28 марта 2024, четверг, 15:55
TelegramVK.comTwitterYouTubeЯндекс.ДзенОдноклассники

НОВОСТИ

СТАТЬИ

PRO SCIENCE

МЕДЛЕННОЕ ЧТЕНИЕ

ЛЕКЦИИ

АВТОРЫ

01 марта 2011, 16:10

Модернизация как культурная революция

Введение

Дискуссия о модернизации России и выборе между её политическим и технологическим аспектами оставляет в стороне вопрос о культуре. Как следствие – под модернизацией понимается всё, что угодно, только не массовое развитие искусства определять себя, быть архитекторами собственных жизненных планов, отвечать за действия и помыслы.

Модернизация как процесс культурной революции заключается в способности быть субъектом, отождествлять сознание и деятельность. И только представление об обществе как безличной машинерии позволяет оставлять вопрос о субъекте в стороне.

Для русской культуры характерен монументализм коллективного Сверх Я, находящий выражение в мифологии «таинственной русской души». Помимо того, что эта мифология представляет собой атрибут, равноценный туземным обычаям и промыслам, она ещё и играет роль ширмы, позволяющей скрыть и одновременно узаконить любое действие. «Русская душа» выступает протезом субъектности. Однако как протез руки не заменяет руку, так и протез субъектности не заменят субъектность.

Другая проблема – сведение творческой свободы к обладанию идентичностью, а идентичности к сумме атрибутов наподобие доспехов, приравняло творческую свободу к месту в иерархии. Это значит, идентичность и свобода оказываются привилегиями. При этом индивидуальность оказалась приравнена к «форматности». И у нас, и в определённой степени на Западе, это стало сегодня культурной приметой прихода неофеодализма, который устанавливает взаимосвязь между статусом и потенциалом индивидуального самовыражения. Неофеодальное состояние культуры сделало культурные различия родом статусной амуниции, необходимой для демонстрации превосходства.

Потребление превратилось в доминанту культуры. Однако при всех издержках этого превращения, нельзя не отметить парадокс: именно потребление стало наиболее демократическим элементом культуры. Супермаркет уравнял своих посетителей, сведя их к роли обладателей потребностей. Одновременно он стал местом коммуникации лицом к лицу, и даже в какой-то степени заменил традиционные институты социализации и расширения кругозора.

Медиа занялись производством «самой формы общения», установив постмодернистский коммунизм информирования, в котором потребитель информационного продукта выступает аватаром самого этого продукта (пародируя свои существованием платоновский мир идей). Индивидуальное право на создание воображаемых форм оказалось ограничено недопустимостью дилетантизма в отношении воображения. Это ограничение компенсируется потребительским изобилием сошедших с конвейера надежд, примеров, объектов любви/ненависти, которые созданы профессионалами медиаиндустрии.

Нулевые не только в России, но и в мире окончательно подвели черту под драматическим театром и кинематографом, выражавшим принцип соединения социальных ролей и судеб. Реакцией на это стал расцвет телевизионных ток-шоу, в которых герои избираются по принципу соответствия индивидуальных черт литературно-художественному амплуа. Телевидение вообще достигло апогея в главной своей функции – делать людей зрителями собственной жизни. При этом «зрители собственной жизни» оказались отчуждены как от собственного воображаемого (со всеми его кодами и «архетипами»), так и от процесса воображения. Вначале кино, а потом телевидение и реклама превратили творческое воображение людей в непосредственный предмет искусства (и одновременно в его главный рабочий инструмент). Это оказалось неожиданным решением старой проблемы социального идеала, с которым после эпохи Просвещения ассоциировалась возможность перемен.

Вернуть людям право на воображение, демократизировать культуру и процесс инкультурации – главная культурно-политическая задача модернизации (если модернизация не является лозунгом, нацеленным на укрепление авторитарной власти).

Россия не сможет состояться как свободное и солидарное общество, если она не создаст свою гражданскую культуру, базирующуюся равном доступе к ресурсам творческого воображения. Это не вопрос «ценностей», о которых любит рассуждать старомосковская интеллигенция. Это вопрос институтов и механизмов культуры, которые касаются всего общества, поскольку именно они дают возможность сделать его свободным и солидарным.

Раздел 1. Политическая история русской культуры

По крайней мере со времён Радищева выходцы из образованных слоёв общества брали на себя миссию представителей общества. Их деятельность компенсировала отсутствие, а впоследствии неразвитость органов демократического представительства, иногда они были парламентариями в отсутствии парламентами, а иногда и самим парламентом в единственном числе. Обширная, многосоставная и противоречивая революционно-демократическая традиция в России предполагала принципиальную возможность: образованный человек в какой-то степени выступал наследником Робеспьера и вслед за ним мог сказать: «Нация – это я». Проблема, однако, в том, что возможность такого отождествления нисколько не служила развитию массовой политической культуры и искусства служить собственным парламентёром, без чего невозможно обладание статусом гражданина.

