19 марта 2024, вторник, 12:47
TelegramVK.comTwitterYouTubeЯндекс.ДзенОдноклассники

НОВОСТИ

СТАТЬИ

PRO SCIENCE

МЕДЛЕННОЕ ЧТЕНИЕ

ЛЕКЦИИ

АВТОРЫ

500 поэтов и миф о московской тусовке. Интервью с Данилой Давыдовым

«Полит.ру» представляет очередную программу «Нейтральная территория. Позиция 201» с Данилой Давыдовым. Беседует Леонид Костюков. Москва, кафе «Нейтральная территория»

К.: У нас в гостях Данила Давыдов, человек, пишущий стихи, прозу, он занимается изданием, редактированием, жюрением, ридерством, экспертизой – занимается всем тем, чем занимается литератор в широком смысле в Москве. И если обобщить все его функциональные статусы, то, на мой взгляд, это будет человек, который более всех находится внутри ситуации. То есть наличествует какой-то контекст, и есть люди, которые находятся внутри контекста или вне контекста, а находиться внутри контекста можно больше или меньше. И Данила Давыдов, скажу по своим ощущениям, это человек, который находится в контексте глубже, чем я. Хотя я нахожусь достаточно внутри. И в связи с этим он интересует нас во всех ипостасях, но в том числе и в этой интегральной - как человек, который находится очень сильно внутри контекста и который видит какие-то плюсы и минусы, может быть, недоступные нашему глазу.

Данила, добрый день. И первый вопрос -  возникает все время речь о том, что есть московская ситуация в литературе, есть немосковская ситуация в литературе. Москва, как она видится издалека, - это несколько сотен литераторов, которые очень благосклонно относятся друг к другу, но не потому, что им нравится то, что пишут их соседи по цеху, а относятся друг к другу благосклонно в каком-то таком мафиозном плане, которые двигают друг друга, как-то умащивают, все это как-то схвачено личными отношениями, все друг с другом пьют, многие, вне зависимости от гендера, друг с другом спят, все это такая мафиозная организация,  в которую очень одаренный, очень самородочный литератор из провинции войти не может - просто потому, что там поставлена какая-то броня этими бездарностями, сбившимися в кучу, – это вот такой московский миф, который развит достаточно сильно в провинции. В то же время есть точка зрения из Москвы на эту самую провинцию. Первое - что это люди, которые воспринимают нас через призму этого московского мифа; второе - что эти люди пишут, как тридцать, пятьдесят, сто лет назад, не обращая внимания на развитие литературы, что эти люди игнорируют Интернет потому, что Интернет подводит общий знаменатель и выбивает из-под ног почву этого нелепого оправдания, что вот мы живем там-то и там-то, это люди, которые как-то замшело что-то там делают, не имеющее отношения к литературе, и что даже самые одаренные люди гибнут в этом воздухе. Понятно, что я чуть-чуть полемически обостряю, но только чуть-чуть. Как ты скажешь, на твой взгляд, на взгляд человека, который находится внутри ситуации, ты много поездил, много видел, что делается в нашей стране и в соседних странах, имеется в виду Украина, в первую очередь, что из этого имеет отношение к действительности, а что нет?

Давыдов: Любой миф имеет под собой некоторое основание. Но есть несколько разных уровней ситуации. Так называемый «провинциализм», как известно, не в географии, а в головах. И все те легендарные графоманские сборники, какие-то там «Берестяные грамоты», они выходят отнюдь не только в городе N, NN, но и вполне себе в Москве, ничуть не в меньшем, а, может быть, и в большем количестве. То есть провинция существует и внутри Москвы, то есть провинция в этом смысле - явление не географическое, а, скорее, социологическое, связанное с тем, что можно назвать многоукладностью литературы. Как нас учили в школе, экономика России в пореформенную эпоху была многоукладной: с одной стороны, индустрализация, с другой - какие-то феодальные формы сельского производства, примерно то же самое можно сказать и про литературу. Та советская литература, от которой избавился, не хотелось бы говорить «литературный истеблишмент», это было бы неправильно, избавился круг литераторов, претендующих на профессионализм, скажем так, аккуратно. Она остается на местах в качестве литобъединений - заводских, университетских, вузовских, офисных, и прочее и прочее. Тут ничего никуда не девалось.  С другой стороны, та самая внутренняя московская тусовка, безусловно, имеет место. Более того, эта самая тусовка является некоторым объединяющим началом литературной жизни. С таким же успехом можно говорить о том, что в любом городе N имеется тусовка, только она состоит не из трехсот-пятисот человек, а из трех-пяти, пятнадцати. И тоже все со всеми пьют и спят, но только гораздо быстрее исчерпывается список возможных комбинаций, и нет ощущения какой-то общности, потому что все со всеми уже перессорились, спустя некоторое количество времени.

Мне кажется, что здесь есть два очень важных момента, которые, может даже показаться, что противоречат друг другу. Первый связан вообще с функцией Москвы как столицы в данном конкретном случае в русской культуре в целом, не только в литературной жизни, и, с другой стороны, с особенностью Москвы как таковой, как некоторого пространства. Россия, так оно вышло, является некой моноцентрической страной. Это, в общем, не очень нормальная, не очень здоровая ситуация, потому что если мы посмотрим на словесность, скажем, Соединенных Штатов, мы не увидим, что все концентрируется, например, в Нью-Йорке, там есть западное побережье, которое ничуть не менее важно в культурном отношении, есть Бостон, Филадельфия, Нью-Джерси. И эта моноцентричность, с одной стороны, привлекает нездоровое внимание к Москве, с другой - налагает на нее какую-то дополнительную нагрузку. Нагрузка эта заключается в том, что мифология вот этой московской агрессивной и пробивной, коррумпированной литературной тусовки (такой миф существует не только про литературную тусовку, а и про любую сферу культурной и общественной жизни) отчасти формируется самими же приехавшими в Москву провинциалами. И здесь надо очень важную вещь подчеркнуть, я не хочу, чтобы ее кто-то воспринял на свой собственный счет, но хотел бы подчеркнуть, что то представление о Москве, которое формируется в этом самом мифе в провинции и в Москве по поводу того, что этот миф формируется якобы в провинции, формируют в основном провинциалы, приехавшие в Москву, которые составляют наиболее активную часть собственно московского населения.

Была такая книжка в конце 90-х годов, которую делали Гельман с Курицыным в рамках тогдашних кириенковских затей, в которой был каталог активных персонажей культурной жизни Москвы, приехавших сюда из разных городов. Довольно впечатляющий был список персонажей. В этом смысле нельзя говорить о «московской мафии», причем опять-таки на всех уровнях, я не хочу вдаваться в политику, но если мы посмотрим, мы почти не увидим ни одного москвича в современной политике - один Лужков, да и то, где он теперь?

Мне кажется, что постольку, поскольку Москва не является отдельным пространством, а является такой вершиной  пирамиды именно из-за этой моноцентричности, никакой московской мафии нет, а есть просто наиболее активная часть. Каждая форма социальной деятельности, будь то политика, кинематография, современное искусство, литература, которая так или иначе стремится к нахождению в этой самой тусовке, тем самым эту тусовку, для того, чтобы выделиться, только приехав, эту тусовку таким образом только укрепляет этой самой мифологичностью. На самом деле по большому счету, если мы вспомним о том самом легендарном андерграундном московском круге, из которого формировалась нынешняя довольно принципиально отличная литературная ситуация, о круге рубежа 80-90-х и даже середины 90-х, то, в общем, это был вполне себе богемный круг, не сильно отличный по своей структуре от таких же кругов, находящихся в других пространствах. Так же независимый, не имеющий никакого отношения к символической власти, к кормушке. Заранее должен сказать, что наличие этой самой кормушки, а также очень небольшое число этих самых кормушек в значительной степени привело нас к расслоению целостной литературной тусовки 90-х годов, позже об этом поговорим.

К.: Учитывая то, что сейчас нас видят, может быть, люди не из Москвы, которые не в ситуации, давай скажем прямо, что мы литературой денег не зарабатываем или зарабатываем очень мало, просто чтобы снять вопросы о буквальной кормушке, не о статусной, не о символе.

Д.: Я скажу больше. Я практически не знаю людей, ныне работающих в профессиональной литературе, которые бы зарабатывали деньги именно литературой в узком смысле слова.

К.: Беллетристика – пожалуйста, Акунин.

Д.: В узком смысле слова. То есть, как жил, скажем, советский поэт на гонорары от стихов и на какие-то творческие поездки, и как, скажем, мог жить даже продуктивный поэт дореволюционной России. Тот же самый Александр Блок некоторое время жил фактически на гонорары, правда, из-за этого мы вынуждены отбросить некоторую часть его наследия, потому что ее читать невозможно, но тем не менее известно, что он некоторое время существовал на гонорары от стихов.  Сейчас это совершенно невозможно, но при этом можно прожить литературным трудом в широком смысле слова, подразумевая преподавание, журналистику, культуртрегерство какое-то и так далее. Не обязательно работать в офисе, дворником или сторожем, можно оставаться профессиональным литератором, но не профессиональным писателем. Это довольно важный акцент.

