Адрес: https://polit.ru/article/2009/01/30/svoboda/


30 января 2009, 10:04

Свобода и воля

В одной из недавних передач радио «Финам FM» ведущий Дмитрий Ицкович поставил перед слушателями, желавшими участвовать в интерактивном общении, вопрос: «Что лучше - свобода или стабильность?»

Коварный вопрос.

Мы мыслим бинарными оппозициями, в том числе, на общие темы. А значит, каждое из заданных общих понятий – и свобода, и стабильность, взятые по отдельности, мыслятся по контрасту своей противоположности: свобода vs несвобода (рабство, зависимость и т.п.), стабильность vs нестабильность (беспорядок, хаос и т.п.). Когда же их противопоставляют друг другу, получается, что в слове свобода на первый план выходит значение нестабильности, а в слове стабильность – значение несвободы.

С помощью подобных противопоставлений легко усиливаются те или иные значения у самых разных понятий. Поэтому если свободе противопоставить, например, собственность, законность или цивилизацию – то и в собственности, и в законности и в цивилизации первостепенным станет значение несвободы.

Кстати, необходимость противопоставления свободы чему-либо часто навязывает нам обычай словоупотребления – слово свобода в русском языке может быть использовано с предлогом от: свобода от рабства, от тюрьмы, от стабильности, от законности…

Представление о свободе – это представление об отсутствии ограничений и препятствий. Поэтому антиподом свободы могут мыслиться самые неожиданные явления и состояния, например, покой и счастье: «Я думал: вольность и покой – замена счастью», – говорит Татьяне влюбленный в нее Онегин, вспоминая то время, когда она была в него влюблена, а он ее отверг, полагая, что даже счастливый брак для него невыносим, ибо счастье в браке лишило бы его свободы.

В другом случае Пушкин иначе расставляет смысловые акценты в треугольнике свобода – покой – счастье: «На свете счастья нет, но есть покой и воля» (стихотворение «Пора, мой друг, пора…».

Переменчивость значений - свойство любого общего понятия, и обусловлена она ситуацией, в которой понятие обсуждается, - местом, временем, контекстом… Для Онегина свобода была лучше счастья, когда он жил в усадьбе и Татьяну не любил, а когда через несколько лет в Петербурге увидел ее и полюбил – все стало наоборот.

В русском языке для названия того состояния, о котором идет речь, кроме слова свобода и производных от него (освобождение, свободомыслие и т.п.), есть еще одно словесное гнездо: вольность, вольный, вольнодумство (и подобное). Исходное слово – воля – кроме синонимичности слову свобода, имеет и другие значения: желание; власть; способность или возможность осуществить свои желания, демонстрировать свою власть. Подобное значение имеют в других европейских языках слова, этимологически родственные русской воле: volo, volui (лат.) – желать, хотеть; volonté (франц.) – воля, желание; will (англ.), Wille (нем..) – воля.

Слово воля и слова, производные от него, в средние века были употребительнее, чем свобода. Например, для того чтобы определить статус Московской Руси после ее освобождения от обязанности выплачивать дань в Орду, русский книжник начала XVI века писал о «вольном и самодержавном царствии» и о «вольном самодержавстве великой Руси» («Сказание о князьях Владимирских»).

В отличие от воли, свобода – слово сугубо славянское, не имеющее аналогов в романских или германских языках и когда-то означавшее совсем не то, что сейчас. Славянское свобъство (вариант: собъство) – это принадлежность к своему роду-племени; древнерусские свобода и слобода - это и состояние независимости, и селение независимых земледельцев.

Благодаря западным влияниям слово свобода в последние два-три столетия приобрело новые значения, соответствующие новым контекстам нового времени (например, в таких новых, по сравнению со средневековьем, выражениях, как свобода слова, свобода печати или свобода собраний уже нельзя заменить свободу на вольность). Наверное, поэтому стали возможны и такие, например, определения свободы: «В отличие от воли, свобода предполагает <...> порядок. <...> Свобода означает мое право делать то, что мне представляется желательным, но это мое право ограничивается правами других людей; а воля вообще никак не связана с понятием права» (Шмелев А.Д. Русская языковая модель мира. М., 2002. С. 72, 71)