Культура и революционная демократия. Развитие революционно-демократической традиции было положительным с точки зрения становления системы представительства, пока образованный класс рассматривал общество в качестве неустранимого условия собственной деятельности, усматривая нём примордиальное условие политического процесса, даже если общество (прежде всего общество «низов») не понимало и не принимало усилия тех, кто действовал, принимая его, общества, объективную данность. В каком-то смысле существование общества служило не просто рядовым, но эталонным фактом для образованного класса, начиная от радикально настроенных разночинцев и до большевиков включительно. Изменение форм политических представлений при таком подходе автоматически приравнивалось к изменению системы политического представительства. Нельзя сказать, что это было иллюзией или проявлением насилия – мышление образованного класса служило не просто системой посланий, отправленной «необразованной массе», но каналом коммуникации, превращавшим образование (и вместе с ним идеологию Просвещения) в условие обретения гражданской идентичности.

Более того, образование было не просто инструментом социализации и каналом вертикальной мобильности, но способом создания более однородного общества, в котором статусные привилегии уравновешивались «грамотностью» как в широком, так и в узком смысле слова. Принцип «грамотности» уже после Октября был превращён большевиками в главное условие объединения политик социализации и практик обладания гражданской идентичностью. Это предопределяло и отношение к профессиональному интеллигенту как фигуре, спекулирующей неравенство уровней образования.

Однако обучение грамоте имело и обратную сторону: трансляция знаний превращала общество в вечного воспитанника, постоянно доказывающего свою дееспособность.

К тому же, ставшее реальностью всеобщее образование, поставило граждан в положение подданных по отношению к некоему новому всечеловеку, приход которого откладывался, но через отсрочку только подтверждал свою неотвратимость. Человек будущего попирал в правах эмпирического наличного человека. При этом реальность первого намного превосходила реальность второго.

Высокий сталинизм: вождь как учитель. Суверенитет той радикальной вариации модернистского общества, каким было Советский Союз, предполагал концентрацию и легитимацию верховной власти через проект. Апеллирующее к проекту, планомерную мышление рассматривало будущее как икону, инсталлируемую в настоящее. При этом во времена «высокого сталинизма» учёное знание рассматривалась как система протоколирования и архивации жизни, как код, позволяющий считывать её истину.

Предметом учёного знания становились не только конкретно-научные исследования, но и вопросы правды и кривды, чести и бесчестья, справедливости и несправедливости. Это определяющим образом сказывается на научных дискуссиях, которые представляются как место встречи добра со злом. Знание становится ресурсом истины в той же степени, в какой ресурсом благонамеренности, оно превращается не столько даже в атрибут прогресса, сколько в предпосылку специфической советской «сознательности». Научные и околонаучные дискуссии послевоенных времён, инициируемые иногда лично Сталиным, отсылают к кантовскому «суду разума» едва ли не в большей степени, чем к процессам 30-х.

Роль знания в наведения порядка в умах даже больше той роли, которую ему предписывается играть в обнаружении порядков природы. Представления о функциях знания принимают характер назидания, причём если базовое образование выступает основой гражданской идентичности, то профессиональные знания выступают скорее привилегией. Профессиональный учёный выступает не столько образцовым гражданином, сколько фигурой, персонализирующей ценностный выбор – отсюда, помимо прочего, и особая подозрительность в самих отношении учёных, которая является ничем иным, как трансформацией их профессионального скепсиса в нравственную «постановку под вопрос», применяемую к ним же самим.

Шестидесятники: учитель как вождь. Одно из значимых проявлений неравенства, заложенного в высоком сталинизме – низведение гражданского статуса до номинальной характеристики, служащей фоном для подданнических отношений, которые устанавливаются со «специалистами». С этого момента развитие культуры гражданина рассматривается как проблема расширения привилегий «специалистов» и/или распространения их на большее число образованных лиц. Ключевой здесь становится проблема демократизации подданнических отношений, что, с одной стороны, открывает возможность перевести проблему воспитания нового человека из разряда провиденциальных в разряд школьно-государственных, а с другой – выводит на авансцену фигуру учителя как модельный образ представителя образованного класса.

Начиная с оттепельных времён интеллигент учительствует. Интеллигент учительствует, а учитель становится вождём. Образцовый тип шестидесятника – персонаж фильма «Доживём до понедельника».

Требование публичной власти со стороны интеллигенции, обозначившееся к концу 60-х годов, также выражается в стремлении к роли учителя по отношению ко всему обществу (учительские функции по-разному примеривают на себя и Сахаров, и Солженицын, и Высоцкий, и братья Стругацкие). Принципиально, что учительские функции по отношению к обществу рассматриваются как статусная привилегия, а не как выражение гражданских и/или познавательных возможностей самого общества. Более того, отождествление функций интеллигента с функциями учителя означает в последующем отказ от корреспондентного понимания общества, который окончательно выразился во времена перестройки, когда публичная власть стала, наконец, сословной привилегией интеллигенции.