Это с одной стороны. С другой стороны, к этой самой столичной функции, которая столь характерна для русской культуры в целом, которая является вершиной пирамиды, а вовсе не отдельным замкнутым пространством, прибавляется общее свойство Москвы, в этом смысле Москва очень удачная столица, гораздо более удачная, чем Петербург, который стилистически похож на столицу, архитектурно, своими мифами и так далее. Но по своей эклектичности Москва очень подходит для вот этого самого смешения народов и языков, для впитывания всего, чего возможно. И мне кажется, это здесь более адекватно и более естественно происходит.

С другой стороны, есть такая вещь, как довольно большая мода на регионалистику, которая существует в литературном процессе, по крайней мере, последнего десятилетия.

К.: Это даже не мода, а поле ожиданий.

Д.: Мы видим массу антологий, помимо антологии, которую издал Кузьмин, «Нестоличная литература», довольно много книг, которые выходят собственно в других городах. И возникает даже что ли альтернативная мифологизация, в очень многих местах, когда возникают какие-то региональные школы или попытки этих  самых региональных школ или мифы об этих региональных школах.

К.: Как с Екатеринбургом?

Д.: С Екатеринбургом отдельная вещь. Екатеринбург представляет собой уникальный проект лично Виталия Кальпиди. Уральская литература как целостность. Даже больше, потому что там есть и малые города, тот же Нижний Тагил, Каменск-Уральский, Кыштым, Озерск – не важно. Это личный проект Кальпиди, совершенно гениальный именно как проект, проект, связанный с попыткой этой самой децентрализации русской культуры. Попытка продемонстрировать, что Урал – отдельное культурное пространство, которое существует по собственным законам, у него есть свое поле, своя иерархия и так далее. Надо сказать, что проект скорее удавшийся - именно как проект. Но здесь, конечно, надо понимать, что мы должны относиться к этому именно как к проекту и рассматривать уже потом, есть ли действительно такая школа или нет такой школы, понимая, что есть проект, а есть действительно наличие школы. Что есть миф, а есть действительность. Миф – это тоже действительность, но действительность другого уровня.

Мне приходилось писать о так называемом нижнетагильском поэтическом ренессансе. Действительно там в начале-середине 2000-х годов появилось некоторое количество молодых поэтов, в основном, пола женского, но не важно: Стародубцева, Симонова, Сунцова, Принголова. Так или иначе они все связаны с фигурой учителя, с фигурой Евгения Туренко, который создал вот это самое некоторое внутреннее мифологическое пространство, но, создав его, он создал и внутреннюю перекличку поэтов.

К.: В Екатеринбурге была такая Майя Никулина, которая очень много сделала для становления местных поэтов.

Д.: Да, есть такие фигуры, но и в Москве есть такие фигуры. Волгин и Ковальджи - в Питере в свое время Давид Дар, Глеб Семенов. Ближе к нам – Лейкин, например, откуда вышли Барскова, Булатовский, Зельченко, и так далее и так далее. Но в этом маленьком пространстве Нижнего Тагила возникает возможность постоянного диалога, и, в общем, некуда особо податься. И возникает бесконечный внутренний диалог, который возникает в каждом кругу, когда можно говорить о какой-то школе, а если не о школе, то о круге. В больших пространствах вроде Москвы или Петербурга таких локусов может быть много, таких групп. Существование вот этого поля вроде клуба «Поэзия» 80-90-х годов, который объединял все прогрессивные поэтические силы Москвы от Еременко до Жданова, от Пригова до Седаковой, от Строчкова до Байтова, тем не менее, можно выделить совершенно четко, скажем, группу тех же самых метареалистов, которые не существовали как какая-то концепция, концепцию удумали Кедров с Эпштейном, но они существовали как безусловная внутренняя общность и безусловный круг.

К.: Да, но там все-таки ситуация, которая кажется мне очень важной. В этот круг входили одни группы, а выходили перетасованные. Вот, скажем, группа «Альманах», скажем несколько слов.

Д.: Группа «Альманах» составилась минимум из трех кругов. Из осколков «Московского времени», в первую очередь, в данной ситуации, это Гандлевский и Новиков как младшее поколение, это концептуалисты Пригов и Рубинштейн, и это круг Сабурова и Иоффе - Айзенберг и Коваль, которые существовали как-то параллельно и до определенного времени… Младоконцептуализм Кибирова, которого какое-то время поддерживал покойный Всеволод Некрасов, который принципиально по своей политическим, идеологическим и этическим причинам на определенном этапе очень поддерживал Кибирова и Сухотина, объединяя их против Пригова и Рубинштейна. Что сейчас при тотальной известности Кибирова довольно смешно выглядит, но тогда это было именно так. С другой стороны также перетасовалась такая еще не совсем понятая и описанная общность, был, скажем, круг иронический, но из него получилась вот эта самая школа полистилистики, которая толком не описана, но которая, безусловно, была. Искренко и Еременко оказываются близки, как, впрочем, к ним оказываются близки Бунимович, Строчков и Левин. Это никогда не было оформлено как группа, но это такие тенденции, ветры…

Вернемся к провинции. То, что возникает в больших городах, такие тенденции, ветры и так далее, иногда образует некое подобие региональной локальной поэтической школы по той простой причине, что действительно возникает некая общность общения, общность устремлений и некоторая совместная ежедневная работа по той простой причине, что все находятся рядом. Так себя пыталась позиционировать, например, «Владивостошка», владивостокская поэтичесая школа, более или менее вроде бы направленная на неопозитивизм, неосентиментальный примитивизм, хотя там все тоже гораздо сложнее. И большинство авторов, которые все это создали, оттуда уехали, что обычно и происходит. Что-то подобное можно было в какой-то момент наблюдать в Иваново, где такая была неоироническая школа, какую-то такую попытку можно наблюдать уже в новом поколении в Нижнем Новгороде или в Калининграде.

Но здесь возникает третий момент, что это самое варение в собственном соку, это самое создание некоторых локальных школ, где стилистика и география смешивается, это немножко преодолено в 2000 год, и это совершенно понятно, за счет Интернета. Возникает целый ряд проектов, среди которых в первую очередь надо назвать «Полутона», конечно, который интегрирует русскую словесность, в основном, молодую, но не только как некоторое целостное пространство. И поэтому могут возникать какие-то группы, которые объединены отнюдь уже не географическим признаком, а признаком стилистически дружеским.

И вот в ситуации сетевой, которую можно вообще отдельно рассматривать, вот эта самая московская мифология, как мне кажется, превращается в какую-то новую мифологию, мифологию просто литературного истеблишмента. Я не знаю, насколько это уже осознано, насколько понятно.

К.: Я думаю, что осознано. Я думаю, что каким-то чудом это было осознано даже до Интернета, то есть в любой отдаленной от Москвы точке были литераторы, которые там воспринимались как «московские засланцы». То есть, допустим, Нина Горланова в Перми всегда воспринималась как московская писательница, которая живет в Перми, потому что печатается в Москве. Это еще до всякого Интернета. Ну, а с Интернетом Херсонский в Одессе воспринимается как московский агент.

Д.: Здесь очень важный момент, который нас возвращает к тому, с чего я начинал. Дело в том, почему возникает вот это ощущение литературной мафиозности, потому что действительно все-таки количество переходит в качество. Я говорю  не о качестве текста, безусловно, но о качестве прагматико-социальном, литература как социальный институт, а не как набор хороших текстов. Это вообще отдельный разговор. Качество, которое уже из количества произошло, это есть некоторая сила, социальный механизм, который существует в Москве, может быть, в меньшей степени в Петербурге, отчасти, может быть, на Урале с некоторой натяжкой. В большинстве же городов надо понимать те вещи, которые находятся абсолютно за кадром нашего внимания и являются структурообразующими и основными. И то, как мы видим эту литературную регионалистику, и то, как видят собственно литературу на местах, - это две разные картины. Как я уже говорил, литература – это вещь многоукладная. И помимо того, что есть то, что мы назовем профессиональной литературой, которая так или иначе наследует некоторым независимым тенденциям, тому самому общему противостоянию, которое в начале 90-х возникло против советской литературы, и которое может наследовать хоть Серебряному веку в разных его ипостасях, хоть ультраавангарду, хоть независимой словесности советской эпохи, хоть западным традициям или западным новациям, но все равно то, что так или иначе противостоит советским механизмам культуры и советским механизмам текстопорождения. Эти все миры на самом деле никуда не делись. Мы прекрасно понимаем, что существуют те же самые союзы писателей, те же самые лито, о которых я говорил, но это ладно, это маргиналы, но союзы писателей вполне существуют, они для человека со стороны могут казаться местом существования литературы, легитимации, как существует, например, Литературный институт, красную цену которому все прекрасно знают, для человека постороннего это остается…

К.: Мы там учились.

Д.: Я знаю это по себе. Когда я говорю с людьми из профессионального цеха, я скорее стыжусь упоминания о том, что я закончил Литинститут, в ситуациях же общения с людьми внешними я очень часто пользуюсь как некой статусной преференцией. Потому что у нас МГУ-то много позаканчивало, а Литинститут – нет. Эти самые институции никуда не делись, они в Москве прекрасно существуют, они как бы не принадлежат полю реального литературного процесса. Даже те же самые толстые журналы, которые долгое время казались таким приютом остатков советской литературы, в лучших пускай ее ипостасях, но все равно в очень малой степени ориентируются на союзписательские иерархии. Особенно те толстые журналы, которые хоть кто-то читает, я в первую очередь имею в виду «Новый мир», «Знамя», может быть, «Октябрь».

К.: Сейчас я несколько слов скажу про эти издания, потому что, мне кажется, тут есть очень важный момент. Вот мы берем «Новый мир» и «Знамя» как явные такие вершины всего этого бизнеса в широком смысле слова.  И мы берем самое хорошее стихотворение, которое вышло в «Новом мире» и «Знамени» за последние три года, самый хороший рассказ, который был в «Новом мире» и «Знамени» за последние три года. Это будет, скорее всего, действительно великолепное стихотворение, великолепное во всех отношениях, новаторское, которое что-то меняет, по Мандельштаму, в самом воздухе поэзии, оно будет, может быть, из Москвы, может быть, из какого-то там Ухтомска, Урюпинска, то есть оно будет абсолютно вне вот этих тусовочных статистических предпочтений и так далее. И вот там рассыпаны в толще породы вот эти артефакты, которые созданы, если верить Георгию Адамовичу, как бы через невозможность, невозможность поэзии, невозможность действительно хорошей прозы, они сделаны, преодолевая эту невозможность, и в каком-то смысле это такие гвозди, на которых висит эта картина. Это такие несущие опорные конструкции. Но 12 номеров «Нового мира», 12 номеров «Знамени», столько-то стихов, столько-то прозы в каждый номер, возникает некоторая порода, некоторая среда, в которой находятся эти великолепные вещи. И эта среда – это искусство возможного, это то, что называется «нормальные стихи», «крепкая проза». Это не моя выдумка, я эти сочетания слов слышал в коридорах «Дружбы народов», «Знамени». И вот эти «нормальные стихи» и «крепкая проза», если артефактов всегда огромный недостаток, то этого вещества всегда огромный избыток, и при прочих равных, условно сказать, человек из Владивостока пишет шедевр. Вот этот шедевр, мы сейчас спросим у Данилы Михайловича, и я думаю, он не будет со мной спорить, этот шедевр имеет практически абсолютные шансы быть напечатанным в Москве в «Новом мире», в «Знамени», шедевр всегда востребован, он может пробить стену. Другая ситуация: человек, не выходя из Владивостока, пишет «нормальные стихи» и «крепкую прозу». Но так как этого вещества у нас в Москве и своего с избытком, то нет смысла менять шило на мыло. Скорее при прочих равных будут печатать своего автора, который приходит в редакцию, пьет чай с местными деятелями. Почему его не брать, а брать примерно то же самое откуда-то далеко со стороны? Тут есть такие немножко два негативных фактора, которые я бы назвал. Это искусство возможного, которое волей-неволей мы доливаем до необходимого объема, и при прочих равных, чего в принципе, если иметь установку на артефакты, в принципе это не очень важно, этого не должно быть, но вот это и есть то поле, в котором усматривается мафиозность. Потому что сидит человек где-то в Саратове и говорит: я пишу не хуже, чем то, что выходит в «Новом мире», но меня не берут в «Новый мир». Ему говорят: потому, что ты пишешь не лучше. Но этот ответ не для всех достаточен. Данила, что ты скажешь на эту тему?

Д.: Здесь тоже несколько разворотов в этом сюжете. Да, в общем, ты прав. Это первый разворот. Второй разворот: почему это так и почему я не считаю, что это как-то связано с мафиозностью, а если связано…

К.: Это не совсем связано; это можно принять за мафиозность.

Д.: Чем это порождается и почему, собственно, само по себе это не является негативом, а является выражением некоторого совершенно другого негатива. Во-первых, в скобках скажу, что я не очень уверен в том, что наши авторы, которые приходят пить чай, ограничиваются только московским кругом или петербургским, если говорить про «Неву» и «Звезду». Есть некоторая обойма, некоторый набор людей, существующий в других городах, которые пишут тоже крепкие, невершинные тексты, которые регулярно тоже встроены в эту систему. Но это не так принципиально. Принципиально другое. Принципиальна сама структура толстых журналов и ситуация с толстыми журналами, с одной стороны, вторая вещь связана с этой моноцентричностью, о которой я уже говорил. Нормальная ситуация была бы та, что в каждом городе выходил бы литературный журнал или несколько и образовывал бы единую литературную ситуацию.

К.: Который бы брал своих авторов или который бы брал всех авторов?

Д.: Который брал бы своих, он скорее даже выходит. Но который бы был общероссийским и общерусскоязыковым изданием. Такие издания есть за пределами Москвы. Если брать эмигрантские, то это «Крещатик», «Стороны света», «Зеркало». Как раз с эмиграцией все немножко проще. Это само по себе поле, сформированное из разных пространств. Но есть и собственно в провинции несколько таких изданий, хотя их на данный момент вообще два только. Это «Волга», которую пытались погубить, но все-таки она странным образом выжила, и «Урал», который, как я понимаю, все-таки то ли загубили, то ли нет, но до последнего момента он таким был, которые позиционируют себя как… «Уральская новь» тоже загубилась. Отчасти таким проектом был «День и ночь» в Красноярске. С очень большими оговорками. То есть огромное количество профессиональных литературных журналов в провинции эту ситуацию принципиально изменило бы. Я уже не говорю про то, что вообще изданий профессионально литературных в России чрезвычайно мало. Не любительски литературных, а профессионально литературных. Не буду вторгаться в причины, почему это все происходит, в той же самой поэзии, которая мне ближе и понятнее и очевиднее, совершенно очевидно, что существует два с половиной поэтических журнала в России, а в той же самой Америке при каждом маленьком захудалом университете издаются как минимум один или два поэтических альманаха. Пускай это будет тоже некий такой культурный гумус, но это будет принципиально отличаться от какого-нибудь альманаха энского университетского лито, потому что энское лито организовано по комсомольским каким-то критериям совписовским, а там это, как правило, инициатива людей, собственно связанных с культурой.

К.: Здесь у меня возникает важный вопрос. Если мы условно на две минуты введем стобальную шкалу, то мне кажется, что вот этот сборник лито будет иметь пять баллов по стобальной шкале, а этот альманах какого-то одного из трехсот американских университетов будет иметь двадцать пять баллов по стобальной шкале. Эти пять и двадцать пять сильно отличны, но если понять, что литературный смысл возникает выше девяноста, это будет не такое большое отличие.

Д.: Но если эти самые литературные альманахи формируют то, что я не люблю, такое понятие, как литературный гумус, на котором что-то возрастает, это есть реальная часть культурного функционирования, из которого какие-то авторы выходят в какое-то большее пространство культурное. А из этих сборников лито, даже если там напечатан кто-то, печатающийся в другом месте, не может выйти никто, потому что это сборник, который никак не функционирует в культуре.

Я хочу договорить про толстые журналы, потому что это только один аспект, который объясняет, почему нехорошо, что есть такой перекос в сторону столицы. Но есть и второй принцип непрерывности. Совершенно очевидно, из таких прагматических соображений, то, что толстые журналы имеют свою аудиторию. Это аудитория небольшая, но это вполне существующая аудитория. Я даже готов ее описать. Помимо собственно литературного круга, который отнюдь не обязательно интересуется, это довольно небольшой, но устойчивый культурный слой, я бы его обозначил как немолодая провинциальная интеллигенция и отчасти московская, которая ходит в библиотеки, продолжающие выписывать толстые журналы, за счет чего толстые журналы, в общем, живы, и которые действительно считают, что читать «Новый мир», «Знамя», «Дружбу народов», «Октябрь» или «Наш современник» - это некоторый признак принадлежности к культурному пространству.

К.: Об этом у нас за этим столом много раз уже возникала речь, и тут очень важное слово «немолодая». То есть это не некий субстрат, который воспроизводит себя в следующем поколении, а это физически те же самые люди, которые 30 лет назад читали «Новый мир». Дети их не читают.

Д.: Так вот есть этот самый принцип непрерывности, который говорит о том, что полностью переделать такой тяжеловесный, с таким гигантским хвостом историко-культурным какой-либо из центральных толстых журналов совершенно невозможно. И этот самый принцип непрерывности говорит там, что если толстый журнал обязан выходить 12 раз в году в таком-то объеме, то этот объем должен быть чем-то заполнен. Другое дело, что можно пытаться в духе либералов пореформенной эпохи XIX века нереволюционно, но эволюционно что-то менять внутри этого же проекта, и я вижу в работе Андрея Василевского просто очень сильные прорывы в сторону принципиального изменения тех же самых вкусов читателей «Нового мира», когда постоянными авторами «Нового мира» становятся Линор Горалик и Андрей Родионов, принципиально изменяя эту самую картину, как впрочем пытается внутри «Знамени», которое более критично, делать поэтический отдел Ольга Ермолаева, где печатаются Байтов, Литвак, Леша Денисов и так далее. Имеет ли смысл этот эволюционизм? Наверное, имеет, потому что все-таки лучше больше площадок, чем меньше. Из чисто экологических соображений убивать толстые журналы за то, что они такие есть, не стоит. К ним надо относиться как к части, а не как к целому, причем к части, далеко не факт, что структурообразующей. Это безусловно. И в этом смысле мы действительно пришли уже к тому моменту, когда издания, выходящие тиражом 500 экземпляров, и толстый журнал вполне могут быть уравнены в культурных правах. К чему ведет, например, такой проект, как «Журнальный зал», с одной стороны, и «Новая литературная карта России», с другой стороны. Почему я говорю не только о «Журнальном зале», потому что мы все знаем про казус с непринятием «Воздуха» в состав «Журнального зала».

К.: У меня было вот такое сомнение. Это все не вызывает ни споров, ни желания спорить. У меня было только сомнение насчет того, нужно ли нам, допустим, 60 малых альманахов поэзии, которые представляют собой почву для, допустим, «Ариона» и «Воздуха»? Некоторый такой второй ряд. Сомнение это носит такой характер. Я представляю себе молодого поэта, который в 23 года, допустим, начал писать стихи, допустим, он одаренный, о неодаренном в принципе не идет речь. Сколько ему надо писать, чтобы дописаться до того, чтобы его стали печатать в «Арионе» или «Воздухе»? На мой взгляд, ему надо года три. Года три он может жить, не печатаясь, а потом его уже взяли в «Воздух» или «Арион», - и вот в свои 26 лет он уже принят и там, и там. Мне кажется, что для того, чтобы сделать ему более комфортными эти три года, абсолютно не нужен этот второй слой. Не нужно делать эти годы более комфортными. Пусть он три года пишет в стол. Причем мне кажется, что эти цифры, эти три года – это, скорее, гипербола. То есть, скорее всего, он и за три месяца допишется. Вот, скажем, есть Большой театр, человек хочет учиться, допустим, танцам. Он не может три дня у себя дома постоять у станка и прийти  в Большой театр. Ему надо идти через какие-то хореографические училища, это некая длинная лестница профессионализации. Музыкальная школа, музыкальное училище, консерватория, филармония – вот это все. Мне кажется, что в поэзии вот этого долгого пути становления, в котором надо сперва, условно говоря, 6 лет Литинститута, потом 3 года какой-то академии литературы, потом печататься 10 лет в малых изданиях, потом дорастать до «Нового мира», «Ариона», «Воздуха» - этого всего нет, ты дорастаешь до «Нового мира», «Ариона», «Воздуха» или не дорастаешь. И при этом с точки зрения внешнего наблюдателя кажется, что гораздо удобнее, если есть два издания, чем когда их есть пятьдесят. Если их пятьдесят, вы знаете, я там, допустим инвестор, риэлтор, я маркшрейдер, я хотел бы ознакомиться с итогами вашего поэтического бдения по какой-то яркой выделенной точке, мне пятьдесят точек не надо. Это уже внутрицеховая потребность, и есть ли она, я не очень понимаю, потому что для честолюбивого парня Васи откуда-нибудь, из Москвы, Мытищ, Нью-Йорка – все равно откуда - печататься в одном из 50 изданий… он даже похвастаться этим не может. Если в «Воздухе», то уже может. То есть эти 50 изданий, о которых ты тоскуешь. Я не знаю…

Д.: Здесь есть тоже несколько разворотов. Да, с какой-то точки зрения два издания удобнее, чем 50 или 150. Но позволю себе тоже заострить, с какой точки зрения удобнее шесть поэтов, чем пятьсот. И этот принципиальный тренд, принципиальный спор, который возник действительно в той ситуации, когда вместо единой московской литературной тусовки возникли два принципиальных способа себя позиционировать и мыслить об устройстве поэзии, я думаю, как говорил Воденников, к нему присоединяется Емелин, есть там условно говоря, шесть поэтов, или позиция, которую продвигает Кузьмин, Культурная Инициатива и ваш покорный слуга, пятьсот, это в общем это позиция, довольно важно идеологически противостоящая. С изданиями, может быть, конечно, другой вопрос, но речь идет как раз не о том, что надо искусственно создавать вот эти самые 50 изданий. Как раз искусственное создание этих 50 или 150 изданий вполне себе происходит. Действительно, везде выходят какие-то литературные альманахи, сборники и так далее, которые действительно, как я уже сказал, вообще не играют никакой роли, кроме разве что историко-биографической. Речь идет о некоторой самоорганизации, самореализации, речь идет не о том, что кругу каких-то немосковских авторов или независимых московских кто-то навязывал бы какое-то промежуточное издание, чтобы потом довести их за этим до чего-то другого. Речь идет как раз о создании каких-то совершенно самостоятельных проектов, каждый из которых будет обладать собственным лицом. Мы понимаем, что как раз в отличие от толстых журналов, которые обладают собственным лицом очень сложным образом, причем одним на всех, безусловно «Арион» с «Воздухом» обладают собственным лицом очень четко.

К.: Я несколько раз слышал оценки внешних наблюдателей, что когда Митя Кузьмин организовал «Воздух», мы ждали, что он будет гораздо больше непохож на «Арион», чем он оказался. Волей-неволей есть некоторая ниша.

Д.: Не ниша, а мы понимаем, что там все-таки круг пересекающихся авторов довольно высок, это все как раз нормально, но речь идет как раз о том, что издания в отличие от текстов – это все-таки некий метатекст, некоторая структура. Авторы могут даже и пересекаться, но если возникает проект, меньший по культурному значению, но совершенно отличный, отличный чем-то именно как метатекст, собрание текстов, образующих некий метатекст, и как некоторая редакторская проективная воля, то это, безусловно, имеет значение. То есть это самозарождающийся организм, который может существовать совершенно по другим законам. Например, существует в Нижнем Новгороде журнал «Дирижабль», который гораздо менее известен, чем «Арион» и «Воздух», менее распространен, который делает Женя Стрелков со товарищи, это журнал, обладающий абсолютно собственным лицом, потому что он построен на столкновении изображения и текста, каждый номер является тематическим и устроен именно как собрание текстов, картин, промежуточных жанров, связанных с какой-то темой, то есть перед нами конкретный проект совершенно. Какие-то там авангардистские проекты вроде «Рефлекшн» Рафаэля Левчина или «Черновика» Александра Очеретянского. Или «Крещатик», который, скорее, наоборот традиционалистский, или те же самые израильские журналы, такие, как «Зеркало» или «22» или «Иерусалимский журнал», - это издания, которые обладают каждый своим лицом. При этом очень часто вокруг каждого из этих изданий помимо авторов очевидных существует некий круг местных или просто дружественных авторов, скажем так, второго, третьего, четвертого планов, которые являются авторами именно данного издания и имеют исторически весьма сомнительные шансы пройти в издание, что называется, первого уровня. Но это люди, которые хорошо смотрятся именно в контексте данного издания.

К.: Хорошо это или нет, хорошо смотреться человеку, который не имеет шансов попасть в «Арион» или в «Воздух», если учесть, что в «Арионе», допустим было издано 10 тысяч авторов или еще там какое-то бешеное количество. Если человек вообще не имеет шансов попасть в эти 10 тысяч, а есть где-то место, куда он имеет шансы попасть, это скорее недостаток этого места, чем достоинство.

Д.: Нет, я так не думаю. Есть разные экологические среды, в одной экологической среде уместно быть черепахе, ей уместно в двух средах – и морской, и сухопутной, но вот слону и киту будет уместно в разных средах. И помимо слона, могут быть и разные меньшие твари, что называется, которые с экологической точки зрения ничуть не хуже слона. Здесь я должен сделать некоторое принципиальное заявление. Я прекрасно сознаю, рефлексирую, что моя позиция имеет такой филологический оттенок, и это позиция именно профессионального человека, который занимается именно историей литературы и процессом как таковым. Но при этом та же самая экологическая позиция может быть важна и для непрофессионального литературного деятеля по той простой причине, что это многообразие экологических сред может позволить найти свою эстетическую нишу того, что ему будет нравиться. Свой контекст.