Поэтому же, видимо, употребляемая сейчас в политических контекстах свобода, кажется, более всего соответствует западноевропейским liberté (франц.), liberty (англ.) или libertas (лат.). С какого времени так установилось – трудно сказать однозначно. Можно заметить лишь, что если свобода и вольность еще были словами, взаимозаменяемыми в политических контекстах времен Пушкина, то во времена Достоевского и Тургенева для аналогичных контекстов выбиралась уже только свобода. Знаменитая политическая ода юного Пушкина в разных рукописных копиях имеет два взаимозаменяющих заглавия: «Вольность» и «Свобода». А вот герои Тургенева и Достоевского в соответствующих контекстах используют только слово свобода: «Аристократия дала свободу Англии и поддерживает ее» (Павел Петрович Кирсанов в романе «Отцы и дети»); «Свобода и власть; но главное – власть: вот цель» (Раскольников в романе «Преступление и наказание»).

В допушкинские времена – в XVIII веке – и в политических контекстах доминировала вольность. «Государственная вольность в гражданине есть спокойствие духа, происходящее от мнения, что всяк из них собственною наслаждается безопасностию; и чтобы люди имели сию вольность, надлежит быть закону такову, чтоб один гражданин не мог бояться другого, а боялись бы все одних законов», – писала в середине 60-х годов XVIII века Екатерина II, адресуясь к депутатам созванной ею комиссии, которые должны были составить для России новое законодательство. Екатерина использовала слово вольность как аналог французского liberté.

В 1789 году в Париже началась революция, и поначалу, пока казалось, что это не очень страшно, по всей Европе, в том числе в России, перепечатывали «Декларацию прав человека и гражданина». Французское liberté у нас тоже перевели как вольность: «Всякое общество обязано иметь главным предметом бытия своего соблюдение естественных и забвению не подлежащих прав человека. Права сии суть: Вольность, Собственность, Безопасность и Противуборство угнетению <...>. Вольность состоит в том, чтобы делать все то, что другому вреда не наносит» (Санкт-Петербургские ведомости. 1789. 17 сентября).

Впрочем, вольность и свобода в XVIII веке могли употребляться как взаимодополняющие понятия: «Жалуем всему Российскому благородному дворянству вольность и свободу» (Манифест Петра III, 1762 год); «подтверждаем на вечные времена <...> российскому благородному дворянству вольность и свободу» (Манифест Екатерины II, 1785 год).

В официальном и официозном языке слово вольность получило негативный смысл после того, как французская революция привела к казни короля и якобинской диктатуре, и затем – в пушкинскую эпоху – как раз тогда, когда в языке молодых вольнодумцев оно приобрело, напротив, смысл исключительно положительный. «Он вольность хочет проповедать», – говорит Фамусов про Чацкого, и это равнозначно политической неблагонадежности, что уточняется в последующей фамусовской реплике: «Да он властей не признает!» (А.С. Грибоедов. «Горе от ума»).

Может быть, именно из-за того, что вольность (а также вольнодумство, вольнолюбие и т.п.) стала вызывать особенную придирчивость цензуры, она и оказалась вытеснена свободой (характерно, что в поэзии Пушкина слово свобода употребляется в пять раз чаще, чем вольность (112 употреблений против 22).

Впрочем, и безотносительно к французской революции вольность, свобода и особенно воля (а также производные от них) имели в русском языке разных времен различные, в соответствии с контекстом и целью речи, как положительные, так и отрицательные значения.

Положительный смысл появляется там, где вольность – свобода – воля противопоставлены угнетению, тюрьме, плену и прямо или косвенно ассоциируются с простором и раздольем:

Волюшка-раздолюшка… Вольный свет… Вольный ветер… Вольные птицы… Возможно ли сравнять что с вольностью златой?.. Темницы рухнут – и свобода вас примет радостно у входа… И вот нашли большое поле – есть разгуляться где на воле…

По поводу таких контекстов не возникает вопросов о том, хороша ли воля – свобода – вольность. Часто даже не обязательно использовать сами слова, непосредственно означающие это состояние – как, например, в русской песне:

Высота ли, высота поднебесная,
Глубота, глубота акиян-море,
Широко раздолье по всей земли…

Или – как в известном пушкинском стихотворении:

Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На черный пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Гордись: таков и ты, поэт,
И для тебя условий нет.

Здесь нет слов воля, свобода и т.п., но и так ясно, о чем идет речь – благодаря прочным ассоциациям свободы – воли – вольности с простором (высота поднебесная, море, раздолье) и их противопоставленности закону и условиям. Аналогичны, например, ассоциации вольной жизни – с разгулом, разбоем и прочим ненормированным поведением. «В устах цыгарка, примят картуз <…> Свобода, свобода, эх, эх, без креста! Тра-та-та! <…> Гуляй, ребята <…>» (А. Блок. «Двенадцать»).

