Адрес: https://polit.ru/article/2010/10/08/socio/


08 октября 2010, 09:25

Еще раз про когнитивный стиль и «спор о социологизме»


Именно теоретические компоненты науки обеспечивают ученых языком, в терминах которого они воспринимают собственные действия и действия других.

Д. Блур «Сильная программа в социологии знания»

Философия не может… оставить сферу социального социологу.

М. Куш «Социология философского знания: конкретное исследование и защита»

Лекция о когнитивном стиле социологии, прочитанная мной около года назад по приглашению «Полит.ру», вызвала неожиданный резонанс. Большинство публичных комментариев к ней носили дисциплинарно-охранительный или корпоративно-защитный характер. (Вряд ли можно осуждать коллег, увидевших в анализе когнитивных стилей подрыв самих оснований социологии.) Однако письменные и устные замечания Андрея Корбута, Михаила Соколова, Даниила Александрова, Василия Кузьминова и коллег из ОД-групп действительно позволяют продвинуться в содержательном отношении, т.е. в понимании своеобразной «хореографии» социологического мышления.  И хотя я полагаю, что вести сугубо научную дискуссию в открытом публичном пространстве – все равно, что драться подушками в невесомости (удары легковесны, а инерция велика) было бы неверно игнорировать контраргументы критиков, упуская возможность сделать очередной шаг в осмыслении поставленной год назад проблемы.

Три основных контраргумента были высказаны в текстах Андрея Корбута (который решил спасти реальные практики исследований от рассуждений об их реальности), Василия Кузьминова (спасающего социологию знания и лично К. Мангейма от обвинений в социологизме) и Ирины Вендило, Натальи Савельевой, Данаила Кондова и Олега Журавлева (спасающих социологизм от эпистемологизма). Три армии спасения продвигаются на разных фронтах и разными темпами. Я вовсе не стремлюсь их остановить. Напротив. Лучше развить их критическую аргументацию, чтобы усовершенствовать собственную логику анализа. Например, критика В. Кузьминова (самая убедительная благодаря скрупулезной его работе с текстами Мангейма и Блура) является лучшим ответом на критику четырех авторов из НЗ. Критика А. Корбута – ядовитая и насыщенная метафорами – дает возможность пересмотреть проблему «прикладных эпистемологий»: рутинных и нерефлексивных способов прочтения, расшифровки и интерпретации работ одних авторов другими.

Сразу же оговорюсь: так же, как и жанр публичной лекции, жанр ответа на критику априорно поверхностен. Он подходит для проговаривания новых идей в кругу заинтересованных слушателей. В статье или диссертации те же аргументы будут сформулированы и обоснованы иначе. Здесь я позволю себе лишь сделать небольшой набросок следующей главы в книге «эпистемологизма».

Исходный мой посыл состоял в следующем: необходимо изучать когнитивные стили различных исследовательских программ и целых дисциплин для того чтобы понять работу нашего собственного исследовательского взгляда. Это призыв к методологической рефлексии, но одновременно – призыв к эмпирическому изучению конкретных стилей работы социологических «машин познания».[1] Подобного рода исследование предполагает, что мы избегаем искушения объяснить анализируемые когнитивные стили социальным происхождением их носителей или социальными же формами их бытования в научном сообществе. И именно такое исследование моего когнитивного стиля (симметрично названного «эпистемологизмом») было предложено в статье Н. Савельевой, И. Вендило, Д. Кондова и О. Журавлева.

Авторы разыгрывают узнаваемую аналитическую комбинацию:

1. Реконструируют ключевые аргументы «эпистемологизма», довольно точно воспроизводя основные интенции и различения этого когнитивного стиля.

2. Выявляют те неявные и имплицитные аксиомы, которые «эпистемологист» принимает в качестве не требующих доказательств. Ключевой троп на данном этапе исследования: «Что делает возможным высказывание вроде этого…?» Например: «Первое, что бросается в глаза в данном докладе, – это неявное представление в качестве единственной и очевидной лишь одной из возможных логик социологического исследования – дедуктивной».[2]

3. Связывают друг с другом «имплицитные» (аксиомы) и «эксплицитные» (аргументы) части анализируемого нарратива. В духе: …Именно потому, что этот способ рассуждения принимает как не требующее доказательств допущение “х”, он утверждает “Х”. Основания выбора данной аргументации следует искать в принятии на веру данной аксиоматики.

4. Предлагают альтернативную аксиоматику: «Вахштайн пытается выстроить аргументацию в защиту тезиса, лежащего в основании самой этой аргументации. Но что станет с аргументом лектора, если мы эту позицию не разделяем? Что, если «социальные формы» и «знание» имеют одинаковую, социальную, природу, как утверждают социологисты? Аргумент потеряет силу». Туше! Действительно, если заменить аксиому x” аксиомой y”, то аргумент X” может потерять силу. А может и не потерять.[3]

5. На базе альтернативной аксиоматики (y”) развивают альтернативную аргументацию (Y”): «Иными словами, в данном подходе политическое давление, с одной стороны, и рациональная аргументация, – с другой, противостоят не как воплощения разнородных сущностей, а как правила функционирования двух классов социальных институтов, находящихся в сложных и подвижных отношениях друг с другом».

6. Используют риторическое обоснование всеобщности, универсальности (видимо, как критерия истинности) полученной “аргументации Y”.

7. Доказывают, что все проанализированные аргументы оппонента, собственно, не являются аргументами, потому что ничем не обоснованы кроме собственной аксиоматики. И – тут же, ни на секунду не смущаясь – добавляют: «В действительности, на самом деле, существует не столько “кризис”, сколько “дилемма”, две альтернативных программы исследований, каждая из которых обладает своими сильными и слабыми сторонами и претендует на описание / объяснение одного ряда явлений. “Социологизм” и “эпистемология” являются не изолированными друг от друга “познанием” и “теорией познания”, но конкурирующими способами объяснения “общества” и “знания”». Непонятно, правда, почему, если «аргументация Y» действительно настолько превосходит «аргументацию Х», они все же являются равноправными и конкурирующими способами объяснения. Непонятно также, чем обеспечен статус этого вывода как «действительного» и существующего «на самом деле». Спишем это на неизбежную фрагментарность текста, обусловленную, видимо, многочисленностью авторов.

Главное – сказано.

Мне нечего добавить к предпринятому коллегами анализу «эпистемологизма». Просто потому, что их нарратив – это замечательный пример самого эпистемологизма. Точнее: эмпирического анализа конкретного когнитивного стиля. Пять первых шагов (два последних – чистая риторика) полностью соответствуют формуле эпистемологического исследования, столь яростно критикуемого в самом тексте.

Посмотрим еще раз на структуру объяснения: авторы гораздо больше эпистемологи, чем социологи. Они критикуют эпистемологизм на языке эпистемологии. Если бы в их модели объяснения было хоть что-то от социологизма (который коллеги пытаются спасти как единственный гарант суверенного бытия социологии), им не потребовался бы столь скрупулезный анализ аксиоматики, выстраивание связей между аксиомой и аргументом, вся эта работа по экспликации, концептуализации и переописанию. Что такое сильное социологистское объяснение, авторы не хуже меня знают на примере трактовки их собственного текста Ю.Л. Плещеевым, «объяснившим» появление их работы сложной структурой социальных отношений между авторами из Центра фундаментальной социологии ГУ-ВШЭ, бывшими сотрудниками Российско-французского центра философии и социологии ИС РАН и политическими устремлениями ОД-групп. Конечно, коллеги могут сказать, что это объяснение – пример догматического вульгарного социологизма, тогда как сами они ратуют за социологизм эмпирический и утонченный. Но вряд ли они не видят прямой (родственной) связи между двумя этими когнитивными стилями.

Впрочем, даже императиву утонченного социологизма авторы статьи не следуют. В их анализе не сплетаются «политическое давление» и «рациональная аргументация» как два типа «социальных институтов» (этот императив они провозглашают вслед за М. Кушем). Политического там практически нет. Есть указание на мою институциональную аффилиацию и эпиграф из Ницше (видимо, пристроенный к тексту в качестве декоративного элемента). Причем, ни Ницше, ни моя трудовая книжка не используются в качестве ресурсов объяснения. Пожалуй, это вся «политика», которую мне удалось обнаружить в тексте статьи. В остальном – нормальная для эпистемолога попытка разобраться с анализируемым когнитивным стилем, добросовестная переборка двигателя в нашей эпистемологической машине познания.

С одной-единственной ошибкой. Но об этом позже.

Любопытный парадокс: почему для защиты социологизма как когнитивного стиля социологии авторам требуется выход за пределы социологизма? Почему для того, чтобы сказать фразу «Общество и знание – суть две формы одного и того же» говорящему приходится с языка социологии переключиться на язык эпистемологии (который фокусирует взгляд исследователя как раз на природе «знания», а не природе «общества»)? Почему, занимаясь «массовым недовольством студентов университетского комсомола в СССР 1950-х годах», авторы готовы сосредоточиться на «соотношениях сил» между различными «инстанциями авторитета» в «университете»[4], но, переходя к обоснованию своего способа исследования, вынуждены анализировать не силы и авторитеты, а аргументы и аксиомы? Иными словами – анализировать когнитивный стиль на ими же критикуемом языке «имплицитных допущений», «аксиоматики», «моделей объяснения» и «типов аргументации» безотносительно к якобы стоящим за ними силам / авторитетам?[5]

Это наблюдение касается отнюдь не только (и не столько) авторов разбираемой здесь статьи. Они лишь повторяют тот «эпистемический кульбит», который совершили активно цитируемые ими социологи знания – Д. Блур и М. Куш.

Именно Д. Блуру принадлежит формулировка «сильной программы» в социологии знания.[6] Со времен Фрэнсиса Бэкона познающий субъект знал, что на пути познания его ждут ловушки, idola. Идол – это, по сути, греческий эйдолон, деградировавшая идея (эйдос), пустая репрезентация, застывшая между миром идей и царством бытия. Идол – это морок, который застит взор ученого и философа. И чтобы приблизиться к идеалу истинного знания, нужно иметь знание о том, что препятствует знанию. Чем полнее наше знание об источниках невежества, искажения и иллюзий, тем больше у нас шансов на постижение истинной природы вещей. Такое знание о незнании можно назвать «негативным». Блур искренне полагает, что вся социология знания – от Бэкона и Маркса до Шелера и Мангейма – занималась именно «негативным» знанием.[7] На место бэконовских идолов рода, театра и площади, приходили марксовы идолы класса и объективных классовых интересов (которые не дают познающему субъекту увидеть мир в его объективном уродстве), а на их место – бурдьевистские идолы «положения ученого в социальном поле». Но ограничение сферы деятельности исследователя «негативным» знанием при этом не менялось. Социолог выступал в роли Морфеуса, открывающего глаза неофиту Немо – обывателю и типичному носителю «ложного сознания» – на природу мира в котором тот живет. (Сам Немо на такой шаг, разумеется, не способен, потому что «the Matrix has him».) Но проходят столетия, и появляется Дэвид Блур, чтобы открыть глаза самому Морфеусу: все, что тот считал истинным миром, – это тоже Матрица. И вообще, разница между Матрицой и не-Матрицой сильно преувеличена. Настоящее объяснение должно быть симметричным, т.е. безразличным к подобным дихотомиям истинного / ложного. То, против чего так истово протестует Блур, хорошо выразил Л. Лодан в принципе арациональности: «Социология знания может вторгаться в объяснение убеждений, если – и только если! – эти убеждения нельзя объяснять исходя из их рациональных качеств».[8] То есть в Матрице по крышам прыгать можно, а в истинном мире от таких экспериментов лучше воздержаться. Но Блур с этим категорически не согласен.

Положения сильной социологии знания сводятся к следующим блуровским тезисам:

1. Социология знания должна быть каузальной, т.е. иметь в качестве своего предмета условия, вызывающие те или иные представления и состояния знания.

2. Социология знания должна быть беспристрастной в отношении истины и лжи, рационального и иррационального, достижений и провалов.

3. Форма ее объяснений должна быть симметричной. Одни и те же типы причин будут объяснять, например, и истинные, и ложные представления.

4. Социология знания должна быть рефлексивной. В принципе, ее объяснительные конструкции должны быть применимы к самой социологии.[9]

Все, что этим требованиям не соответствует и продолжает очерчивать предметную область исследования исходя из дихотомий истинного/ложного, рационального/иррационального, позитивного/негативного, Блур называет «слабыми программами» в социологии знания. Они слабые, потому что отказываются «прыгать по крышам» в том мире, который считают истинным.

Я далее воздержусь от пересказа хорошо известного текста. Однако в нем мы обнаруживаем тот же самый любопытный парадокс, что и в тексте четырех защитников социологизма – текст абсолютно не соответствует в нем же провозглашенным требованиям. Разные программы социологии знания фигурируют здесь как анализируемые автором когнитивные стили. А сам когнитивный стиль и аналитический аппарат статьи Блура гораздо ближе к стилю и аппарату стандартного эпистемологического исследования: сплошные «априорные аргументы», «неявные допущения», «теоретические компоненты», «языки» и ни одного «социального института», «социального конструкта» или хотя бы «силы».

К примеру, вот «слабая программа» К. Мангейма. В чем причина ее слабости? Может быть, в том, что Мангейм был слишком восприимчив к духу своего времени и склонен уступить доминирующей интеллектуальной моде, ограничив свои исследовательские амбиции «привязкой мышления к бытию»? Нет! Может быть в том, что Мангейм-эмигрант выразил в своей работе идеологию «свободно парящих интеллигентов» и определенной части политически ангажированных европейских интеллектуалов-космополитов? Снова нет! «Причина нерешительности в вопросе включения науки в пределы идущего до конца социологического исследования, – пишет Блур, – заключается в отсут­ствии воли и мужества». После призывов к поиску социальных причин любого (истинного и ложного) знания, нам предлагается объяснение феномена – очевидно, относящегося к числу требующих социального объяснения, – через отсылку к отсутствию «воли и мужества». Отсутствие мужества дважды появляется на сцене, когда требуется объяснить «слабость» слабой программы. Никаких социальных причин этого феномена не упоминается. Не говоря уже о том, что автор явно не склонен намекнуть читателю на то, какие именно социальные причины привели к возникновению самой «сильной программы».

На протяжении всего текста, несмотря на страстный призыв «прыгать по крышам» социальных объяснений (объясняя истинное знание теми же социальными причинами, что и знание иллюзорное), сам Блур двумя ногами стоит на земле эпистемологии. Поэтому те его аргументы, которые произносятся не в нормативной («мы должны…»), а в аналитической модальности, в равной степени могут служить эпиграфом и к этой статье, и к статье моих критиков. Вряд ли можно представить что-то более далекое от социологизма – по языку, когнитивному стилю и способу концептуализации, – чем манифест радикального социологизма Дэвида Блура.

Куда занятнее проделывает этот «эпистемический кульбит» Мартин Куш.[10] Он сразу же говорит нам, что стремится «обосновать или защитить этот подход, а не реализовать его». При этом он прекрасно отдает себе отчет в опасности подобной «логики политрука» (т.е. человека, который говорит не «делай как я», а «делай как я сказал»). «Чтобы дать обоснование социологии философского знания, – пишет Куш, – ее защитник должен оспорить ряд общепринятых философских взглядов на взаимоотношение рационального и социального. Он должен указать на ошибки в аргументах, поддерживающих эти общепринятые взгляды, и представить свою собственную альтернативную теорию. Без сомнения, поступая таким образом, социолог знания сам вовлекается в философскую дискуссию, а его альтернативная теория неизбежно будет неким философско-социологическим гибридом». Полученный гибрид Куш называет «социофилософией», но он куда больше напоминает традиционную эпистемологию – мы опять имеем дело с реконструкцией аксиоматики, деконструкцией аргумента и осторожным перерезанием соединяющего их красного проводка. С одним серьезным дополнением: в отличие от Блура, Куш все же показывает, как надо прыгать. Правда, показывает он это в безопасных лабораторных условиях, на примере не собственного когнитивного стиля, а куда более пассивной жертвы – психологизма в истории философии.

В первой части своей статьи – со второго по седьмой тезис – Куш выступает в роли последовательного социологиста.  Он показывает нам, «как политическая борьба в академических кругах определила очертания самого философского знания, то есть то, каким образом проекты чистой философской психологии использовались – по крайней мере, до определенной степени – в качестве тактических ходов в борьбе за профессорские кафедры».[11] Из этого повествования (помещенного сюда как фрагмент ранее написанной книги) мы узнаем, что успех Гуссерля был определен его тактической хитростью и социальным чутьем: «он подавал себя в качестве непритязательного новообращенного в антипсихологизм, чередовал критику и похвалу, солидаризовался практически со всеми влиятельными философскими школами того времени и гениально играл на страхах и стремлениях современных ему непсихологических и нематематических философов». Когда дело доходит до объяснения, мы узнаем, что причиной падения психологизма стал не натиск конкурирующих когнитивных стилей (как я наивно предположил в своей лекции), а разочарование крупных политиков и администраторов в экспериментальной психологии. Поскольку на одной из конференций «мэр Берлина резко заявил, что новые университетские кафедры психологии будут созданы только тогда, когда психологи предоставят конкретные и применимые результаты, особенно в судебной науке». Свою роль сыграло и то, что после Первой мировой философам-психологистам пришлось столкнуться «с поколением, которое прошло через опыт долгой и кровавой войны».

Итак, налицо все признаки классического социологизма: от постановки проблемы до поиска объяснений. Однако далее – с тезиса восьмого по пятнадцатый – Куш, собственно, и совершает эпистемический кульбит, переходя от социологистского анализа психологизма к эпистемологическому анализу социологизма. С этого момента меняется все, включая теоретический язык исследования. На протяжении первых семи тезисов Куш-социологист честно отвечает на вопрос, какие социальные институты детерминировали развитие некоторого интеллектуального феномена, имплицитно основываясь на дихотомии «знания» и «общества» при явном приоритете последнего. Именно поэтому он регулярно напоминает читателям о том, что «рациональное происходит от социального». Но Куш-эпистемолог (уже вставивший в текст семь тезисов из другой своей работы) вынужден доказывать, что между социальным и рациональным нет пропасти или генеративных отношений, не потому что социальное – рационально, а потому что рациональное – социально. Для такого разговора ему требуется другой теоретический язык.

Делает он это, впрочем, без энтузиазма и специальной социологической подготовки, а потому читатель сначала с удивлением узнает, что «аргументы и теории являются социальными институтами определенного вида», такими же как «деньги» или «государственные границы». Потом - что социальные институты – это буквально все сущее в социальном мире. Они «перекрывают, пересекают, соревнуются, заменяют, усиливают и ослабляют друг друга. Кроме того, социальные институты обычно определяют роли, права и обязанности, различие во властных отношениях, позиции авторитета и субординации», являясь при этом «самореферентными классами верований». Читатель окончательно теряет связь с реальностью, когда узнает, что социальные институты (к которым, напомню, относятся верования, теории, аргументы, деньги, государственные границы и однополые браки) состоят из людей и групп. «Социальные институты, – пишет Куш, – не движутся по заблаговременно проложенным путям – их члены, а также другие заинтересованные группы всегда имеют возможность решать, как правильно вести себя в рамках этих институтов и как с ними обходиться». Под конец выясняется, что социальные институты могут быть «успешными» и «неуспешными».

Не будучи специалистом в области теории социальных институтов, я решительно не берусь комментировать ту занятную институционалистскую философию, которую Мартин Куш подводит под свою социологию знания. Но образ феноменологии как социального института, состоящего из Гуссерля и являющегося одновременно чутким политиком и самореферентным классом верований, будет еще долго преследовать меня после прочтения этой статьи.

Ловушка, в которую попадает Куш, характеризует всю логику «эпистемического кульбита». Сначала автор на языке «социальных сил», «политических действий», «борьбы авторитетов» и «перераспределения ресурсов» анализирует взлет и падение психологизма в истории философии. Затем на языке «теорий», «аргументов», «моделей», «априорных суждений», «обобщений» и «имплицитных допущений» он обосновывает тот способ анализа, которым пользовался ранее. Наконец, последние страницы он тратит на то, чтобы доказать: между этими языками нет разницы, поскольку и «теории» и «авторитеты», и «силы» и «допущения» суть «социальные институты», а всякая эпистемология на этом основании является рассуждением о социальном (т.е. социологией или, в лучшем случае, «социофилософией»). Если Блур действует как политрук, предлагая всем начать строить симметричные объяснения, но не строя их, то Куш действует как комиссар: он строит подобное симметричное объяснение и становится его первой жертвой. (Попробуйте на секунду представить Мартина Куша как социальный институт, «определяющий права и обязанности» психологизма.) Расплатой за симметрию оказывается безнадежная концептуальная путаница.

Эти шарж-рецензии я привел для иллюстрации одного простого тезиса: когда дается анализ некоторого языка, тот язык, на котором говорит исследователь, важнее того, который является предметом анализа. Эпистемологическое обоснование социологизма работает на «эпистемологизм» вопреки воле автора. И наоборот. Представьте себе зеркальную ситуацию: исследователь решает доказать необходимость эпистемологического анализа когнитивных стилей, используя классическую социологистскую аргументацию. Он указывает на те привилегированные позиции, которые занимают в «поле» сторонники этого стиля, перечисляет социальные причины их успешности, доказывает политическую прогрессивность эпистемологов… после чего делает вывод о преимуществах эпистемологизма над социологизмом. Такой анализ вряд ли обрадовал бы сторонников исследования когнитивных стилей, независимо от выводов.

Именно поэтому в моей лекции не было упоминания целого сонма теоретиков социологизма. Блур и Куш – плохие мишени. Язык их анализа расходится с анализируемым языком. Они либо не выполняют собственных требований (Блур), либо выполняют их крайне неаккуратно и с печальными последствиями (Куш) – тогда вместо обещанной гибридизации языков социологического и эпистемологического анализа, мы получаем попытку доказать, что перед нами один и тот же язык. Моя же лекция была направлена против «настоящего» социологизма – того самого, который не делает различий между языком анализа и анализируемым языком, в силу собственной самореферентности. Того, который является практикой, а не манифестом. Именно поэтому, как справедливо отмечает В. Кузьминов, «Социологизм, который можно найти в работах Блура, и социология знания – качественно разные предприятия», но не потому, что социология знания свободна от социологизма (как раз наоборот), а потому, что социологизм в работах Блура является предметом анализа и оправдания, но никак не средством такого анализа. Чтобы понять разницу между «внешним», эпистемологическим обоснованием социологизма и его обоснованием на языке самого социологизма, достаточно сравнить манифест «Сильной программы» Блура с опытами «Рефлексивной социологии» Бурдье. Но это упражнение я оставлю до лучших времен.

Почему эпистемологическая защита социологизма не представляет угрозы, а, напротив, является важным шагом в понимании работы когнитивных стилей? Потому что в ней имплицитно сохраняется различие между описанием и метаописанием (т.е. описанием описания или описанием второго порядка). Можно сколько угодно говорить об «эпистемологизме» и «социологизме» как симметричных когнитивных стилях, но до тех пор, пока для защиты социологизма авторам приходится прибегать к эпистемологическому исследованию, зазор между описанием и метаописанием сохраняется. Он исчезает лишь в тот момент, когда логика социологизма начинает претендовать на самообоснование и социология занимает место теории познания. Пытаясь проследить истоки этого перехода, я имел неосторожность в своей лекции обратить внимание на разницу в постановке проблемы социального познания у М. Шелера и К. Мангейма. Шелер, провозглашая тезис о детерминированности мышления социальной структурой, сам ему толком не следует. Его мучает вопрос об онтологическом статусе знания, о положении человека в мире и связи познания с экзистенциальными основаниями социального. Он вводит социологизм в аксиоматику новой дисциплины, но для него самого эта аксиоматика остается проблематичной. Для Мангейма она уже куда более «естественна» и «сподручна».

Однако стоило мне сделать это неосторожное замечание, как я заслужил куда более сильный (по степени аргументированности) упрек от В. Кузьминова – упрек в жестоком обращении с Карлом Мангеймом.[12]

Мангейм действительно разделяет «исконно-теоретическое» и «реальное» мышление. Реальное мышление социально детерминировано и должно стать предметом анализа социологов знания. Тогда как исконно-теоретическое мышление в таких объяснениях не нуждается. Оно, при этом, тоже несет в себе немалый заряд социального, но его лучше не трогать – по соображениям чисто методологическим (и сильно напоминающим «принцип арациональности» Лодана).

Так, выше, разбирая критические аргументы своих оппонентов, я невольно апеллировал к метафоре шахматной игры: последовательность теоретических шагов рассматривалась как череда более или менее удачных «ходов», «комбинаций», «жертв», «атак», «защит» и «позиционных преимуществ». Это метафора чистого или исконно-теоретического мышления. Мне не нужно знать, к какому классу, этнической группе или политической партии принадлежит «игрок», чтобы оценить его «ход». Радикальный социологист (т.е. идеально-типический социолог знания из текста Блура, но не сам Блур) может сказать: «Игрок Л. пошел конем на F3 – это часть испанской защиты, столь популярной сегодня у молодых британских игроков его класса». Психологист бы проинтерпретировал этот ход еще определеннее: «Игрок Л. пошел конем, потому что испугался, он вообще часто делает необдуманные ходы в состоянии паники – это следствие психологической травмы, пережитой в раннем детстве». Эпистемологист скорее предположил бы, что теперь конь на F3 прикрывает короля на случай ферзевой атаки черных, и параллельно создает возможность развития на левом фланге. Это и есть лодановский принцип арациональности. Умеренный социологист (к коим В. Кузьминов относит и К. Мангейма) верит в различение «реального» и «теоретического» мышления, а потому соглашается, скорее, с эпистемологистом. (Впрочем, добавляя, что сами шахматы, данный стиль игры и ситуация его использования социально «обрамлены», поскольку являются продуктами разных культур и исторических эпох.) Отсюда – критикуемая Блуром асимметрия.

В этой части мне абсолютно нечего возразить В. Кузьминову. Различие между «реальным» и «теоретическим» мышлением обозначает пределы социологистских объяснений. Его замечание – что в своей критике социологизма я выплескиваю вместе с водой ребенка[13] – имеет под собой основания. Но вот что любопытно. Мои критики из ОД-групп полагают, что я заблуждаюсь, «вменяя всем социологистам то, что Дэвид Блур критически назвал “асимметричным объяснением”». С точки зрения В. Кузьминова, я, напротив, вменяю всем социологам знания «симметричные объяснения» – то есть отказ различать «реальное» и «теоретическое» мышление (что, действительно, не вполне так в случае с Мангеймом). В одном случае я якобы отождествляю всю социологию знания со «слабой программой» и потому не вижу, что все описанные мной проблемы уже решила «сильная программа». В другом – я некритично переношу на всю социологию знания тезисы «сильной программы» и потому не вижу, что сохранившееся в «слабой программе» различение реального и теоретического мышления могло бы решить проблему экспансии социологизма. Два этих греха мне кажутся взаимоисключающими. И хотя интерпретация В. Кузьминова, как представляется, гораздо ближе к истине, я позволю себе ответить на этот мнимый парадокс другим парадоксом: само различение симметричных и асимметричных объяснений крайне асимметрично.

Где находится тот, кто различает «симметричное» и «асимметричное» объяснение? В какой оптике вообще возможно это различение? Кто является наблюдателем симметрии, оперирующим подобного рода квалификациями?

Это очень лумановские по своей постановке вопросы.[14] И наш предварительный ответ на них таков: различение симметричных и асимметричных объяснений требует работы мета-описания и выхода в позицию рефлексивного наблюдателя. Для того, кто объясняет (а не обосновывает возможность объяснения), нет ни симметричного, ни асимметричного. Само это различение – инструмент эпистемолога, предметом объяснений которого являются другие объяснения.

Иными словами, для социолога-исследователя различение симметричного / несимметричного попросту избыточно и, более того, контрпродуктивно. Оно появляется в тот момент, когда мы останавливаемся и задаемся вопросами «А как, собственно, я пришел к такому выводу?», «На чем было основано мое предыдущее утверждение?» и «Следует ли мне и дальше использовать эту формулу мысли?». То есть когда исследователь делает шаг назад, выходит из конструируемого объяснения (например, объяснения развития социологии числом социологических кафедр или объяснения изменений в содержании образования послевоенными демографическими сдвигами), чтобы проверить его на прочность. Тогда – и только тогда – возникает размышление о симметричности сконструированного объяснения. Нормальный социолог науки крайне редко может позволить себе роскошь эпистемологической рефлексии и «внешнего» аналитического обоснования только что использованного когнитивного стиля. А потому я в принципе не склонен приписывать социологии науки симметричность или асимметричность ее объяснений. И отказываюсь делать выбор между «сильной» и «слабой» программами в социологии знания. (Хотя В. Кузьминов прав, и «слабая» программа в силу своей меньшей догматичности оставляет гораздо больше свободы для маневра.)

Меня интересует другая характеристика социологизма как когнитивного стиля – его самореферентность, способность устранять дистанцию мета-описания и, в принципе, исключать возможность «взгляда со стороны» или «шага назад». Именно в способности к самореферентности кроется причина взлета социологии и в ней же – ее родовое проклятье – производство универсальных объяснений, не щадящих ничего (в том числе и самих себя). Отдавая должное этой способности социологии, Стивен Фухс так начинает свою нашумевшую книгу: «Рассматриваемые мной загадки лежат в основе многих наук. Они отсылают к извечным тайнам действия, рациональности, знания, разума и истины. Я попытаюсь доказать, что социология располагает большим числом инструментов для решения этих загадок, чем любая другая дисциплина. К примеру, не существует физики физики или генетического объяснения дарвинизма (не считая, конечно, фантастических и утопических попыток их разработать). Сегодня ни один физик не может создать физического объяснения существования своей науки и ни один дарвинист не предложит генетического или эволюционистского нарратива, объясняющего взлет дарвинизма. Однако существует социология науки (которую я рассматриваю как часть социологии культуры)».[15] Именно благодаря самореферентности (а не постулируемым извне свойствам «симметричности») социология закольцовывает композицию своих объяснений. Она превращается в метаязык других дисциплин и самореферентный язык описания самой себя. Мета-позиции в социологии не остается, равно как не остается и наблюдателя, способного к акту трансценденции.

Моя лекция была лишь призывом к выходу из порочного круга замкнутых социологистских объяснений. Единственная задача «эпистемологизма» – возвращение в архитектуру социологического анализа той инстанции рефлексии, которая не была бы по совместительству объектом этого анализа. Это отнюдь не апология «трансцендентального субъекта» (с ним социологи расправились еще до первого лингвистического поворота). И тем более не требование поставить на место трансцендентального наблюдателя непогрешимое научное (или иное) сообщество, которое «все видит» и «обо всем думает» в силу своей специфической нормативной конституции.

Помочь же в выходе из порочного круга как раз и должен был скрупулезный разбор когнитивных стилей, не сводимых к социальным обстоятельствам своего «бытования». Пересборка социологических объяснений, выяснение их эпистемической механики, может прояснить природу социологического мышления per se. (Впрочем, далеко не только социологического – что и продемонстрировали авторы статьи в НЗ.) Однако для этого нужно предложить развернутую схему элементов когнитивного стиля в их взаимосвязи. Необходимо на конкретных примерах показать, как, посредством каких операторов (различения, атрибуции, рядоположения), работает социологическое объяснение.

Именно этим мы и займемся в нашей следующей статье.

                См. также:

·         Лекция Виктора Вахштайна. Конец социологизма: перспективы социологии науки.

·         Андрей Корбут, Виктор Вахштайн. Какой должна быть социология науки: дискуссия продолжается.

·         Данаил Кондов, Олег Журавлев, Наталья Савельева, Ирина Вендило. Спор о социологизме


[1]      См. непрочитанный (к сожалению) доклад М. Соколова «Советская цивилизация, рассмотренная драматургически: Несколько предположений об истоках когнитивного стиля советской социологии». Доклад на Четвертых голофастовских чтениях 23-25 марта 2010 г.

[2]      Кстати, «бросается в глаза» – не риторический, а эпистемический прием. Авторы на данном этапе проделывают довольно сложную работу экспликации моих имплицитных допущений и переописания этих допущений в своих аналитических категориях («дедуктивное / индуктивное»). После чего им требуется убедить читателя, что полученное – не продукт их собственных аналитических усилий, а нечто «лежащее на поверхности», «бросающееся в глаза», «очевидное». Апелляция к самоочевидному ответу, который якобы «лежит на поверхности», появляется в тексте как минимум трижды.

[3]      Потеряет он ее или нет, зависит от силы сцепления между данным аргументом и данной аксиомой – если критики ошиблись и неправильно установили связь между аргументом и аксиомой, то от ампутации этой аксиомы аргумент может не только не проиграть, но и выиграть. Это как перерезать не тот провод при деактивации взрывного устройства.

[4]      Не задаваясь при этом вопросом о работе самих категорий «массового недовольства», «соотношения сил» и «инстанций авторитета», а также вопросом об онтологическом статусе их эмпирических референтов.

[5]      Сразу же оговорюсь, что утверждение, согласно которому аргументы и аксиомы изначально являются «социальными институтами», а потому любой, кто анализирует рациональную аргументацию, является априори социологом, мне кажется откровенной риторической уловкой.

[6]      См. Блур Д. Сильная программа в социологии знания // Логос. 2002. № 5-6(35). А также пока не опубликованное эссе П. Степанцова «The weakness of the ‘Strong Program’ in Sociology of Knowledge». Рукопись. МВШСЭН, 2010.

[7]      Другую претензию на коперниканский переворот см. Штейнзальц А., Функенштейн А. Социология невежества. М., 1997.

[8]      Laudan L. Progress and its problems: toward a theory of scientific growth. London and Boston, 1977. P. 202.

[9]      Блур Д. Там же. С. 166.

[10]     Куш М. Социология философского знания: конкретное исследование и защита // Логос. 2002. № 5-6(35)

[11]     Куш М. Там же. С. 10.

[12]     Кузьминов В. Социологизм и социология знания. http://www.polit.ru/analytics/2010/07/29/sociologisme.html.

[13]     В свое время так необихевиористы критиковали радикальных бихевиористов за то, что те в борьбе с экспансией психологистских объяснений «выплеснули» из психологии саму психику.

[14]     Возвращаясь к тезису В. Кузьминова: можно провести еще более радикальную реинтерпретацию маннгеймовского наследия, если рассмотреть «идеологию» и «утопию» в логике предложенного Никласом Луманом различения «парадокса» и «тавтологии» в самоописаниях систем. Но эта идея требует более серьезной проработки. (Предварительный набросок дан в.: Vakhshtayn V. Ideology as Tautology / Utopia as Paradox. Lecture in University Roma-3, 2010. А также Вахштайн В.С. По ту сторону постсоветской социологии: парадоксы и тавтологии // Пути России. Картография интеллектуального пространства. М.: МВШСЭН, 2009.)

[15]     Fuchs S. Against Essentialism. A theory of culture and society. Harvard University Press, 2004. P.1.