К.: На мой взгляд, очень осмысленна эта концепция, которую постоянно оговариваем мы с Данилой, насчет пятисот поэтов или шести. Но мне кажется, что этот вопрос, условно говоря, пятьсот поэтов или шесть, он имеет смысл только в динамике. Сейчас немножко объясню свою мысль. Их и пятьсот, и шесть одновременно. То есть их на данный момент осмысленно пишущих, пытающихся что-то сделать, в той или иной степени привлекающее наше внимание, их, конечно, пятьсот. Через сто лет от этого времени их останется, конечно же, шесть. И вот эта объективность, что их действительно физически пятьсот, но действительно останется шесть. Это есть и пятьсот и шесть, это две силы, которые действуют немного навстречу друг другу. То есть среди этих пятисот, условно говоря, есть те, которые очень хотят попасть в эти шесть, которые останутся.

Д.: И совершенно не факт, что это будут именно они.

К.: Не факт, потому что их больше, чем шесть. Это факт, что это будут не совсем они, потому что их, допустим, сто. И есть некоторый балласт, некоторые четыреста, которые, условно говоря, довольствуются тем, что они входят в пятьсот. Вот эти четыреста, в них нет этой пассионарности, и они этими шестью вообще никогда не станут. И время, не контекст вечности, а быстро идущее время, оно постепенно делает такие… ну, вот вышел новый номер «Воздуха». Есть условно шесть поэтов, которые занимают в этом номере ведущие позиции, как бы герои номера, лицо номера, ну, это понятно. Это немного такое переходящее знамя, тот, кто оказался в текущем номере, это автоматически означает, что он не будет в последующем и не был в предыдущем. А вот есть шесть авторов, которые дали просто мясо этого номера, так вот, на данный момент именно в этом номере они и есть эти шесть. Есть такие же шесть в номере «Ариона», есть такие же шесть в номере «Знамени», то есть постоянная ротация на эти шесть. Какие-то премии года, ну, премии, может быть, это все-таки немножко детский сад, хотя все-таки, допустим, десять книг «Московского счета» этого года - это десять. Но там есть и шесть.

Д.: «Московский счет» - это результат корпоративной демократии, который тоже очень спорный.

К.: Спорный, конечно. Безусловно. А премия «Поэт»?

Д.: Будут воевать партия Коровина и партия Кузьмина, кто кого победит?

К.: Кузьмин, конечно, тут даже нет сомнений. При ограниченных моих симпатиях к партии Кузьмина и никаких симпатиях к партии Коровина, сомнений у меня нет. Я хочу сказать, что все время идет борьба за внимание, за внимание, может быть, не внешней аудитории, которой сейчас почти что нет, а за внимание хотя бы внутреннего цеха. То есть хотя бы за то, что вот ты сходишь со сцены в каком-то сборном вечере, а потом к тебе подходят Байтов или Гуголев и говорят: «Старик, ты сегодня был сильнее всех!» Я хочу сказать, что есть эти пятьсот поэтов, но все-таки какая-то энергетика основывается на тех из этих пятисот, которые не согласны быть одними из пятисот. Есть еще какие-то люди, которые не входят в пятьсот, грубо говоря, а входят в три тысячи и которые мечтают эпизодически войти в пятьсот. Вот это совсем малые амбиции, не играющие никакой роли, и поэтому вот эти малые издания, они, скорее играют отрицательную роль, они дают возможность автору из трех тысяч на несколько месяцев почувствовать себя одним из пятисот. Это некоторая ложная номинация сама по себе. Это немножко не филологический, а немножко такой литературный взгляд. На этом месте, это мы смотрим сейчас с социологической точки зрения, 3000, 500, 6 – это социология литературы, а с точки зрения собственно литературы, могу сказать с уверенностью на 99 процентов, что то стихотворение автора, напечатанное в «22», «Черновике», не имевшее шансов попасть в «Воздух» и «Арион», в нем, скорее всего, собственно литературного смысла нет.

Д.: Для меня не очевидно, что ценностью является тот самый абсолютный текст, который останется. Хотя бы по той причине, что, с моей точки зрения, за пределами а) субъективного вкуса; б) конвенции экспертов, которые готовы из собственных субъективных вкусов плюс знание ситуации и плюс некоторый профессионализм в чтении текстов невозможно создать вот этот самый контекст. Всякое другое понимание вкуса для меня, даже не вкуса, а ценности для меня является феноменом метафизическим, а это для меня крайне сомнительная область. Я не хочу сказать, что я позитивист или атеист, это было бы упрощением моей позиции, но я не готов оценивать что-либо с метафизической точки зрения. Поэтому вопрос о вкусе, вопрос о том, что останется в культуре, он имеет как бы, с одной стороны, некоторую объективную характеристику – понятно, что пятьсот человек не останутся в пространстве чтения, но имеет он некоторое произвольное измерение тоже. С одной стороны, мы прекрасно понимаем, кто самые тиражные поэты из ныне живущих. Самый тиражный поэт из ныне живущих – это Андрей Дементьев.

К.: Как мы вчера слышали, это Михалков, Губерман, Рубальская, Дементьев, Тушнова, Вишневский. Это абсолютно не тот пул - почему, я сразу скажу. Потому что за ними не стоят люди - критики, филологи, издатели, - которые хотят длить их пятьдесят лет после их смерти. Это явление абсолютно другого порядка.

Д.: Извини, это будет очень распространенный ответ, но это очень важный вопрос. Во-первых, за ними не стоят филологи кроме тех, кто исследует массовую литературу, но за ними стоят издатели и редакторы, которые готовы до бесконечности зарабатывать на них деньги, потому что Дементьев жив, дай Бог ему здоровья, Асадов помер давным-давно, а издается прекрасно и будет издаваться довольно долго.

К.: Но в тело поэзии он не входит, все равно его не преподают.

Д.: А вот тут и начинается самый важный вопрос. Во-первых, в тело поэзии он входит. Если брать антологии, то он есть не только в антологии Кострова и Красникова, которой известно, какова цена.

К.: Она хорошая антология.

Д.: Она хорошая с историко-культурной точки зрения.

К.: Я бы сказал, со вкусовой точки зрения. Вот они берут поэта, берут у него одно стихотворение и, с моей точки зрения, я бы тоже его взял. То есть у них хороший вкус.

Д.: Другое дело, что там две трети поэтов не надо было брать, а так…

К.: Хорошая антология, очень неплохая.

Д.: Она занятная с той точки зрения, что она показывает некоторый спектр литературы, который мы вовсе не знаем. Об этом я тоже как раз хочу сказать. Это все вопрос о бесконечном растождествлении поля. Если мы смотрим на историко-литературный процесс того, что в просторечии именуется «Серебряным веком», и чуть-чуть предшествующей эпохи, то это самое пространство массового чтения, оно включало в себя, конечно, Надсона и Семена Фруга, которые все-таки при этом оставались частью большой литературы, как бы там иронически к ним ни относилось следующее поколение. И до сих пор существует в антологиях русской поэзии, пусть не на первых ролях, вполне себе через запятую с Полонским, Майковым, тоже, скажем прямо, не самыми крупными поэтами в истории русской поэзии. Такой вообще был период в истории русской поэзии. Если же мы возьмем массовый успех поэтов собственно Серебряного века, собственно русского модернизма, то мы увидим, что тот же самый Бальмонт или Северянин вполне себе оказываются по крайней мере в двадцатке крупнейших фигур Серебряного века. Северянин, может быть, - даже и в десятке. Это фигура вполне себе внутри литературы. И вот этот самый символистский и постсимволистский литературный мир – это вообще был совершенно уникальный феномен в истории русской культуры, с моей точки зрения, не только поэзии, не только словесности вообще. Это была предпоследняя попытка создать метаязык культуры, общий язык, предпоследняя вообще попытка и последняя удавшаяся. Последующая попытка, а именно концептуалистская, все-таки удалась как локальный язык, но не как метаязык общий.

К.: Я полностью согласен, но это немножко специальная тема.

Д.: Это тема, которую просто необходимо проговорить для того, чтобы выстроить то, что я буду говорить дальше.  И, в общем, эта ситуация наличия не то чтобы общего языка, но следов этого общего языка, она существовала на протяжении не только всего Серебряного века, то есть не только на протяжении символизма, не только на протяжении постсимволизма, то есть был общий контекст у футуристов, акмеистов, неохристианских поэтов и так далее. Мы прекрасно понимаем, сколько там было пересечений. Но и у поэтов той самой непонятой, неоцененной и не осознанной как целостность середины века. То есть мы прекрасно понимаем, что Бродский и Рубцов выросли в одном контексте. Почему это принципиально? Потому что метаязык как раз распался где-то на рубеже 60-70-х, и уже Куняев и Рубинштейн через запятую невозможны, а Бродский и Рубцов через запятую возможны. Вот что довольно принципиально. Это к чему? К тому, что мы существуем в культуре растождествления этих самых языков. Да, останется некий набор имен, а станет ли этот набор имен общекультурной ценностью, или это будет одним из элементов борьбы культурных элит, такой борьбы, которая существует через умолчание друг о друге,  - это большой вопрос, потому что существует, например, с моей точки зрения, очень занятная традиция в лице Тряпкина, Соколова и так далее, которая в другом немножко контексте не будет учтена вообще. Итак, если мы все это будем через запятую называть, то получится довольно большой ряд имен.