Кстати, про ассоциации свободы с простором. При редактуре гимна Советского Союза для превращения его в гимн Российской Федерации строки «Сквозь годы сияло нам солнце свободы, и Ленин великий нам путь озарил» были заменены на: «От южных морей до полярного края раскинулись наши леса и поля».

Свободу как жизненную необходимость и ценность способен, вследствие своей психофизиологии, ощутить или сознать всякий человек, ибо всякий хочет поступать так, как требует его организм, и в этом смысле стремление к свободе является естественным проявлением. «Человек рождается свободным», – этот афоризм Ж.-Ж. Руссо определил исходную позицию апологетов естественного права, задавшихся вопросом о том, какими должны быть государственные законы и общественные установления, чтобы стабильность и порядок не ущемляли свободу отдельной личности (завершение афоризма: «…рождается свободным, но повсюду он в оковах»).

В традиционном, патриархальном обществе на эти темы не задумываются. Именно в этом обществе и были сформулированы негативные значения свободы, зафиксированные в пословицах и поговорках:

Жить на воле – умереть в чистом поле… Дай себе волю – найдешь лихую долю… Воля страшнее неволи… Волк на воле, да воет доволе... Воля и добрую жену портит… Вольно собаке и на владыку лаять…

Древний памятник семейных наставлений «Измарагд» (один из источников «Домостроя») учит: «Не дай же в юности детищу воли». Иван Грозный растолковывает свою царскую позицию по отношению к детищам своим – боярам и дворянам: «А и жаловать и казнить своих холопов мы вольны».

Правда, слово воля в том и другом случае означает в равной мере и свободу, и желание, и власть. Недаром те же пословицы имеют варианты: «жить по своей воле – умереть в поле», «своя воля страшнее неволи», а поучение «Измарагда», перенесенное в текст «Домостроя», было изменено так: «не дай же ему власти во юности». – Но таковы уж особенности понимания свободы в патриархальном мире.

Патриархальный мир иерархичен. Младший по возрасту или статусу обязан повиноваться старшему: дети должны подчиняться родителям, подданные – царю.

«Я, кажется, маменька, из вашей воли ни на шаг. <...> На все есть ваша воля», – говорит своей матери Тихон Кабанов, персонаж классической пьесы («Гроза» А.Н. Островского), которая, благодаря учебной школьной программе, закрепила для нескольких поколений наших современников образ мыслей, торжествовавший в старинные времена.

В те времена воля-свобода и воля-власть имели положительное значение только для старших по возрасту или статусу, по отношению к которым младшие были детьми или холопами, обязанными пребывать в страхе наказания за нарушение воли старших. Продолжим цитаты из «Домостроя» и «Измарагда»: «Не дай же в юности детищу воли, но наказывай его, пока растет»; «Не дай же ему власти во юности, но сокруши ему ребро».

Страх перед родителем или царем – это закон мироздания, установленный самим верховным Отцом, в страхе перед которым – страхе Божием – должны жить все рабы Божии. Царь, естественно, рабом, даже Божьим, не является, ибо он, согласно ритуалу венчания на царство, – помазанник Божий, и согласно церковным представлениям – живой образ Царя Небесного. Подданные его – его живая собственность, данная ему самим Господом.

Андрей Курбский обвинял Ивана Грозного в гордыне. Иван возмущался: «Станем рассуждать, кто из нас горд: я ли, требующий повиновения от рабов, данных мне от Бога, или вы, отвергающие мою власть, установленную от Бога, и от своего бремени рабского отказывающиеся?».

Ну да, если следовать апостолу Павлу, учившему, что от Бога всякая власть, – все правильно: независимо от того, в каких свободных акциях и с какой степенью вольной непредсказуемости проявляется царская воля, – в этой воле подданный всегда должен слышать отголосок воли Провидения.

Согласно таким представлениям было организовано и общество. «Вольное царствие» «вольного самодержца» – это его личная вотчина, в которой он властен распоряжаться по собственному усмотрению. «Англинская вольность здесь неуместна, как к стене горох, – объяснял Петр I. – Надлежит знать народ, как оным управлять».

