Адрес: https://polit.ru/article/2010/06/23/emeljanova/


23 июня 2010, 09:44

Ольга Ивинская, Борис Пастернак, Варлам Шаламов. Беседа с Ириной Емельяновой. Часть 1

 

Продолжая цикл видеобесед «Взрослые люди», мы поговорили с Ириной Емельяновой, дочерью Ольги Всеволодовны Ивинской. Беседовала Любовь Борусяк.

Любовь Борусяк: С Ириной Ивановной Емельяновой, дочерью Ольги Всеволодовны Ивинской, замечательной мемуаристкой, автором воспоминаний о матери, о Борисе Пастернаке, Варламе Шаламове, Ариадне Эфрон и многих других, мы встретились в музее-квартире Марины Ивановны Цветаевой. И это связано не с тем, что Ирина Ивановна более 20 лет проживает в Париже. Ирина Ивановна – человек, близкий этому музею. Мы разговаривали, сидя на красивом диванчике, подаренном ею музею. Когда мы вошли, Ирина Ивановна воскликнула: «Кто только не сидел на этом диванчике!»

Может быть, мы с этого и начнем. Ирина Ивановна, расскажите, пожалуйста, а рядом с кем вы сидели на этом замечательном диване, который теперь живет в этом доме.

Ирина Емельянова: Конечно, начать надо с хозяйки этого дома. Потому что больше всего по времени на этом диване сидела Ариадна Сергеевна Эфрон – дочь Марины Цветаевой. Вот здесь, в этом уголке, она и сидела со своим неизменным вязанием. Она, как и ее мать, вязала какие-то необъятного размера шарфы – это ее успокаивало. В этом уголке она сидела в трудные минуты своей жизни. На этом же диванчике спал-ночевал, поджавши ножки, замечательный поэт и отец русского футуризма Алексей Елисеевич Крученых. Это – фигура недооцененная, только сейчас к нему начали обращаться. Крученых жил недалеко от нас – на Мясницкой, а мы в Потаповском переулке[1]. Он забегал к нам ночевать и не требовал никаких удобств[2]. Ну, и как футурист, он ножки так вот подворачивал, и на этом диване спал.

Частенько тут сидел и Борис Леонидович, когда приходил в Потаповский переулок. Хотя он не очень часто приезжал в последние годы в Москву, как вы знаете, предпочитал встречаться в Переделкине. Но в самые страшные, роковые минуты – вызовы в ЦК, переговоры в издательствах – конечно, он приходил сюда. Тут стоял другой стол, круглый, и мы там что-то писали. В частности, знаменитое письмо Хрущеву, чтобы ему разрешили остаться здесь, в России было написано здесь. Вячеслав Всеволодович Иванов тут сидел, Ариадна, мама.

Это письмо, оно считается компромиссным, на самом деле оно очень достойное.

Л.Б.: Письмо по поводу Нобелевской премии?

И.Е.: Да, это было в 1958 году, в самом конце октября. Тогда была самая настоящая физическая и моральная блокада. Не знаю даже, с чем это можно еще сравнить, когда дачу его грозились разгромить, исключили из Союза писателей. Вся это было очень быстро, яростно. Тогда Семичастный в своем известном и уже всем надоевшем выступлении, которое очень часто показывают в исторических хрониках, сказал: «Свинья не сделает того, что сделал Пастернак. Она не гадит там, где кушает, и почему бы этому внутреннему эмигранту не последовать в свой капиталистический рай?» Конечно же, это был сигнал к депортации, к высылке, чего он не хотел. Он не хотел уезжать, не хотел оставлять Россию: он очень ее любил. Да и две семьи на руках – тоже существенный факт. Он находился в сложном положении, и, наверное, чувствовал, что не так много времени ему осталось, чтобы укореняться в почву чужую, иноземную.

Он говорил: «Я хотел бы приехать в Европу, как на праздник». А ехать так, с проклятьями вслед, он не хотел. В общем, тогда это письмо было оправданным и достойным. Мы его, сидя на этом диванчике за другим круглым столом, с большим трудом как-то мастерили. Он потом его исправил и подписал очень охотно, думая, что его оставят в покое.

Л.Б.: Но этого, как известно, не произошло.

И.Е.: Да, не произошло. В покое его не оставили, работать не давали, наоборот, сняли все его переводы. Собственно, что давало ему источники к существованию? – Шекспир, Шиллер, которые шли в Художественном и в Малом театрах, да и по всей стране в его переводах. Это все было снято и запрещено. Сборники, которые готовились к изданию, были зарублены. Даже сборники переводов. Отказали в переиздании «Фауста». Шла прямая экономическая блокада. Более того, через какое-то время его вызвал генеральный прокурор СССР Руденко, угрожал ему статьей об измене Родине.

Л.Б.: Ирина Ивановна, вы сейчас живете в Париже, поэтому, когда приезжаете, наверное, вам очень приятно снова увидеть эти родные вещи. Вы в те времена были совсем юной девушкой. Вы сами какое участие в этих событиях принимали?

И.Е.: Вы знаете, это так широко известно. Ведь буквально по дням просчитаны все события того времени. Вы имеете в виду историю с Нобелевской премией?

Л.Б.: Не совсем. Я говорю о вашем участии. Люди, которые вас тогда окружали, были намного старше вас. Вы были молодой девушкой, очень сильно отличались от них по возрасту, поэтому интересно, как вы участвовали во всех этих событиях?

И.Е.: Это было связано не только с Пастернаком. У моей семьи тоже была непростая история. У Михаила Кузмина есть такая маленькая повесть «Кушетка тети Сони», где от имени кушетки описаны все происходящие вокруг события, как она их видела. И вот этот диванчик, он тоже очень многое видел. Во-первых, у меня бабушка была арестована: во время войны, в страшное время она четыре года провела в заключении. Мама первый раз была арестована в 1949 году. Разумеется, в тесной маленькой квартирке не быть свидетелями и участниками событий просто физически невозможно, вы же все понимаете. И я, и брат, мы оба смотрели на этих людей в голубых фуражках, которые копались в наших вещах, простукивали стены, вспарывали этот несчастный диванчик, ковыряли его, чтобы определить, не красное ли это дерево, не подлежит ли этот диванчик конфискации.

Л.Б.: А что это было на самом деле?

И.Е.: Наверное, не красное дерево. А, может быть, там были специалисты не слишком высокого качества. У нас ничего не было, была бедность, военная и послевоенная. Поэтому им пришлось довольствоваться нашими старыми кофтами, холодильником и телевизором «Луч». Это все было конфисковано уже при втором аресте. Понимаете, тут нельзя не быть участником и нельзя внутренне ребенку как-то не реагировать на это. Сами понимаете, что большой любви к советскому режиму у нас с братом не было. В этой ситуации она не предполагалась. Мама была очень широка в знакомствах и очень терпима к людям. Она всем давала адреса – и достойным людям, и всяко разным. Когда после смерти Сталина была объявлена амнистия, волна людей хлынула из лагерей: сначала после бериевской амнистии, потом после комиссий, потом «бытовики».

Вы помните фильм «Холодное лето 53-го», когда просто уголовники, бытовики заполнили город? А мама давала адреса своим товаркам, коллегам. Среди них были очень достойные люди, но были всякие. Обычно маршрут этих освобождавшихся людей проходил через Москву, и все они у нас ночевали, мылись в ванной, покупали конфеты, красили себе волосы, приводили себя в женский вид. Их целая волна была. Проездом из Мордовии в Ленинград они все тут останавливались.

Из этих вернувшихся я хорошо помню Костю Богатырева, Кирилла Зданевича, брата художника Ильи Зданевича. Вы, может быть, знаете, он был участником футуристической группы «41°» в Тбилиси? Они у нас были. Потом Надежда Августиновна Адольф – вдова поэта Николая Дементьева, который покончил с собой. Есть у Багрицкого[3] стихотворение, ему посвященное. Надежда Августиновна была очень близкой маминой подругой. Они с мамой тогда очень дружили, но потом… Понимаете, недоброжелателей у мамы было немало. В частности, в воспоминаниях Лидии Корнеевны Чуковской некоторые вещи, на мой взгляд, поданы очень субъективно и недоброжелательно. Ну, это уже часть истории…

Л.Б.: Ирина Ивановна, расскажите про ваше знакомство с Борисом Леонидовичем. До этого вы, конечно, знали его стихи?

И.Е.: Ну, я маленькая тогда была, так что стихов особенно не знала. Мама насильно заставляла меня их читать, и я ничего не понимала. Мне нравились Есенин, Блок – это были мои кумиры. В школе, конечно, – Светлов, Маяковский. А этого ничего я не понимала, мама очень сердилась, заставляла меня учить наизусть.

Л.Б.: Насильственное внедрение поэзии Пастернака.

И.Е.: Я и сейчас считаю, что девять лет – это не тот возраст, когда нужно знакомить с поэзией Пастернака. И потом моим воспитанием занимался дедушка – он был такой некрасовец, родился еще в ХIХ веке, учитель словесности, окончил семинарию – «Мороз, Красный Нос» и так далее. Сейчас я понимаю, что Некрасов совсем не чужд Пастернаку. Я знаю, что Борис Леонидович его очень ценил, но я тогда близости этой не видела. Меня поражал синтаксис его необычный и, главное, – словарь. Потому что я привыкла к классическому языку поэзии. А когда гениальный поэт, можно сказать «втаскивает» в свою поэзию совершенно новый словарь, новые понятия, мне это казалось неправильным. На мой тогдашний взгляд, поэзия такой быть не должна, поэзия – это как Блок. Но мое мнение не имело никакого значения, как вы понимаете. Какое у меня могло быть мнение? – Я учила; выучила целую балладу, вот эту – «Дрожат гаражи автобазы».

Л.Б.: Наверное, можно было найти и что-то более подходящее для ребенка.

И.Е.: Это ведь был 1947 год. Пастернак не пришел еще к этой своей простоте, которую я, наверное, оценила бы. Например, его «Свидание» – это же совершенно другая линия. Но он только тогда вырабатывал эту манеру. Такие стихи, как «Рождественская звезда», они только писались, я к ним не была подключена. Кроме того, я Вам скажу, моя мама была воспитана на раннем Пастернаке. Это для нее был Пастернак: «Сестра моя жизнь», «Поверх барьеров», «Темы и вариации», поэмы. Поздние стихи Пастернака, такие, как «Вакханалия», «Все сбылось», ей не очень нравились.

Л.Б.: Прохладно к ним относилась?

И.Е.: Прохладно.

Л.Б.: А вы помните, как впервые самого Бориса Леонидовича увидели?

И.Е.: Я об этом уже много рассказывала, у меня уже какое-то клише. Мне было девять лет тогда. У него тогда еще были черные волосы, лишь чуть-чуть он начинал седеть. Такие у него были характерные зубы, вы знаете. Потом он очень изменился, он стал, что называется, красивым, но в таком более обычном смысле: ровные зубы, очень красивая седина, всегда загорелое, смуглое лицо. И он, что называется, похорошел в общечеловеческом смысле слова, потому что он всегда стеснялся своего подбородка, лошадиности. Но, может быть, здесь было некоторое кокетство. И мама ему говорила: «Как ты, Борь, покрасивел, но стало хуже».

Л.Б.: А у вас с ним близкие отношения были? Вы к нему хорошо относились, ревности к маме не было?

И.Е.: Ну, что вы? Это – чепуха. Я этих фрейдистских комплексов не понимаю. Конечно, я к нему хорошо относилась, потому что Борис Леонидович нам очень помогал. Я чувствовала огромную благодарность, потому что мы рисковали детским домом. А что такое детский дом? – Имена у детей отбирали, заставляли отказываться от своих родителей. И только благодаря Борису Леонидовичу мы в детский дом не попали. Была одна такая ночь – ночь маминого ареста, когда мы очень этого боялись, потому что на бабушку очень давили. Я все их фамилии помню: Коптелов, Семенов.

Я же видела вот это дело 1949-го года, я помню, кто настаивал на детском доме для нас. Они все подписывались, но не исключено, что это были псевдонимы. Где-нибудь умерли уже, наверное, с хорошей пенсией, в гробу не переворачиваются.

Л.Б.: Очень страшно было, конечно.

И.Е.: Да. Было очень страшно, потому что бабушка не работала. Мы были круглые сироты. Дедушка был инвалид, получал 650 рублей до деноминации, то есть самый минимальный минимум. Те люди на это и напирали: мол, у вас нет возможности содержать детей. Мы с ужасом слушали, когда нам говорили, что в детском доме будет хорошо, что к детям у нас отношение замечательное. Они говорили, что «единственный правящий класс в Советском Союзе – это дети». Какой там класс?! В общем, это продолжалось целую ночь. Но бабушка у меня была с характером. Она сказала, что договорилась в магазине, и ее берут туда кассиршей, и, стало быть, она будет получать какие-то деньги. Бабушка сказала, что берет нас на свое содержание. Этот спор тянулся целую ночь: «Ну, что такое кассирша? Ну, сколько вы там будете зарабатывать? На эти деньги вы не сможете детей содержать».

Л.Б.: То есть они не заставляли, а все-таки уговаривали?

И.Е.: Да. Они уговаривали. Но взяли с бабушки «обязательство», что моя бабушка берется воспитывать в советском духе таких-то и таких-то детей. В деле все это есть, я его прочла и помню такую подпись: «Обязательство отобрал капитан Коптелов». Естественно, никакой кассиршей она не пошла работать

Л.Б.: Ну, понятно, что это было просто отговоркой.

И.Е.: Когда двое детей, сестра парализованная, дед больной, – это абсолютно невозможно. На ней был дом, наша школа, там же жила парализованная сестра, за которой бабушка ухаживала, у деда астма – постоянные приступы. Какое там – ей кассиршей работать?! Я хоть маленькая была, но понимала, что бабушка говорит про кассиршу просто так. И я понимала, что нас не бросили, что у нас есть Борис Леонидович, есть у нас какая-то опора. Так оно и оказалось.

Л.Б.: Он к вам приезжал, навещал вас, пока мама была в лагере?

И.Е.: Борис Леонидович нам приносил деньги регулярно. А потом у него случился страшный инфаркт – в 1952 году. Это была полная катастрофа, потому что он был на грани смерти. Это известно. Он там написал свое стихотворение «В больнице»:

«Ты держишь меня, как изделье,

и прячешь, как перстень в футляр».

Он уже готов был умереть. Если бы я прочитала это стихотворение раньше, конечно, оно мне понравилось бы. Оно было такое некрасовское.

Л.Б.: Вы уже понимали, о чем там идет речь?

И.Е.: Нет, я его только потом прочла. И в больнице первым его движением в коридоре было написать письмо нашей общей знакомой. Вообще он старался скрывать от семьи Зинаиды Николаевны объем своей помощи другим людям, заключенным. Она как будто бы даже пишет где-то в своих воспоминаниях, что с удивлением обнаружила в его бумагах массу квитанций, о которых она не знала. Он периодически – и вы знаете об этом – высылал деньги Ариадне в Туруханск, ее тетке, Анастасии Цветаевой, в Павлодар. В общем, это был целый список. Вот как ведет себя настоящий христианин «в век изрытых оспой Калигул».

Л.Б.: Ему, наверное, это тоже было не очень-то просто. Все-таки он был не Лебедев-Кумач, на которого сыпались деньги со всех сторон.

И.Е.: Он изводил себя переводами.

Л.Б.: Это же километры переводов.

И.Е.: Тысячи километров. Известно, что чуть ли не за год он перевел две части «Фауста». У Шекспира: «Макбет», «Отелло», «Король Лир», Шиллера. Это не говоря, о поэзии – с грузинского, польского. Есть известная фотография его письменного стола, где лежит польский словарь – он тогда переводил «Марию Стюарт» Словацкого. Так вот, этот словарь я ему подарила. Но об этом нигде не сказано.

Л.Б.: А он не сохранился?

И.Е.: Я в этом доме не бываю. Я не состою ни в каких отношениях с дамой, которая руководит этим домом. Это – сноха Бориса Леонидовича, вдова его младшего сына, Наталья Анисимовна. Она заняла возмутительную позицию по отношению к нашей семье, и, как говорится, ноги моей там не будет. И потом, эта история с архивом, который у нас изъяли во время второго маминого ареста уже после смерти Пастернака. Там была рукопись второй части романа и его письма. Он приносил какие-то свои стихи, иногда даже писал их у нас. Стихотворение, которое все так любят: «Во всем мне хочется дойти до самой сути…», оно написано на мамином столе, просто у нас на глазах. Правда, не до конца.

Он как раз вернулся с какой-то прогулки, говорил, как это красиво – освещенный лес. Там, в Переделкине, раньше было очень красиво, очень живописно, замечательно красивый был проход через сосны. Переделкино очень нравилось Борису Леонидовичу своим разнообразием – и пруд, и сосны, и березы. Он говорил: «Какая в этом завершенность». И вот он сел и стал писать: «Я б разбивал стихи, как сад…». Он все это записал, оставил, ушел.

Это была жизнь как бы на два дома. Естественно, у нас остались какие-то его черновики. Кроме того, мама готовила к изданию большой сборник 1957-го года, который не вышел из-за Нобелевской премии: его рассыпали. Осталось четыре экземпляра верстки, все материалы, его правки. Она работала вместе с редактором Банниковым, они приезжали и работали вместе. Борис Леонидович очень много правил, старую свою лирику он упрощал – это очень интересные правки. Черновики, варианты – это было все у нас в квартире. КГБ все это было конфисковано.

Потом мы были полностью реабилитированы. И когда при Ельцине открылись архивы, и дыхание жизни нормальной появилось в стране…

Л.Б.: Вы в то время уже были во Франции?

И.Е.: Да, я жила во Франции, но мама была здесь. Я была во Франции, но у меня есть русский паспорт. Кроме того, тогда еще был жив брат – он умер не так давно.

И вот тогда был издан указ очень либеральный, что все конфискованное у людей при этих страшных и несправедливых арестах должно быть возвращено. А мама и я были полностью реабилитированы. Нам вернули условную стоимость телевизора «Луч», какой-то шубы – у меня есть опись того, что они тогда увозили из нашего дома. Я тогда приезжала сюда часто и спрашивала, где же письма и конфискованные бумаги. Мне отвечали, что их передали в Российский государственный архив литературы и искусства (РГАЛИ). Мы туда поехали, чтобы их взять. Но тут выступила эта мадам (Наталья Пастернак) и сказала, что это не наша собственность, а ее наследство. Было очень много судов, но суд, конечно, принял ее сторону. Так что все это отдали ей. И поведение ее во время процессов было странным, просто высокомерным. Я даже не могу сказать, не хочу, потому что это не мой жанр.

Л.Б.: Понятно. Ирина Ивановна, у вас в доме было очень много известных людей, о некоторых из них вы написали. Кто еще вам запомнился из людей, которые приезжали из лагерей, и кому мама давала адреса?

И.Е.: Вы знаете, их было такое множество – это были потоки, потоки освобождавшихся людей. Из дорогих и значительных людей я могу назвать Гаген-Торн Нину Ивановну – антропософку, секретаря и ученицу Андрея Белого. Она очень много дала мне, расширила несколько мой марксистский кругозор. Я очень любила Надежду Августиновну Адольф за ее стихи. У нее фамилия Адольф, а псевдоним – Надеждина. Я вам уже говорила, что это – вдова погибшего поэта Николая Дементьева. Она – латышка, но такого патриотизма русского я не встречала больше ни у кого. Я записывала ее стихи, когда она их читала. Тогда на подъеме люди жили, они читали свои стихи. То, что они писали, у них было в голове. Сидели вот на этих диванчиках – и читали, читали, читали…

Шаламов – это, конечно, фигура грандиозная. Я до сих пор читаю его рассказы, а тогда они были только написаны. Он читал их по тетрадочкам – тетрадки в линеечку, чернила, аккуратный почерк. У него в распоряжении не было даже пишущей машинки.

Л.Б.: А у вас в доме не было машинки?

И.Е.: Он привозил. Он же не мог жить в Москве – у него был «минус». Он привозил, и потом перепечатывали, конечно. Но первое чтение – либо по памяти, либо по тетрадочкам. Помню очень характерные жесты Шаламова, угловатые такие движения. У него начиналась болезнь Меньера – потеря равновесия. Варлам Шаламов выглядел живым памятником сопротивления сталинскому режиму. Конечно, он произвел на меня огромное впечатление. Он даже мне помогал. Когда я поступала в Литературный институт, я, как все, немножко кропала стихи. В институт пришла очень поздно, поэтому комиссия не выказала энтузиазма: вот, мол, еще одна девочка с бантом и со стихами.

Л.Б.: В смысле очередная поэтесса?

И.Е.: Понимаете, было 500 человек на место, и все поэты. Там были славные люди в приемной комиссии. Встретив такой прием, я уже было собиралась уйти, но меня спросили: «А какие у Вас рекомендации?» Для поступления в Литературный институт нужны были две рекомендации – от двух членов Союза писателей. Я сказала, что одна рекомендация у меня от Пастернака, а другая от Ольги Сергеевны Неклюдовой. Это – мамина подруга, знавшая меня с детства. Члены приемной комиссии меня почти на пороге задержали: «Не уходите, не уходите».

Л.Б.: Еще бы! С такими-то рекомендациями.

И.Е.: Кто же там был? – Двое молодых людей, которые были просто погребены подо всем этим, потому что это же был творческий конкурс поэтов. Вы понимаете, для того чтобы писать прозу, нужно было иметь хоть какой-то опыт, хоть какое-то образование, но все писали стихи и надеялись туда попасть. Один из членов приемной комиссии мне говорит: «Ну, напишите что-нибудь другое, не надо этих бесконечных стихов. Даже ваши переводы какие-то бесцветные».

Л.Б.: А он посмотрел при Вас?

И.Е.: Только глянул, а там Шелли. «Напишите статью какую-нибудь критическую. Вот хоть о Хемингуэе что ли, – его сейчас все читают. В понедельник принесите. А заодно принесите рукопись романа почитать, если у вас есть, конечно».

Л.Б.: Понятно. Взаимовыгодный обмен. А не страшно было приносить роман совсем неизвестным людям?

И.Е.: У нас у всех, и у мамы тоже, такое легкомыслие всегда было. Рукопись романа я им не принесла, потому что ее не было у нас. Но в это время Борис Леонидович написал «Люди и положения» – автобиографический очерк. Тогда готовилось издание 1957 года, и к нему по инициативе мамы и редактора, Банникова, он написал этот очерк, корректирующий остроту «Охранной грамоты», но, безусловно, интересный. Дома у нас уже были экземпляры этого очерка. Я принесла этот очерк им и, кроме них, принесла его ректору.

Когда я вернулась домой в Переделкино, я рассказала маме, что мне нужно написать очерк о Хемингуэе. А у нас тогда был Варлам Тихонович. Он говорит: «А я вам сейчас напишу». С тех пор прошло n+1 лет, а я все хочу его опубликовать, потому что он там выразил свое настоящее понимание новеллы. Это его вообще безумно занимало. Писал он, разумеется, приспосабливая текст к моему уровню. Но мысли эти он потом неоднократно повторял в своих более глубоких работах.

Л.Б.: Но он о Хемингуэе писал, как было велено?

И.Е.: Да. Это называлось «Мастерство Хемингуэя как новеллиста». И в этот текст он вложил свое понимание эволюции рассказа. Очерк приняли с восторгом, когда я пришла. Говорили, что ректор им зачитался.

Л.Б.: То есть в институт Шаламов поступил.

И.Е.: Да, в институт он поступил. В остальном все было тяжелее.

Л.Б.: А он у вас часто бывал?

И.Е.: Часто. Приезжал в основном на уикэнды.

Л.Б.: Все-таки его не очень отслеживали?

И.Е.: Нет, его совершенно не отслеживали. Ему прописаться в Москве было нельзя, и он был прописан в Тверской области – таких людей тогда называли «туркменами». Он описал это в «Колымских рассказах», поэтому не хочу повторяться. Кроме того, был фильм, сериал о Шаламове.

Язык Шаламова совершенно непереводим на визуальный ряд, непереводим ритм его прозы. Зато там точно рассказано, как он попал в эти «туркмены», которым можно было прописываться только за 100 километров от крупных городов.

Л.Б.: В Калинине и Калининской области тогда и позже много было таких людей.

И.Е.: Ирэна Савельевна Вербловская, ахматовед и моя подруга, с которой я была в лагере, она тоже должна была жить в Калинине. Калинин находился между Петербургом и Москвой, и люди, отбывшие срок, часто жили в Александрове. Это как раз 101-й километр и есть. Кстати, там находится музей Цветаевой. Почему я об этом знаю? Потому что музей, где мы с вами сейчас находимся, – центральный, а есть еще два филиала – в Александрове и в Болшеве. В Александрове очень симпатичная директор, которая сказала, что просто дом Анастасии Ивановны – это не так интересно. Лучше, если там будет музей «101-й километр». И кто только не вынужден был там жить! Такой же была и Тверь.

Варлам Шаламов приезжал к нам на уикэнд. Он сначала приезжал к своей семье, но жена с ним развелась, вы это знаете. Дочь не хотела его знать, и он написал маме письмо, которое я опубликовала. Он писал: «Подумайте, стоит ли мне к Вам приходить, потому что мое появление даже у очень близких друзей всегда вызывает панику». В результате так оказалось, что он приезжал к нам.

Л.Б.: И никакой паники не возникало?

И.Е.: Паника у нас не возникала никогда. Что касается всяких опасений и страхов, мама была удивительно беззаботным человеком в хорошем смысле этого слова. Но она была и человеком неосторожным, что имело и свои минусы. Ее письма к нему не сохранилось, но, видимо, вслед этому письму он пишет: «Простите меня, что я позволил себе сомневаться. Спасибо за Ваш быстрый ответ». Вот так.

То есть человеческие ценности, несмотря на два лагеря, она хранила. Это были весна и лето, а потом он женился и переехал на законных основаниях в Москву. Вот тогда он уже был легализован. Я очень часто ездила в электричке – а в то время это было довольно долго, – и по дороге он мне давал уроки. Я должна была сдавать зарубежную литературу, историю и что-то еще. Он обладал умом настоящего классификатора и был прекрасным педагогом, поэтому он в меня все это вколачивал. Помню, что самым любимым его романом была «Мадам Бовари».

Я, кстати, написала о тех уроках по литературе, которые он мне давал. По-моему, я отдала это в «Грани». Они мне пригодились, когда я преподавала в Сорбонне, когда мы уже жили во Франции. В частности, этот его интерес к эволюции новеллы, что он в них ценит. Шаламов, кстати, очень ценил Мопассана как новеллиста. У него есть такой литературный опыт с рассказом Мопассана. Он вычеркивал из его новеллы лишнее, то, что не нужно с его точки зрения. Этот экземпляр тогда у меня был. Это очень было интересно, характерно для него. Я сейчас не преподаю, а то бы я вас пригласила на этот спецкурс по новеллам Шаламова.

Л.Б.: Мне это было бы очень интересно. А вы использовали этот экземпляр на своих лекциях?

И.Е.: Конечно, я им показывала лаконизм Шаламова, то, что не надо бояться повторения прилагательных, глаголов, не нужно искусственно и нарочито искать словарного разнообразия. Например, прилагательное «серый» он мог использовать десять раз. Но важно не только это, но еще и композиция, роль заглавия, отсылки литературные. В общем, есть целая система, основы которой он изложил в моей липовой работе. Кроме того, Шаламов рассказывал мне о специфике французского романа, его отличиях от русского и так далее. Это был такой своего рода ликбез.

Л.Б.: Это все-таки не ликбез. Ликбез, он для человека с нулевыми знаниями, у вас они такими явно не были.

И.Е.: Знаете, у меня были некоторые школьные предубеждения, их он и хотел во мне разрушить.

Л.Б.: А Борис Леонидович вам что-то о литературе рассказывал?

И.Е.: Нет, литературных бесед у нас с ним не было, хотя в этом материале мы все сидели. Он тогда очень любил выходы в театр. После 1958-го года потихоньку (без имени переводчика) его переводы вернулись в театр: в Театр Моссовета, в Художественный. И он очень любил эти выходы театральные. Но мне казалось, что он очень академично относится к постановкам. Ему нравятся такие театральные страсти, как Мордвинов в роли Отелло, король Лир. Я не знаю, как бы я сейчас на все это реагировала.

Л.Б.: Да, особенно после «Современника» или Таганки.

И.Е.: Не было тогда Таганки, а в «Современнике» не шел Шекспир. Я хочу сказать о том, как бы он отреагировал на современную режиссуру классики. Например, на интерпретацию Гамлета знаменитым Бобби Уилсоном. Я не уверена, что Борису Леонидовичу это понравилось бы.

Л.Б.: Ему бы понравился более романтичный вариант?

И.Е.: И это при том, что ведь в свое время он восхищался Мейерхольдом.

Л.Б.: Но в то время он и сам был человеком, который все традиции разрушал.

И.Е.: Во всяком случае, при мне он страшно восхищался академической постановкой «Короля Лира» в Театре Моссовета. Даже плакал.

Л.Б.: Это постановка Завадского?

И.Е.: Да.

Л.Б.: А кто там играл Короля Лира?

И.Е.: Кажется, это был Мордвинов, но, боюсь, сейчас не смогу сказать точно. У Бориса Леонидовича текли слезы, он переживал так, как будто впервые это слышал. В антракте он мне говорил: «Какой текст, какой текст»!! Но, на мой взгляд, все это было очень, извините, академично. Актеры и актрисы уже немолоды. А «текст», он действительно замечательный.

Л.Б.: Тогда «выдержанные» актрисы были.

И.Е.: Да. Он ведь очень любил актеров, он любил этот мир и ходил туда читать стихи. Они все обожали эти чтения, и всем хорошо это известно. Известно, какие прекрасные стихи он посвятил Анастасии Зуевой – замечательной актрисе. На мой взгляд, его чтения были гораздо лучше этих постановок. Ну, ладно.

Л.Б.: Я помню эти стихи. На самом деле, когда сейчас видишь театральные съемки того времени, трудно себе представить, что это можно было смотреть, честно говоря. Тот язык кажется безумно архаичным в наше время.

И.Е.: Вы имеете в виду театральный язык?

Л.Б.: Конечно, театральный.

И.Е.: Но зато они четко произносили текст, и это уже немало. Я никогда не была на его чтениях, но говорят, когда в ВТО он читал «Ромео и Джульетту», только что переведенную, это был триумф. Перевод «Антония и Клеопатры» он читал тоже там.

Л.Б.: Целиком читал?

И.Е.: Целиком. Известны восторженные воспоминания Виленкина, Крученых, который тут же экспромт сочинил:

«Шекспиру не сразу приснится,

Идет Клеопатра с твоей колесницей…»

Мама как раз была на этом чтении и рассказывала о восторге публики. Публика тогда была другая – она запросто могла отслушать пять действий подряд. Кстати, замечательный у него был перевод «Антония и Клеопатры». Мне просто некоторые шекспировские вещи не нравятся. Точнее, я некоторые шекспировские вещи сами по себе не люблю, например, «Ромео и Джульетту» не люблю. А вот его переводы мне нравятся; «Антоний и Клеопатра» – замечательный перевод.

Когда в 1948 году он произносил слова «что делать мне в постылом этом мире…», зал замирал. Вы знаете, какие у него были триумфы, когда зал подсказывал ему слова. Он где-то еще и нарочно забывал, спотыкался, и тогда целый хор голосов подсказывал эти слова. Или, например, его печально известное выступление в Политехническом в 1948-м году. Это было во время приезда Ахматовой и их вечер, который назывался «Советские поэты в борьбе за мир и демократию».

Л.Б.: Название само по себе, конечно, вдохновляющее.

И.Е.: И там был казус, конечно, очень известный. Борис Леонидович ждал маму у входа – она задерживалась. А он должен был там быть в президиуме: ведь у него членский билет Союза писателей был под одним из первых номеров. Сурков говорил в это время речь о том, что «вся гитлеровская свора не только начиналась на одну букву, но и пахла одинаково…». И в это время раздались бурные овации, зал встал. Сурков был в восторге от себя, от своих слов, которые подняли весь зал – даже кадры такие сохранились. Но оказалось, что это было связано с появлением в зале Пастернака. Борис Леонидович вошел и тихонечко собирался занять место в президиуме за спиной Суркова. Сурков много чего не мог простить Пастернаку, но вот этого не смог простить никогда.

Л.Б.: Конечно, ведь он же триумф ему порушил. А поэтам, и таким особенно, кажется, что они всегда заслуживают триумфа.

И.Е.: Кто же их души знает? Это ведь тоже непросто. Мы знаем, что этот гонитель – у меня даже нет слов для этого Суркова – он помогал Ахматовой. Ее первый послезапретный сборник вышел с его предисловием. Конечно, суконным, но это неважно. Он говорил такие гадости обо мне, о маме на всех конференциях: в Италии, в Англии. Если бы я это знала, я бы к нему никогда не пришла.

Когда я освободилась, мама очень болела. А он был тогда секретарем Союза писателей. Знаете, всегда бывают такие сочувствующие дамы около всяких секретарей. Они меня уговаривали: «Надо пойти, тебе с ним не детей крестить, а вдруг он сможет что-то сделать…» В общих чертах я знала что он – гонитель, что он – враг, всегда не любивший Пастернака. Но до какой степени он дошел, я только потом об этом прочла. Когда же я к нему пришла, я была принята просто с распростертыми объятиями. Он сейчас же позвонил в управление, чтобы узнать медзаключение. Я просила его помочь мне добиться разрешения на передачу маме лекарств и на свидания. Понимаете? Но прожила мама без лекарств, прожила она без свидания – ходить к Суркову было не надо.

Л.Б.: Про Суркова очень разные воспоминания есть. Есть люди, которые его проклинают, есть и такие, которые благодарят, потому что им он действительно помогал.

И.Е.: Но эти души, знаете, в перчатках трогать не хочется.

Л.Б.: Ирина Ивановна, а Ариадна Цветаева, которая тоже сидела на этом диванчике, вас с ней, наверное, тоже очень многое связывает?

И.Е.: Да, многое. Даже по времени я больше с ней связана, потому что она часто бывала у нас.

Л.Б.: А она как в вашем доме появилась?

И.Е.: Через Бориса Леонидовича – он ее прислал. Я вам говорила, что он, как каторжный, работал над этими переводами, чтобы всем помогать и посылать деньги. И он Ариадне посылал деньги в Туруханск, Анастасии – в Павлодар, а потом в какую-то деревню сибирскую. Но, возможно, и наоборот. То есть людей, которые физически не умерли с голоду, благодаря Пастернаку, их было много. Много!

У Ариадны есть один рассказ. Вернее, это я записала ее рассказ, я это делала иногда. Она мне рассказывала про свой туруханский этап. Их привезли в Туруханск, счастливцев оставили в Туруханске, потому что остальных повезли дальше. У нее был с собой чемоданчик или, как она говорила, «чемоданишко».

Из Рязани ее второй раз забрали в 1949 году. Она была в полной депрессии, как рассказывала подруга, которая помогла ей выжить. Здесь все сошлось в ее судьбе. Она мне это все рассказывала, а я с замиранием сердца слушала этот русский ужас. Их выгружали на мерзлую землю. Тут же лежали трупы священников, расстрелянных за неделю до этого. Они даже еще не были засыпаны, – только изморозь подернула их тела. Стоит лейтенантик, который принимает этап, и говорит им: «Мы привезли вас на вымирание. Мы отдали распоряжение местным властям жилье вам не сдавать и на работу вас не принимать».

Л.Б.: Это был женский этап, на вымирание?

И.Е.: Нет, почему? Не только женский. Я с замиранием сердца спросила о том, что же она стала делать. И эту фразу я помню точно:

- Был у меня с собой чемоданишко и денег рублей двести. Пошла на почту и на все деньги дала Боре телеграмму.

- Ну и что?

- На другой день я получила от него телеграфом тысячу рублей. Нанялась в школу мыть полы.

Л.Б.: В школе и ночевать, наверное, можно было в подсобке? Школы обычно так и использовали.

И.Е.: Вот так. Поэтому она этого никогда не забывала.

Л.Б.: Ну, это ее спасло просто. И она в этой школе все это время находилась?

И.Е.: Нет, жизнь каким-то образом шла. Потом ей удалось снять какой-то угол, где хозяйка была законченной алкоголичкой. Что такое Туруханск? – Можно представить себе, какие там жили отребья человеческие: окончательно спившиеся потомки каторжников, пьяные старухи, которым на все наплевать. Они с подругой сняли у нее угол между печкой и дверью. А если учесть, что в Туруханске пятидесятиградусный мороз, то…

Она писала в своих очень хороших письмах: «Я живу в какой-то кухне, в которой все время готовят плохую погоду». – Это очень хорошая проза. Ее письма опубликованы. Если потом у вас будет время, пройдитесь по музею. Здесь очень хорошая выставка, ей посвященная. Она тогда вся ушла в свои письма: они уходят, и уходят из Туруханска. Письма разрешались. Письма Ариадны к Пастернаку я первая опубликовала. Но она была против их публикации во Франции.

Л.Б.: Вот как?

И.Е.: Да, она была против публикации. Только после ее смерти я их там опубликовала.

Л.Б.: А почему она была против?

И.Е.: У нее были такие соображения. Нужно, чтобы Цветаева была в России, чтобы ничего не могло помешать выходу цветаевского сборника в России. Но она же умерла в 1975 году, до всех свобод. Ариадна считала, что все публикации за рубежом могут сыграть отрицательную роль. И она добилась публикации стихов Марины Ивановны Цветаевой – вышла «Библиотека поэта», вышла проза Цветаевой, театр вышел.

Ариадна подарила мне эти письма замечательные в такой тетрадочке. Край тетрадки был так красиво оформлен. Она очень любила подарки делать, и там бордюрчик был и бантик. Я отдала их в музей. Письма были перепечатаны на машинке, они были не рукописные. Рукописные, наверное, у Евгения Борисовича. Ну, вот. Она их мне подарила, я их отложила, конечно. А потом она умерла. И так это было ужасно. В России была безнадежная ситуация: ничего не предвещало перемен.

Л.Б.: Да, это был 1975 год.

И.Е.: И вот издательство, кажется «Посев» (я забыла его название), их опубликовало. Это – чудесная книжка, она переведена на французский язык, с моим предисловием. Называется книга «Письма из ссылки». Это замечательные, просто замечательнейшие ее письма – переписка Пастернака с ней, когда она жила в Туруханске.

Л.Б.: А потом, когда она все-таки вернулась, вы здесь общались лично.

И.Е.: Ну, так лично мы только и общались, я в Туруханске не общалась с ней. Мы подружились с Ариадной Эфрон, когда она пришла к нам в Потаповский переулок. До этого Борис Леонидович нам о ней много рассказывал, читал ее письма. Не оставлял их нам, а сам читал. Он восхищался ее письмами. Ну, он правильно относился к этому.

 Сейчас чего только не говорят об этих парижских делах. Вы недавно видели фильм Казакова «Очарование зла»?

Л.Б.: Нет.

И.Е.: Там ее играет актриса, очень похожая на Ариадну. Она там не главный персонаж, а главного персонажа этого фильма я тоже знала. Там, конечно, присутствуют какие-то невозможные клюквы, но в целом событий верны. Кто сейчас только не пишет об этой бесовщине парижской – фильмы, книги, сериалы, все это есть. А я думаю, хорошо, что она до этого не дожила, – для нее отец был святой. Всегда.

Л.Б.: Она очень его любила?

И.Е.: Она очень любила отца. Во времена Ельцина, когда была относительная свобода, можно было пойти в архив КГБ и познакомится с делами репрессированных. И в «Новом мире» были опубликованы стенограммы допросов Ариадны после ее ареста в 1939 году. Когда я в Париже, в библиотеке, это прочитала, знаете, этот ужас я не могу передать. Это – неописуемый ужас. Греческие трагедии по сравнению со всем этим меркнут. Я читала это в перерыве между лекциями. Мну нужно идти к девочкам, давать им какие-то диктанты, объяснять им времена глаголов, а я с этим ужасом русским стою. А там деревья такие красивые, где мы преподавали в Сорбонне. Вот я на это дерево смотрю, и от него какое-то физическое сочувствие идет. Ее допросы на Лубянке – это страшно.

И Борис Леонидович относился правильно к этому. Чем больше я живу, тем больше понимаю. Он говорил: «Чтобы судить вернее, иногда лучше многого не знать. Не хочется разбираться, хочется плакать». Она всегда была для него мученица. Какие убеждения, какая бесовщина крутила ими там страшная… Даже Борис Зайцев, не любивший Цветаеву и цветаевскую семью – они антипатичны ему были, говорил: «Кто смеет судить людей, заплативших такую цену?»

А сейчас судят. Боже мой, они не знают, что такое тюрьма, камера. Сейчас столько судей находится! Судят Пастернака, Ахматову. Постояли бы они хоть час в очереди в Кресты.

Л.Б.: Дело в том, что это – жанр такой. Стремление показать, что великий человек более мерзок, чем ты, эта история, она не сегодня родилась. Когда о больших людях пишут всякие гадости, ты сам становишься вроде бы ничего.

И.Е.: Ну, если логика такая, тогда, конечно.

Л.Б.: Я думаю, что эта логика примерно такая и есть. А уж тут есть кости, на которых можно поплясать.

У этой семьи – страшная судьба. Ирина Ивановна, это как-то сказалось на характере Ариадны? Ведь то, что она пережила, это просто невообразимо.

И.Е.: Да, если кто-то прочитает протоколы ее допроса, не сможет заснуть. Она была человеком исключительного обаяния. Она называла нас – «дети».

Л.Б.: Естественно, вы же принадлежали к другому поколению.

И.Е.: Я и мои подруги, мы образовали около нее круг обожателей. У нее было исключительное обаяние. Я помню все ее жесты. Когда я начинаю говорить о ней, я всегда плачу, поэтому не буду. Помню, как она прикуривала. Сигарету он выкуривала до конца – курила «Прибой». Она прикуривала, как геологи в тайге. Помните, этот жест, как будто они закрываются от ветра. Она так прикуривала даже в комнате.

Л.Б.: Курящие люди знают, что жест, он же автоматизируется.

И.Е.: Она как бы не слушала тебя, рука что-то по столу барабанила: «Да, милый, да». Вот так она говорила. Я считала, что она очень красивая. Ну, тут мнения были разные. Женская жизнь вся поломанная, не поймешь что. Должна сказать, что она меня очень любила. Когда я встречаю в письмах уже другим людям, как она собирала мне посылки… «Малыш» – она меня называла. Она писала: «Малышу довязала свитер. Наверное, воротник ей будет мал. Пусть она его распустит – я отдельно вкладываю нитки».

Л.Б.: Похоже на материнское письмо или на письмо тетки.

И.Е.: Скорее на материнское. Она считала, что мама слишком легкомысленная.

Л.Б.: Ну, и потом ей тоже нужно была о ком-то заботиться.

И.Е.: Этого хватало. Я у нее была в Тарусе после смерти Пастернака. Они меня откармливали и взвешивали на весах.

Л.Б.: Вы были такая худенькая?

И.Е.: Представьте, да. Было время. Знаете, я же полгода болела. Меня КГБ заразило. Я болела и Жорж – мы оба болели страшно. Ну, в КГБ есть такая лаборатория биохимическая, которая занимается микробами, чтобы заражать врагов.

Л.Б.: Это то, что называется бактериологическим оружием?

И.Е.: Да. Но сейчас это тоже известно.

Л.Б.: Это вроде бы запрещено в 70-е годы.

И.Е.: Абсолютно вы ошибаетесь.

Л.Б.: Я имею в виду, запрещено международным правом.

И.Е.: Про Литвиненко и так далее, это мы знаем. А это было в 1960 году. И, безусловно, нас заразили.

Л.Б.: Это во время допросов или дома?

И.Е.: Нет, не дома. Я не хочу в это вдаваться, но я на 100% уверена, что это так. Это было до ареста. В это время прививки оспы делались – кто-то в Индии заболел. Я думаю, что это произошло во время этой прививки. А Жоржа просто в больнице заразили. Вот такие у вас руки (показывает), кожа надувается, кровь как-то распадается на лимфу и… Когда вызвали врача платного, врач сказал, что это какая-то средневековая болезнь. Такой болезни двести лет не видели. Убить нас им не удалось, но я очень сильно болела. Я была вся в бинтах, когда меня арестовали. Вся, с ног до головы, потому что это всюду.

Л.Б.: Все тело было покрыто этим?

И.Е.: Все тело.

Л.Б.: И это при такой красоте и очаровании.

И.Е.: Но морды это не касалось. Они меня там, в Тарусе, конечно, окучивали и окапывали.

Л.Б.: Вас же нужно было подлечить, восстановить как-то.

И.Е.: Восстановили, восстановили. Когда эти пузыри опадали, они еще были мокрые, и поэтому бинты оставались на таких чувствительных местах: руках и ногах. Я была вся в бинтах, как Тутанхамон, мумия, когда они пришли меня арестовывать.

Л.Б.: Тутанхамон тоже был юный и красивый.

И.Е.: И, примерно, того же возраста.

Л.Б.: А вы ждали ареста, вы понимали, что вас должны арестовать?

И.Е.: Я этого уже хотела. Я так устала от всего: за тобой все время ходят, комнаты опечатаны, каждое утро приходит бригада работать – выносить кофты, письма…

Л.Б.: А маму уже забрали?

И.Е.: Забрали. Они абсолютно не скрывали, что за мной следят.

Л.Б.: Значит, они это демонстративно делали. Вы идете в институт, а за вами сопровождающие.

И.Е.: Да, в белых плащах, все одинаковые, все время газеткой друг другу машут, когда сменяются. Бригады по семь человек. Я от этого так устала.

Л.Б.: Ирина Ивановна, им не жалко было семи человек, чтобы следить за девушкой девятнадцати лет, которая едет в институт и не подрывает никаких устоев?

И.Е.: Нет, тогда я в институт не ездила. Маму арестовали 12 августа. Это было в течение одного месяца. У меня жених был во Франции, и я ему ходила звонить иногда.

Л.Б.: Это просто расточительство государственных средств.

И.Е.: Какое там расточительство! Когда арестовали и судили мою бабушку, ее вели шесть мужиков-конвоиров, а это было 26 июня 1941 года. И все это было за анекдот про Сталина. Ее этапировали в Сухобезводное[4] конные милиционеры, а им бы окопы рыть. Судили ее в 41-м году, а арестовали раньше. Суд, заседатели, конвоиры, вот такие морды…

Л.Б.: А вы это видели?

И.Е.: Нет, я этого не видела, я знаю это по рассказам мамы и у нас есть бабушкин приговор. А мама тогда с новорожденным Митей сидела. Посадили ее за анекдот о Сталине! А если за анекдот, то шесть конвоиров просто необходимо. Особенно в 41-м году в июле.

По-моему, уже был Смоленск – так вы окопы ройте, оборону держите.

Л.Б.: Но вы же понимаете, есть дела государственной важности.

И.Е.: Есть дела государственной важности – арестовать пятидесятилетнюю даму, которая рассказала анекдот и сказала, что фильм «Ленин в Октябре» не отражает исторической правды.

Л.Б.: Неаккуратно сказала.

И.Е.: Да, конечно, но ведь в своем кругу.

Л.Б.: Но, наверное, в 41-м году уже было все ясно про «свой круг».

И.Е.: Нашу семью всегда отличало легкомыслие. Дима Быков написал про нас: «облагораживающая беззаботность», это взято из Пастернака.

Л.Б.: И вас так замучили этой слежкой, что психологически вы уже были готовы к аресту?

И.Е.: Я обрадовалась, когда эти страшные ворота закрылись за мной. Хотя про ворота Лубянки скорее можно сказать – «врата». Они поставлены между помещениями, где происходят допросы, и собственно тюрьмой – и все это находится на Лубянской площади. Около ворот дежурят люди в совершенно другой форме. Когда вы должны расписаться, вы видите, что на этот тюремный лист положена железная доска с прорезью только для вашей фамилии. Это чтобы не было видно, кто там сидит еще. Но все-таки я доску подпихнула и прочитала, что камера мамы на том же этаже.

Ну, а потом начинается шмон. Это у них называлось «сейчас Вас осмотрит доктор». В детали я не буду вдаваться, но у этого доктора была такая мышиная, бесцветная морда надзирательницы. И она кричит: «Товарищ лейтенант, на ней бинты!» И этот товарищ лейтенант, фамилия его была Алексаночкин, говорит: «Развяжите бинты, запрятать могут всюду». Я его помню, этого лейтенанта.

Л.Б.: И развязали?

И.Е.: Да. Она: «Ой, это у вас совсем уже проходит. Аккуратненько, аккуратненько».

Л.Б.: Вы понимали уже, что ваш арест связан с мамой?

И.Е.: Конечно. Точнее не с мамой, а с Борисом Леонидовичем. Когда они маму арестовали, они же предъявили ордер. Ей – ордер на арест, а нам – ордер на обыск.

Л.Б.: И вы с мамой в этих коридорах не встретились?

И.Е.: Нет, не встретились, хотя и были на одном этаже. Это был восьмой этаж. У меня была 82-я, а у нее 89-я камера. Но она так громко плакала, что это было слышно. Они все были обуты в сапоги, и вот они так топали-топали-топали, а потом был крик: «Товарищ дежурный, в 89-й плохо». И кто-то там топал дальше, наверное, с лекарством.

Л.Б.: А у вас, наверное, сердце разрывалось?

И.Е.: Да, разрывалось сердце, конечно. Но разные были эмоции.

Л.Б.: Вы, тем не менее, получили свой срок, и жизнь изменилась коренным образом. А было ощущение, что когда-нибудь это кончится?

И.Е.: Вы знаете, все-таки это не сталинские и не шаламовские времена. Нас, например, не били, не пытали – ничего этого не было. На маму было моральное давление – ее запугивали. Я, конечно, побаивалась своего следователя – Коньков его фамилия. Он был совершенная дубина. Он меня не тронул, но все-таки в нас есть микроб страха. У моего следователя была такая железная линейка, наверное, их там специально учили этим приемам. Он подходил к моему отдельному столику и эту линейку то сжимал, то разжимал, словом всячески этой линейкой манипулировал. Мол, у вас там «оттепель», но мы-то знаем. Я как-то вжималась в стул

Л.Б.: И это тоже «оттепель», как ни поразительно. У вас она вот такая получилась.

И.Е.: Да. Думаешь: «60-е годы, ничего такого уже не может быть, но кто его знает…» Был какой-то микроб страха.

Л.Б.: Нет, я говорю о том, что оттепель у вас получилась странная.

И.Е.: Вы знаете, она разная была. Я в институт все-таки поступила, много было друзей, роман вышел – тогда жизнь была очень бурной. С огромным успехом вышел роман «Доктор Живаго». У нас было много общих знакомых, много знакомых иностранцев, у меня был жених-француз.

Л.Б.: А как вы познакомились?

И.Е.: Он пришел к Борису Леонидовичу. И не он один, там было пять студентов, которые как раз во время оттепели, заинтересовавшись Россией, приехали сюда. Это было в 56-м году. Они учились в МГУ в аспирантуре.

Л.Б.: Они приехали к Борису Леонидовичу, и там вы познакомились?

И.Е.: Да. Он их всех обычно к нам присылал. Кстати, и Ариадна к нам так попала. Вот эти французы пришли к нам, и мы познакомились. Так что эти годы были очень интересными для меня.

Л.Б.: Ваш жених, он в это время учился в аспирантуре МГУ. Вы могли свободно с ним видеться, но за этим, наверное, все равно приглядывали, как вы думаете? Общение с иностранцами – это ведь некоторое преступление?

И.Е.: В том-то и дело. Это началось с его болезней очень странных.

Л.Б.: Они и у него тоже начались?

И.Е.: Да, конечно.

Л.Б.: А тогда браки с иностранцами были разрешены?

И.Е.: Они были разрешены. Они не хотели, чтобы я уехала, потому что я являлась связью с Пастернаком. Именно я им мешала, мой отъезд.

Л.Б.: Понятно. А после того, как вас арестовали, на этом кончилось ваше общение с женихом?

И.Е.: Ну, что вы, он целый год только и занимался нашим освобождением. Он был у бельгийской королевы, он целый комитет для этого создал в Лондоне. Он – молодец. Да и вообще он с этих пор занимается Россией. Боже мой, мы сейчас друзья большие.

Л.Б.: Но брак с ним не сложился.

И.Е.: Нет, я вышла замуж, он женился.

Л.Б.: А помогли как-то вот эти его хлопоты?

И.Е.: Я думаю, что да. Знаете, есть книга о Пастернаке – там материалы, только материалы. Там есть целая глава, посвященная этому эпизоду, и перечислены имена людей, которые посылали телеграммы в нашу защиту. Это: Альберт Швейцер, Джавахарлал Неру, Грэм Грин, философ Бертран Рассел, бельгийская королева, принцесса Анна и многие другие. Я не знаю человека, который бы не посылал в нашу защиту телеграммы. Потому что мы, и я особенно – ведь мне всего было всего двадцать лет – были совершенно ни в чем не виноваты. Ясно было и ежу, что это – месть Пастернаку. Надо было и литераторам дать урок: если будете себя так вести, то и с вашими близкими будет то же самое. Я не знаю, кто только не писал в нашу защиту! Это все собрано, опубликовано. И когда какой-нибудь Иван Толстой в своей передаче начинает говорить, что это были маленькие уголовницы, и никто не сочувствовал им, когда их арестовали…

Л.Б.: Уголовницы – это вы?

И.Е.: Да, это мы с мамой. «Никто не сочувствовал им, когда их арестовали», – это я своими ушами слышала по «Свободе». Я им написала, но они просто не прореагировали. Этот список людей, которые регулярно писали письма в нашу защиту, он очень большой. Я уже не говорю о московских друзьях. Появились такие хорошие люди, как Фрида Абрамовна Вигдорова – она была душой этого дела. Ведь у нас же не было ничего, ни рубля, даже мои стипендии были конфискованы студенческие. Мамины переводы, вот этот чемодан несчастный, который привезли нам запоздало для передачи Пастернаку. Борис Леонидович уже умер, и чемодан остался у нас дома. У нас не было совершенно ни копейки, брат не работал. Но мы всё имели: адвокатов, посылки, больше, чем надо, поездки Мити на свидания – это все собирали по Москве. Окуджава помогал, Юнна Мориц помогала, все мои друзья и шире, чем друзья.

Л.Б.: А вы чувствовали эту поддержку, вы знали, что вам помогают?

И.Е.: Я получала по семнадцать писем в день к величайшему удивлению начальника.

Л.Б.: А переписка не была ограничена?

И.Е.: Сначала немножко ограничивали, а потом уже не было никаких ограничений. Приходили письма даже с предложением руки и сердца. Из каких-то тмутараканей получала я письма, из Ташкента получала и из других мест. Так что вот этому Ивану Толстому я никогда не подам руки. Знаете, есть такой Иван Толстой, который занялся разоблачением Пастернака в книге под названием «Отмытый роман».

Л.Б.: Ну, это паразиты в буквальном смысле слова, которые, прилепляясь к чему-то, пытаются расти на этом и жирнеть. Они не считаются с чужой репутацией, в их систему ценностей это понятие не входит.

И.Е.: У них нет такого понятия.

Л.Б.: И вас эти письма поддерживали?

И.Е.: Я скажу, что мне все-таки было двадцать лет, и все было очень интересно. Для меня открылся какой-то совершенно другой мир. Я – городское дитя, я имела очень туманные представления о народе.

Л.Б.: И мало того, что городское, вы принадлежали к интеллектуальной элите.

И.Е.: Ну, да. Ариадна мне туда писала: «Я за тебя не боюсь – и люди, и жизнь всегда будут тебе интересны». И я могу сказать, что для меня это был достаточно счастливый опыт: то, что мы называем общением с простым народом. Я жила его жизнью, работала. И, конечно, сохранить уважение и иронию по отношению к разным вещам удалось. При этом я совершенно не впадаю в народничество и абсолютизацию народного духа. Правда, это был другой народ. Не тот, что сейчас. В 60-е годы там было очень много крестьян, людей знающих, что коноплю надо сеять раньше льна.

Л.Б.: А что значит «другой народ», Ирина Ивановна?

И.Е.: Политических идеологов там мало было. Там были женщины из Сибири, они были верующими. Какая вера – это другой вопрос. Как раз было время хрущевских гонений на веру. Это были так называемые сектанты, которых посадили за принадлежность к «изуверской» секте пятидесятников – так это формулировалось. Там были мессианисты. Мне все было интересно. У меня там дружбы завязались, появилась подруга. Безусловно, камерный школьный и студенческий мир, он раздвинулся. Можно сказать, что в заключении я повидала всю нашу необъятную Родину. Благодаря нашим чекистам, я была и в Свердловске, и в Новосибирске, и в Иркутске, и в Красноярске, и в Тайшете, и в Рязани, и в Казани.

Л.Б.: Вы что же, там непрерывно ездили?

И.Е.: Да. Вот это, надо сказать, страшное испытание. Называется оно – этапы. Когда я проезжаю какой-то город, я говорю, что я прекрасно помню, там очень хорошая тюрьма. А вот там – тюрьма плохая. Вот если вас интересует, я вам могу сказать, где лучшие тюрьмы.

Л.Б.: Но выбирать обычно не предлагают.

И.Е.: Во-первых, не предлагают, а потом везут всегда в этих «воронках», и довольно долго, поскольку тюрьмы часто располагаются на окраинах. И ты смотришь через решеточки на улицы Иркутска, Красноярска такие заснеженные, на домишки… Моя мама никогда не теряла юмора. И вот помнится, она мне говорила: «Ох, Ирка, как надоел мне этот пейзаж в клеточку»!

Л.Б.: Итак, Ирина Ивановна, наиболее трагическая часть Вашей жизни завершилась. Впереди было еще очень многое, в том числе переезд во Францию, жизнь в совершенно других условиях. А на сегодня, я думаю, достаточно. Спасибо большое! Надеюсь, мы еще продолжим наш разговор.

  

 

 

[1] Одна из книг Ирины Емельяновой и называется «Легенды Потаповского переулка» (М.: Эллис Лак, 1997).

[2] Должна сказать, этот диван для сидения, а отнюдь не для спанья – он очень маленький.

[3] Ирина Ивановна оговорилась, назвала автором стихотворения Маяковского. Но речь идет о стихотворении Эдуарда Багрицкого «Разговор с комсомольцем Н.Дементьевым».

[4] Поселок в Горьковской области.