К.: Получается вместо десяти – двадцать пять.

Д.: Пятьдесят, сто.

К.: Нет, мы не выдумаем десять контекстов. Пять контекстов, в крайнем случае, два, условно – патриотический и либеральный.

Д.: Нет, три. Либеральный и постмодернистский. Татьяна Бек и Чухонцев будут вполне себе либеральными, но для них Пригов будет такой же гадостью-гадостью, как и для Куняева. Как минимум три. А это уже очень сильный дискурс.

К.: Дело в том, что в каждом из трех будет даже не по шесть, а по четыре-пять.

Д.: И здесь опять-таки не соглашусь. Опять здесь есть другая сторона ситуации, связанная с субъективной оценкой, это ситуация чтения. Не мелочитесь, отец Федор.

Когда мы говорим о неком общенациональном культурном архиве, при вот этих всех аберрациях, о которых я говорил, понятно, что в него войдут Мандельштам, Ахматова, Хлебников, Маяковский, там не может не быть Пастернак, я могу не любить Пастернака, но то, что он входит в национальную культурную обойму, – это безусловно. Но при этом для меня даже не как для литературоведа и литературного работника, даже не как для человека, пишущего стихи, но просто как для читателя, любящего стихи и читающего их, в некотором смысле интимно важнее так называемые поэты второго ряда, которые создают для меня гораздо большее пространство понимания и чтения. Поплавский, Вагинов, Оболдуев, Божнев, и я могу назвать довольно много таких людей, которые мне интересны не просто как филологу, как раритеты архаические, а которых я считаю замечательными поэтами, обладающими своим языком, своим миром и так далее. А это касается эпохи Серебряного века, которая при всем своем величии все-таки количественно меньше дала персонажей, чем современность. И в этом смысле я уверяю тебя, что читателя или читательницы N условная Скандиака может оказаться важнее условного Бродского. Как элемент внутреннего личного чтения. И это будет чтение вполне себе квалифицированного любителя поэзии. И в этой ситуации для меня, безусловно, если не пятьсот, то сто остаются вполне понятным числом.

К.: Тот самый редкий случай, когда я вынужден согласиться с моим ситуативным оппонентом. Понятно, что Данила Михайлович не является моим оппонентом в целом, но в этом моменте – 6 или 500 – мы спорим довольно давно. Почему я согласен? Я даже скажу - не вынужденно, а с удовольствием согласен? Потому что для меня как для читателя то же самое, сколько я назову для себя важных поэтов ХХ века? я назову сто. Понятно, что не одного времени, а всего ХХ века, но это все равно сто.

Д.: И они будут разные с точки зрения истории культуры.

К.: Да, они будут разные, но к тому же мой друг Дима Веденяпин назовет своих сто, и у меня не возникнет желания вычеркнуть тех из его сотни, что не вошли в мою, и поэтому из этих ста постепенно вырастут двести, это будут сто лично мне нужных, и еще сто, нужных каким-то людям, которым я не хочу отказывать в праве избрать свою историю.

Д.: Притом, Леня, вы с Веденяпиным довольно близких литературных взглядов, а взять, допустим, Ваню Ахметьева…

К.: А Ваню Ахметьева я брать не буду. Это уже другая точка зрения.

Д.: Но ведь ты не отказываешь ему в квалифицированности чтения?

К.: Мне надо просмотреть его двухтомную антологию, чтобы в каком-то смысле, я уже предвосхищаю, что будет после чтения этой антологии, сказать ему огромное спасибо за те, допустим, 50 стихотворений высокого уровня, которые я не знал, а он до меня донес, сразу скажу, что это плюс, который перевешивает все минусы, предвосхищая чтение. И там будет 150 стихотворений, которые ни в каком смысле не являются стихотворениями, которые являются инерционно порожденными, я их там уже видел, и которые ну абсолютно, как эти люди поставили там три плюса, это отдельная тема. И еще там будет сто стихотворений, которые никак нельзя было не включить, а они не включили – это отдельный счет. В общем, это отдельная тема. Мы с Ваней Ахметьевым настолько далеки, что это ты на больное место наступил. Уходим быстро от Вани Ахметьева. Эти сто, которых я отберу, - это все равно те сто, которые хотели стать шестью, даже Божнев, «Борьба за несуществование», но это он хотел стать кормой в ту сторону, куда другие хотят стать носом. Все равно это борьба. Это все отдельная штука. Поэты, лишенные этой амбиции войти в шесть. Иное дело, что эта амбиция войти в шесть была у ста, у двухсот, у трехсот. И эти сто, двести, триста с этой амбицией и остались. Но это отдельная тема.

Д.: Главное здесь - зафиксировать то, к чему мы пришли.

К.: Конечно, эти пятьсот не только как фигуры процесса, но и двести как фигура итога действительно мне близки. Действительно, я понимаю, что для курса средней школы останется от каждого времени шесть. Но также я понимаю, что мои личные, как уже правильно сказал Данила, не профессиональные, а читательские амбиции, они гораздо больше, чем шесть, и мне хочется узнать сто.

Д.: А потом курс средней школы – это основа. Если мы не будем брать Серебряный век, а будем брать Золотой век, все равно понятно, что в курсе средней школы будут скорее Кольцов и Полонский, нежели Баратынский и Случевский. То есть это требует какого-то следующего уровня понимания стихов все-таки.

К.: Вопрос к человеку, который находится в более внутренней ситуации, чем я. Что, на твой взгляд, меняется в лучшую или худшую сторону в последние 15 лет? Второй вопрос как к человеку, который очень отзывчив. Есть такой тезис о всемирной отзывчивости Пушкина, ты еще более отзывчив, чем Пушкин. Очень много поэтов, которые кажутся там мне, Пуханову, Веденяпину ничтожными, ты все-таки что-то в них находишь. Есть ли на свете просто ерунда? Есть ли что-то такое, что даже тебе кажется ерундой? Это важный вопрос, не вздумай уйти от него. Третий вопрос имеет под собой некоторую основу. Есть некоторые обвинения, которое идут в твой адрес, в мой адрес, в адрес Кузьмина, Пуханова, в адрес очень многих людей, которые смешивают культуртрегерскую деятельность и деятельность собственно какую-то отборную. Не смешиваем ли мы личные симпатии с симпатиями литературными? В связи с этим я хочу дать тебе шанс алиби: назови несколько человек, по отношению к которым эти твои симпатии сильно расходятся. Несколько человек, которых ты с человеческой точки зрения любишь, а то, что они пишут, не любишь, и наоборот. Если ты их назовешь, ты отмажешься полностью от этих обвинений. И нас всех отмажешь. И еще вопрос, который тоже входит в эту тему. Самое заметное явление последнего года или, иначе сказать, самое заметное явление после Сваровского и Херсонского. И последний из этой серии. Что ты знаешь из того, что я не знаю?

Д.: Чуть-чуть на санскрите могу читать.

К.: Ты знаешь Нику Скандиаку, а я не знаю.  Мне кажется все это такой инерционной тупостью, то есть мне кажется, что любой из нас мог бы выдумать …

Д.: Я не думаю, что так просто можно все это выдумать. Это все равно, что говорили про Крученых, что каждый может такую ерунду написать, ну так пойдите и напишите и зафиксируйте, что есть такая точка невозврата под названием … Это героический совершенно культурный жест, очень хорошо говорить, что я это тоже так сделаю, ну так чего ты не делаешь?

Я не знаю, что касается каких-то заметных явлений после Херсонского и Сваровского. Для меня совершенно замечательно то, что тебе ближе будет, - то, что происходит в прозе, причем на диаметральных таких полюсах, и тусовочных, и возрастных. То есть, с одной стороны, очень вырос и поднялся в смысле известности, а не в смысле письма Дима Данилов, которого я безумно люблю. Я его очень люблю, и то, что у него одновременно вышло две книги и большая публикация в «Новом мире» и т.д. – для меня какой-то очень большой прорыв, как, впрочем, и то, что в этой же серии наконец нормальным тиражом в Москве вышла книжка Анатолия Гаврилова, совершенно замечательная и восхитительная, с одной стороны. С другой стороны, не ведал, не гадал, буквально недавно для себя открыл вдруг человека, которого прекрасно знал как журналиста и политолога и сына известного писателя, Дениса Драгунского. Я прочел его книжку рассказов - и в полном восхищении. Это что-то феноменально прекрасное. Я об этом буду более рационально писать.

Что же касается назвать, кого я люблю по-человечески, не люблю тексты, это сейчас тоже будет ответ на два вопроса сразу. Дело в том, что есть такой филологический тезис, который я полностью разделяю: нет филологически неинтересного текста.

К.: Это ахиллесова пята филологии. Плохо, что его нет.

Д.: Филологически неинтересного текста нет, потому что отношение филологии и любви к литературе – это примерно такое же отношение как биологии и любви к природе. Можно любить, созерцать природу, любить зверушек, ходить в зоопарк, но как-то очень сложно любить вшей и гнид, глистов, их очень сложно любить. Я с трудом могу себе представить человека, который бы их любил. Но я легко могу себе представить профессионального гельминтолога или паразитолога, который любит свою профессию и очень любит заниматься изучением данного объекта. Постольку поскольку далеко не единственная, но очень важная моя ипостась филологическая, то я думаю, что все можно понять по тону рецензий, которых отрицательных я обычно не пишу. Мне гораздо проще говорить про прозу, чем про стихи.

К.: Давай про прозу.

Д.: А прозу я вообще довольно мало люблю. То есть здесь мне проще назвать 15 имен, которых мне читать интересно и радостно, чем все остальное назвать.

К.: Все-таки мог бы ты назвать хоть по одному имени в ту и другую сторону, где у тебя сильно расходятся симпатии.

Д.: Это совершенно неполиткорректный вопрос.

К.: Ну почему? Я бы ответил. Вот для меня тот же Дима Данилов. Человек очень обаятельный, а его проза мне очень непонятна.

Д.: Непонятна и нелюбима – это разные вещи.

К.: Ну, нелюбима.

Д.: Вот, например, мне не очень понятен Шишкин, но меня завораживает, как он это делает. Я человек, в свое время сильно ударенный европейским модернизмом, и мне все это очень занятно.

К.: А мне просто непонятно, что вы в нем находите.

Д.: Мне, например, совершенно непонятно, что произошло с поэтом Воденниковым, которого я искренне люблю первые две книжки, даже две с половиной, может быть, который, мне казалось, где-то на грани гениальности со своими издержками, я довольно много о нем писал и, наверное, приложил руку вместе с другими критиками к его  раскрутке. Мне совершенно непонятно, что он делает сейчас. Это тоже, скорее всего, внелитературная …, потому что я могу как филолог объяснить, как он это делает, просто мне не очень хочется это делать.

Потом, что касается полной ерунды. Ты тоже задавал этот вопрос. Ника Скандиака – невероятно интересный поэт, который мне очень интересен.

К.: Что же такое полная ерунда?

Д.: Дело в том, что я очень много занимался и занимаюсь как филолог и очень люблю как читатель то, из чего отчасти состоит антология Лукомникова и Ахметьева, а именно примитивизм и собственно наив. Мне кажется, что очень часто некоторое такое, с одной стороны, сознательное (что будет примитивизмом), с другой стороны, может быть, неосознанное (что будет собственно примитивом) смещение семантики, синтаксиса, каких-то там нормативных лексических рядов, которое порождает неожиданный эффект, работает ничуть не меньше, чем неожиданные метафоры и столкновения эпитета и определяемого слова, какие-то неожиданные ходы поэтической мысли у Мандельштама. Это ничуть не менее интересно, просто по-другому устроено. Ничуть не менее завораживает. Мне все это безумно нравится, но собственно ситуация, которую принято называть «графоманией», я не люблю это слово, потому что это слово сугубо оценочное, а не филологическое. Я бы говорил о полной стертости и клишированности языка в стихотворном тексте, который является вот этим самым непреображенным словом, которое изображает все преображенное. Об этом хорошо писала Лидия Гинзбург в своих филологических работах. То есть преображенное слово, собственно, и есть некоторое слово в поэзии. Каким образом преображенное – это уже будут механизмы той или иной поэтики. Эта непреображенность и  будет полной ерундой. Но все подобные вещи, как правило, в поле профессиональной словесности не попадают.

К.: Подожди. Сейчас в том, что я скажу, будет большая неполиткорректность. Но я беру ответственность на себя. Татьяна Бек – это все-таки, по-моему, полностью непреображенное слово?

Д.: Я могу вспомнить пять или шесть стихотворений…

К.: Ну хорошо, пять или шесть мы вычеркнем, а остальное?

Д.: Пять или шесть – это хороший процент.

К.: А Лариса Миллер?

Д.: То же самое.

К.: Но, мне кажется, там огромное количество вот этого шлака непреображенного, когда просто срифмованы некоторые человеческие позывы. Мне кажется, это очень близко к этой непреображенности. Понятно, что мы сейчас берем довольно известных поэтов, если мы берем самотек премии «Дебют»…

Д.: Они обе были бы в моей антологии. В большой антологии. Она была бы ничуть не меньше, а, может быть, и больше, чем у Ахметьева и Лукомникова.

К.: Да что там говорить. Я сделал антологию десятилетия, как ты знаешь, там уже пятьсот поэтов. Дело не в количестве. Я не помню, был ли ты на вечере Хельги Ольгшванг?

Д.: Да, она мне нравится.

К.: А меня ее стихи очень огорчили. Очень инерционные и похожие стихи. Выходит, что я даю интервью, а не ты.

Д.: Я еще раз скажу, что я не буду этого делать. Это часть моей профессиональной позиции. Я давал клятву Гиппократа.

К.: Как филолог. А я же тебя спрашиваю не как филолога.

Д.: Я здесь не могу разделиться. Врач тоже не должен резать, сняв белый халат.

К.: Это у нас с тобой примерно так: идет беседа следователя с подозреваемым, я знаю, что у тебя есть алиби на этот вечер, ты был у своей девушки, а ты не хочешь ее подставлять и говоришь, что у тебя нет алиби.

Д.: Ушел в несознанку. Но еще раз говорю: полная чепуха существует. Не с филологической точки зрения, а с точки зрения литературного профессионализма. Именно по той причине, что полная чепуха пока существует, какой-то ускользающий смысл литературная учеба имеет. И это тоже вопрос, который я хотел бы затронуть.

Литературная учеба, как мы с тобой понимаем, не имеет смысла в виде Литинститута, но в каком-то другом виде она имеет смысл.

К.: Литинститута, где во вторник открываются комнаты, туда входят мастера и каждый делает, что хочет, она имеет ровно такой смысл, какой эти мастера вносят в эти комнаты. То есть в этой комнате – нет, а в этой комнате – имеет.

Д.: Не знаю, когда в Литинституте сидят здоровые лбы, 35-40 лет, которые поступили после своих вузов или работ, к ним входит Евгений Борисович Рейн и говорит: ребята, я вас введу в волшебную страну, эта страна -  поэзия, – это все довольно странно.

Литинститут может научить одной очень полезной вещи – не писать. Как отсев людей, которые не способны выжить, это полезная вещь.

К.: Еще раз скажем про Литинститут тем людям, которые, может быть, не знают, что такое Литинститут. Литинститут – это пять дней просто нормального филологического образования, которое в свое время было очень мощное, и один день – день семинаров и лабораторий, где Литинститут является только посредником, хозяином комнат, которые арендует мастер, который ведет занятия. И Литинститут как посредник имеет смысл, с одной стороны, очень понятный и внятный, с другой стороны - ограниченный, потому что если бы в качестве мастера там был, допустим, Борхес, то Литинститут и имел бы тот смысл, который имел Борхес. Он не имеет в качестве мастера Борхеса. Он имел, допустим, Кима, Маканина, Битова – и это был огромный смысл. Насколько я понимаю, сейчас самый классный мастер там – Олеся Николаева, значит, имеет масштаб мастера Олеси Николаевой. То есть если бы я сейчас учился в Литинституте на поэзии, я бы стремился попасть в семинар к Олесе Николаевой. Вот и все. Как уйдет Олеся Николаева, станет меньше смысла. Но смысл системный – он именно такой. Мы даем комнаты мастерам, которые потом делают, что хотят.

Д.: Столкновение с мастером совершенно не обязательно подразумевает вот эту литинститутскую муштру и, что говорить, очень погромные настроения, которые в последнее время активизировались.

С тем же мастером можно встретиться совершенно самостоятельным образом. Вот я ходил десять лет в гости к Генриху Сапгиру, мы с ним говорили о поэзии. Я не могу сказать, что он меня чему-то учил, учил писать, но для меня это огромная вещь, которая мне была необходима.

К.: Грех был бы мне спорить, когда я веду свой семинар вне всякого Литинститута.

Д.: И нельзя же сказать, что Андрюша Гришаев – твой ученик в каком-то таком простом смысле; в каком-то более сложном - естественно. То есть нельзя сказать, что ты научил его что-то писать.

К.: Ну, в каком-то смысле, может быть, и да.  В каком-то очень тонком смысле.

Д.: А если мы говорим об образе личности, которая своим наличием создает вот это учение, то Литинститут ей скорее противоречит.

К.: Мы с тобой окончили Литинститут в разные времена. Я учился к тому же на заочном отделении. То есть очень многого вредного, идущего такими наплывами, не было.

Д.: Я учился на дневном, поэтому мне досталось.

К.: Дальше. Когда я там отучился первые два года, я мог констатировать, что вредного, условно говоря, в пять раз больше, чем полезного. Когда я отучился три года, я понял, что вредное можно просто отсеивать, а брать полезное. Когда отучился шесть лет, мы отучились, стояли и плакали, что уходим из Литинститута. Мы оценили масштаб полезного безотносительно ко вредному, и это было, конечно, огромно.

Д.: Плакать я не плакал, но, с другой стороны, некоторая сентиментальность у меня, безусловно, есть, по крайней мере, это не такая мерзость, как воспоминания о школе. Хотя должен сказать, что когда я уходил из школы не как выпускник, а уволившись как учитель, эта радость была еще больше. Очень хорошо писал покойный Дима Горчев об этом, который описывал, как он ушел навсегда с места учителя, был прекрасный солнечный день, он оглянулся и увидел это серое, чудовищное здание и ощутил такую радость, которой не ощущал больше никогда в жизни. У меня было абсолютно похожее чувство.

К.: Вернемся к изменению ситуации за последние 15 лет.

Д.: То, что было в московской литературной тусовке в начале-середине 90-х, – это было чрезвычайно симпатично с точки зрения внутренней атмосферы. Было ощущение единого круга, единства противостояния вот этому самому советскому литературному строю, вне зависимости от собственно внутренних позиций, которые, как потом выяснилось, были чрезвычайно различны и очень часто совершенно несовместимы. И были совершенно утопические, к сожалению, попытки объединения этого самого литературного пространства даже институционально. Этот самый проект Круглого стола литературных клубов и салонов, который объединял те клубы, которые имелись на тот момент, - это был совершенно прекрасный момент. В этом во всем был очень большой романтизм, некоторая попытка такой пьяной Касталии. И романтизм этот отчасти был связан с тем, что, в общем-то, абсолютно не было никаких выходов на публику, не было Интернета, напомню молодым слушателям и читателям, и не предвиделось никакого. Толстые журналы печатали уже не только Серебряный век и запрещенную диссидентскую литературу, по старинке печатали все ту же обойму авторов, только-только начали вводить в свой контекст тех авторов, которые доселе были вне печати, и уже прорывы в толстые журналы воспринимались как какие-то там чудеса. Напечатали Байтова в толстом журнале – это уже чудо. Уже счастье.

К.: Но Байтов печатался уже в конце 80-х…

Д.: Но все равно это были только локальные прорывы. Я прекрасно помню, как Аркадий Бартов покойный печатался в «Неве», и даже регулярно, но все равно на фоне Даниила Гранина это странно смотрелось. И этот романтизм, конечно, был очень подломлен тем, что постепенно начали возникать институции, которые так или иначе все-таки были заинтересованы в современной словесности. Началось вот это самое расслоение, которое в поэзии выразилось в идее 6 поэтов не в том смысле, как мы обсуждали, а в таком агрессивном виде, что мы займем шесть кресел и никого не пустим. Можно вспомнить антологию Глеба Шульпякова «Тридцатилетние», которая построена на такой сегрегационной модели, потому что поэты там в основном хорошие представлены, она такая сегрегационная антология, но это отдельный разговор. Не готов здесь обсуждать, мне, кстати, нравится его эссеистика.

Топоров – это зло. Есть Топоров, есть Лямпорт, есть любимый вами Дима Быков – это все зло. Причем опять-таки я считаю Быкова очень одаренным и талантливым человеком в первую очередь как публициста, во вторую очередь – как поэта-фельетониста. Скажу, что некоторые стихи 80-х годов мне реально очень нравятся. Из старых баллад. И я с удовольствием включил бы их в свою антологию.

И вот это сегрегационное разделение кажется мне не позитивным в смысле развития от 90-х к 2000-м и теперь уже к 2010, но, с другой стороны, в значительной степени за счет Сети и каких-то из Сети исходящих ситуаций мы видим какое-то новое пространство возможностей, пространство возможностей создания каких-то локальных, эфемерных - даже не структур, а систем общения.

К.: Возник по ходу дела такой, мне кажется, очень важный вопрос. Допустим, есть некоторые два человека, А и  В, оба они одаренные, бескорыстные, порядочные, умные. Один  из них понимает литературу, условно говоря, так, другой понимает совершенно иначе. Это относится не только к тому, что они пишут, но и к тому, что они делают. Потому что они имеют в виду относительно прошлого, настоящего и будущего литературы, и в некоторых ситуациях они объективным образом вступают в конфликт. Один, условно говоря, играет за Интер, другой – за Милан. И здесь на поле они друг друга прессуют - корректно, в рамках правил. Как ты считаешь, какая ситуация считается более нормальной: когда эти два человека просто за порядочность, бескорыстность, талант, ум скорее любят и уважают друг друга перед лицом какого-то внешнего абсолютного зла, или когда в отсутствие этого абсолютного зла они друг к другу скорее испытывают не то чтобы некоторую антипатию,  а понимают, что они все время оказываются по разные стороны баррикад, из этого исходят, они друг с другом борются, что нормальнее между этими людьми? Большая симпатия или большая антипатия?

Д.: Чисто по-человечески – первое, с точки зрения живости историко-литературного процесса – второе. Но, объективно говоря, абсолютное зло существует всегда. Дима Быков как талантливый человек с онтологической точки зрения в стане добра, конечно. Я скажу, что с онтологической точки зрения даже Топоров скорее добро, потому что он человек хулиганистый, с непонятным вкусом, истерик, но, по крайней мере, он принадлежит к этому андерграундному кругу, по крайней мере, у него есть какие-то ценности и убеждения, а есть то самое пространство той самой абсолютной ерунды, и, в общем, некоторое инертное мышление, увы, большинства населения любой культуры, в том числе и русской, в том, что разницы никакой  между Асадовым и Мандельштамом нет. Или вообще все это неважно, и незачем этому существовать. Когда это просто частное мнение некоторого обывателя – это не страшно, но когда это мнение обывателя превращается, например, в мнение учителя литературы, издателя… Мне кажется, что просто разными бывают ситуации этой самой борьбы. Борьба неизбежна, совместное возлежание льва с агнцем нам совершенно не грозит, во-вторых, это и не к чему, потому что нам хотелось бы, чтобы процесс был процессом, то есть какая-то борьба всегда необходима. И если лев съел агнца – это естественно. Но дело в том, что Александр Македонский герой, зачем же стулья ломать, - у нас всегда это превращается в нашу эпоху в матерщину интернетную или в какое-то хамство, а в какие-то более веселые времена типа тех же тридцатых это превращалось в прямое доносительство, ведшее к смерти оппонента. Что удобнее, но это не наши методы.

Нужна какая-то общая вменяемость. Позиция может быть очень жесткой, позиция может быть радикально жесткой, поэтому некая общая вменяемость необходима. И желательно не врать, конечно. Не передергивать, не применять уловки демагогов, с переходом на личности вместо аргументации, с подменой понятий, все мы знаем набор этих логических ошибок, которые являются демагогическими приемами. К сожалению, то, что я говорил, насколько прекрасно развитие сетевых технологий, которые объединяют пространство, правда пока больше в потенции, нежели реально это осуществляется, но, к сожалению, есть здесь и негатив. Человек, существующий в сетевом пространстве, особенно в пространстве блога, который вообще непонятен: то ли это личный дневник, то ли информация, люди высказывают вроде бы тебе свои личные оценки, высказывают при этом порой таким образом, которым они не решились бы высказать в газете или в публичном разговоре, в результате возникает какое-то бесконечное количество псевдолитературных скандалов, которые еще больше дробят единство литературного поля между людьми, которые теоретически могли бы спокойно поговорить и понять, что разногласия их носят сугубо риторический характер. Это, конечно, неприятно.

К.: У нас в конце вопрос абсолютно ко всем: есть ли что-то такое, что ты хотел сказать, а я тебя не спросил?

Д.: Люди, я любил вас, будьте бдительны. Мне кажется, что наш разговор приобрел какой-то завершенный вид. Я могу говорить про что угодно и довольно долго, но заново начинать что-то не хочется.

К.: Тогда спасибо.

Д.: Спасибо.


Еще Нейтральная Территория Позиция 201:

Редакция

Электронная почта: polit@polit.ru
VK.com Twitter Telegram YouTube Яндекс.Дзен Одноклассники
Свидетельство о регистрации средства массовой информации
Эл. № 77-8425 от 1 декабря 2003 года. Выдано министерством
Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и
средств массовой информации. Выходит с 21 февраля 1998 года.
При любом использовании материалов веб-сайта ссылка на Полит.ру обязательна.
При перепечатке в Интернете обязательна гиперссылка polit.ru.
Все права защищены и охраняются законом.
© Полит.ру, 1998–2024.