Именно при Петре I были доведены до логического предела формулы политического патернализма. Начиная с 1702 года, по указу Петра, все подданные, независимо от принадлежности к тому или иному сословию, в прошениях, подаваемых на царское имя, обязаны были подписываться: нижайший раб.

Если Иван Грозный еще оправдывался в своем самовластном произволе (см. его переписку с Андреем Курбским), то Петр I возвел царскую свободу в закон государственной жизни. «Его величество, – разъяснялось в Воинском уставе, – является Самовластным Монархом, который никому на свете о своих делах ответа дать не должен».

Редкий иностранец, приезжавший в Россию, не удивлялся привычке русских к своей несвободе. Даже в конце XVIII и в середине XIX в. иностранцы не забывали заметить о наших нравах что-нибудь вроде следующего: «Русский человек – раб» (Ш. Массон); «обо всех русских, какое бы положение они ни занимали, можно сказать, что они упиваются своим рабством» (А. де Кюстин).

Иностранцы, писавшие мемуары о своем пребывании в России, обычно не бывали свидетелями коллективных ответов на приневоливание и утеснение – больших и малых русских бунтов. Во время бунтов совершалось истребление старших и перераспределение собственности и воли.

«Кто не повинуется и противится, – повелевал Пугачев, – голову рубить, имение взять. Стойте против них <...> В одно время они вас объедали, лишали моих рабов воли и свободы, сейчас вы их рубите. <...> Тех, кто <...> верит мне, таких людей, конечно, я буду жаловать землями, водами, рыбными ловлями, покосами, пашнями, лесом, порохом, деньгами, свинцом, хлебом, солью и прочим».

В таких заявлениях выражена не только специфика национальной ментальности, не имеющей понятий о цивилизованных формах свободы и не знающей иной законности, кроме повсеместного перераспределения земельной и прочей собственности. Тут содержится вполне межнациональная логика народного коммунизма (кто был ничем – тот станет всем), основанная на готовности защитить свое достоинство местью обидчику: его уничтожением и захватом его богатств.

Чем кончались народные разгулы – известно: свободы и собственности у разгулявшихся не прибавлялось ни на деле, ни на словах. Так продолжалось до октябрьской революции 1917 года, во время и после которой и ее инициаторам, и некоторым сторонним наблюдателям показалось, что из нового повсеместного разгула сформируется новая историческая модель всего вообще. Но никаких иных моделей государственного и общественного обустройства, кроме домостроевских, русская история не успела выработать, и оказалось, что всеобщая революционная свобода привела к очередному вольному самодержавству.

Но зато произошло то, чего в прежние времена не бывало – одним из ключевых концептов парадной госидеологии стала свобода:

Союз нерушимый республик свободных… Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек… От колхозного вольного края мы привет и любовь принесли… Свободный труд свободно собравшихся людей… Славься, отечество наше свободное…

Причина этого казуса, кажется, заключается не только в том, что идеология была наоборотной по отношению к текущей частной и государственной жизни, но еще и в той инерции, которую получила советская риторика от вольнодумной и освободительной литературы XIX века.

Право на протест в случае утеснения воли и свободы впервые в России было теоретически обосновано Радищевым («Путешествие из Петербурга в Москву», 1790); но тогда сочувствеников у Радищева не нашлось. Если для большинства подданных самовластие было естественным определением статуса вольного русского самодержавства, то для Радищева – синонимом дикости и произвола: «власть при издыхании приставит стражу к слову и соберет все свои силы, дабы последним махом раздавить возникающую вольность <...>. Но человечество возревет в оковах и, направляемое надеждою свободы <...> двинется… И власть приведена будет в трепет».

«Тираны мира, трепещите! А вы мужайтесь и внемлите, восстаньте, падшие рабы!» – варьировал Радищева 18-летний Пушкин (ода «Вольность»). Именно пушкинское поколение, движимое чувством собственного достоинства = чести («Пока свободою горим, пока сердца для чести живы…»), стало проецировать свои понятия о свободе как высшей ценности жизни на крепостное население. Следующие поколения русских вольнодумцев не уставали совершенствовать вольнолюбивую поэтику, пока наконец она не стала основой для советской идеологии.

Эта поэтика отчасти продолжает питать идеологические дискурсы (как официальные, так и оппозиционные) и в посткоммунистической России. С новыми, конечно, обертонами и новыми синонимами к слову свобода: Берите суверенитета сколько хотите… Свобода лучше несвободы… Все свободны…

См. также: