартиры на холодную зимнюю улицу, на мороз, в снега, и в подъезд.

               Эренбург явно был утомлён.

            Седина его вдруг обозначилась белым факелом редких волос над лицом, совершенно бледным, нет, скорее прозрачным, и нос обострился, и губы стали тоньше, резче легли морщины на широком, покатом челе, и только глаза жили странной жизнью своей, совсем отдельной, от слов, от жестов, от зимы, от бумаг, от дыма, от всего, что было вокруг, и от бурь, и от благ, и от нас, жили внутренней жизнью, таинственной, неизвестной, непостижимой, жизнью духа, скорее всего, жизнью совести, жизнью печали, как на реках, тех, Вавилонских, как в Париже, и здесь, в Москве, и везде, где бы ни был он, жили мыслью, вестью, честью, судьбой.

            Да тут ещё и такая вот абсурдная, целиком из советской безумной действительности, история, это надо же, со справкой, им сочинённой, незнамо зачем и когда, что за чушь, что за бред, о талантливости для когда-то к нему пришедшего, молодого совсем, из Рыбинска, вы подумайте только, поэта.

            Надо было нам уходить.           

            Мы поднялись и тепло попрощались с Эренбургом, и с проводившей с нами краткие переговоры у двери входной в квартиру миловидной, любезной дамой.

            Пообещали ещё как-нибудь навестить писателя.

            Но теперь уже — с заверениями, что сваливаться, как снег на голову, не будем, а поступим вовсе не так, то есть вначале заранее договоримся о встрече, и только потом — приедем.            

            По лестнице, друг за другом, быстро сбежали мы вниз.

            Вышли втроём из подъезда, просторного и прохладного, с тускловатым светом, во двор.

            Оказались вскоре на улице.

            Хорошо было здесь дышать свежим морозным воздухом.

            Никакого тебе застоявшегося в кабинете и в лёгких дыма!

            Конечно, идти по улице Горького вниз, к метро, посреди городского гула, в самом центре огромной столицы, меж огней и людей, по снегу, под ногами хрустящему звонко, по широкому тротуару, где следы наши сразу сплетались со следами прохожих бесчисленных, — это вам не в лесу гулять.

            Это — город. Москва. Но всё-таки.

            Чистый воздух нашим прокуренным, хоть ещё и выносливым лёгким, знали все мы, куда как нужен!           

            — Вот видите, — твёрдо сказал Мишин, — я же, ну вспомните, говорил, говорил вам заранее, что всё будет в полном порядке. Теперь вот и у Эренбурга наконец-то мы побывали. Нормальный старик. Немало полезного для себя я от него узнал. Приеду домой — записать надо бы. Для истории.

            — Справка нам помогла! — убеждённо сказал Кублановский. — Если бы не моя справка, ну согласитесь, то ещё неизвестно, что было бы. Память у Эренбурга — будь здоров. Сразу всё он вспомнил. Приятно было ему говорить с нами, ёжику ясно. И стихи мои очень ему понравились. Поняли? Видели?

            — Конечно, видели, Юра! — сказал я. — Когда ты читал «в этом мире зимою холодно...», Эренбург слегка прослезился.

            — Ну да! — встрепенулся Куб. — Ты что? Это правда? Серьёзно?

            — А как же ещё? — немедленно подыграл мне лукавый Мишин. — Мы втроём читали, читали, — и старик только молча вздыхал и глядел на нас, да и всё. А когда ты читал — прослезился.

            — Я польщён! — просиял Кублановский.

            — Ты вот что, Юра, — по-дружески взял его вдруг за локоть посерьёзневший Коля Мишин и придвинулся сразу поближе к его замёрзшему уху, — ты справку эту, поверь мне, береги. Не теряй её. Понял? Придёт хорошее время — в музей её, может, отдашь. Представляешь? Музейный зал, а в нём, в середине самой, стенд стеклянный, прозрачный. И там, на бархатной мягкой подушечке, эренбурговская, давнишняя, от руки, между прочим, написанная, а вовсе не на машинке отпечатанная секретаршей, драгоценная для тебя и для всех наших граждан, справка. И надпись при ней пояснительная: мудрый старый писатель приветствовал талант всемирно известного поэта-лауреата ещё на самой заре его творческой, полнокровной, очевидной для каждого, деятельности. И твоя фотография там же. Нет, две. На одной ты, поэт, в молодом ещё возрасте, в нынешнем. А на другой ты уже седой, матёрый, в годах. А напротив тебя, знаменитого, — фотография Эренбурга. Ты чувствуешь, как это здорово?

            — Чувствую! — очень серьёзным тоном ответил Мишину растроганный Кублановский и задумчиво шмыгнул простуженным, лиловато-багровым носом.

            — Придут в музей на экскурсию советские дружные школьники гурьбою — салют поэту! — сказал, улыбаясь, я.

            — Зайдут в музей в выходные дни, после долгих трудов, передовики-рабочие всей бригадой — привет поэту! — немедленно, в тон попав, продолжил весело Коля.

            — Войдут в музей, маршируя, военные, всей дивизией образцовой, — ура поэту! — сказал, поддержав его, я.

            — А заглянут в музей когда-нибудь просвещённые интеллигенты, всей толпою, — поклон поэту! — продолжил охотно Коля.           

            Но Кублановский не понял нашего зимнего юмора на гайдаровскую, из детства советского, старую тему.

            Он — думал о чём-то своём.

            Шагая с нами, друзьями тогдашними, вместе к метро, он пристально, сосредоточенно смотрел почему-то, насупившись, в сторону Красной площади — и крепко, по-пионерски, прижимал, прижимал к груди, к тому месту, где, рядом с сердцем, свёрнутая аккуратно, целёхонькая, лежала эренбурговская, о таланте кубовском, давняя справка, руку в плохо натянутой, потёртой, прорванной варежке, словно давая всем твёрдое, молчаливое, торжественное обещание выполнить свой несомненный гражданский долг до конца.

            Нос его, покрасневший вначале, потом, чуть позже, лиловато-багровый, простуженный, двигался как-то отдельно от лица, вдоль домов центральной улицы шумной столицы, вдоль стеклянных витрин магазинов, бесконечных портретов Брежнева, аляповатых лозунгов, ну прямо кораблик беспомощный из его недавно написанного и уже не единожды читанного в компаниях стихотворения, кораблик, «безлюдный, утлый», и глаза его вдруг заморгали, и он вдохновенно запел сочинённую им на ходу дерзновенную, свежую песню:

            — ...лежит часовой и две звёздочки белые на плечах держит, а рядом идёт по мостовой товарищ Брежнев. — Так вот пел он тогда. И дальше: — В глубоком овраге росла резеда, и осень была золота тополями, а на площади Красной горит звезда, как шея Разина под топорами...

            Он повернулся к нам и твёрдо, прямо сказал:

            — Нашей стране горемычной нужно свободное слово!

            — Это уж точно! — сказал, взглянув на окрестности, я.            

            Мы подошли к метро.

            Занырнули вместе с вечерней толпою в тепло, вовнутрь.

            Там, внизу, — попрощались.

            Мишин поехал на «Курскую», чтобы потом, как обычно, на электричке поздней добраться до своего занесённого снегом Климовска.

            Задумчивый Кублановский поехал до станции, слишком знакомой, «Университет», чтобы потом на автобусе или же на троллейбусе добраться до общежития.      

            А я поехал тогда прямо до «Автозаводской», чтобы, выбравшись из метро в зимний холод, пройти по улице быстрым шагом, свернуть во двор, по широкой подняться лестнице, дверь открыть ключом и скорее оказаться в уютной, просторной, пусть и временной, но своей, так хотелось мне думать, комнате.           

            Напоследок, не удержавшись, из любви к роскошным концовкам и в стихах, и в театре жизненном, Коля Мишин крикнул входившему в набитый вагон Кублановскому:

            — Справку свою береги!

            Тот обернулся на голос товарища, выразительно прижал руку в прорванной варежке тёплой к своей груди, где лежала, надёжно укрытая от людских нехороших глаз, эренбурговская, заветная, о талантливости его, драгоценная, давняя справка, другою рукой, отчасти торжественно, как и положено, грядущему диссиденту, эмигранту, лауреату, гражданину и патриоту, отчасти меланхолично, помахал нам, привет, мол, ребята, всё в порядке, и ёжику ясно, что хранить будет справку он вечно, что без справки он ноль без палочки, а со справкой он человек, — и растворился в толпе.

            Вот вам — на сон ли грядущий или же для пробуждения утреннего — решайте сами теперь — история…