Получив эту привилегию, интеллигенция добровольно исключила себя из системы гражданской репрезентации. Впоследствии оказалось, что либо ещё некого представлять, либо уже некого. Политическая субъектность интеллигенции стала оформляться не от имени общества (народа), а за счёт сведения его к имени, то есть к номинальному объекту. Выражение происходящего в терминах глобального противоборства с абстрактными влияниями и силами («зло», «несправедливость», «война», «дикость», «упадок» и проч.) составляет вклад образованного класса в процесс превращения общества в коллективного героя. Общество таким образом не просто героизируется и избавляется от рутины, но приобретает статус участника исторического процесса, навязывающего ему свои сюжеты. Без борьбы за определение исторических сюжетов невозможна никакая форма участия в истории, кроме «холодной», а «холодное» участие предполагает, по большей части, место на обочине – в роли наблюдателя, которому в итоге оказывается нечем наблюдать.

Перестройка: в культуре закончились сюжеты. Сюжетная схема героического поведения обрамляет собой систему политического представительства, предоставляя ему смысл и цель. Политическое представительство по классической модели меняет статус социальных групп с номинального на реальный. Начиная с перестройки, у нас обратная ситуация: политическое представительство функционирует как способ дезорганизации реальных групп, когда их существование допускается лишь на уровне представлений, но никак не на уровне воли. «Классом без воли», начиная с ельцинских времён оказывается средний класс – идеальный герой самых разнообразных «поэм без героя».

Средний класс идеально подходит для бесконечного конструирования. Он существует по большей части как статистическая метафора, описывающая сходство моделей потребления. Почти двадцатилетнее конструирование среднего класса привело ко многим последствиям, исключающим не только его появление в сколько-нибудь мобилизованной социальной группы, но и большинство стратегий социализации и социальной мобилизации, альтернативных стратегии супермаркета. Именно верхние слои образованного класса, получившие доступ к публичной власти, констатировали в начале 90-х отсутствие советского класса, предопределив, таким образом, не только массовый отток из интеллектуальных профессий, но и общую деградацию доставшейся от Советского Союза цивилизационной инфраструктуры.

Излюбленное обвинение, бросавшееся интеллектуалами во власти народу, состояло в том, что народ признавался хроническим «самоедом». В действительности это была бессознательная оговорка по поводу функций самого образованного класса. «Самоедский» характер поведения верхушечных групп образованцев выразился прежде всего в том, что идея свободы свелась в этот период к экономической либерализации и «свободе от государства». Свобода от государства обернулась политическим вознесением олигархии, экономическая либерализация стала предпосылкой для того, чтобы экономические возможности приобретались в форме бюрократической привилегии (что исключало какие-либо шансы для «народного капитализма» в России, кроме как в форме спекулятивных «пирамид»). В итоге самосознание интеллигенции перестало нести какие-либо представительские функции.

Примером политического самоедства и разрыва представлений и представительства выступает деятельность партии «Яблоко». «Яблоко» сохраняло на протяжении десятилетий дистиллированные формы интеллигентского самосознания. В 90-е годы оно делало интеллектуальную честность санкцией на запрет любых форм народного волеизъявления и самоорганизации, выходящих за рамки интеллигентского неучастия и политической брезгливости. Пресловутая интеллектуальная честность выражалась в бесконечном сомнении как по адресу «народа», так и по адресу «власти». В этом качестве она оказалась наиболее совершенным инструментом для разрушения цивилизационной инфраструктуры и самих образованных сред, которые оставались существовать лишь в собственных представлениях и чужих словах. Нет ничего удивительного, что уже к началу 00-х «Яблоко» справилось с утилизацией старой интеллигенции, лишив себя собственной электоральной базы.

Народ оказался либо ещё не существующим (прогрессисты мыслили народ как неосуществлённый проект), либо уже не существующим (правые либералы относили это на счёт деятельности советской власти, левые и «патриоты» видели причину в десоветизации народа). Оценка наличного состояния народа приобретала русофобский смысл – русские могли вызывать насмешки, жалость или желание «вступиться за их права», однако при любом раскладе рассматривались как народ без политической судьбы. Иными словами, в глазах собственного образованного класса они воспринимались как народ, который ограничен не только в политических правах, но в правах коллективного актора – героя и автора целой системы исторических сюжетов.

Девяностые: почему исчезли герои? Ещё в 80-е годы в интеллектуальной среде возникло представление о «победе как последнем прибежище негодяев» (озвученное Кайдановским). Оно имело отношение не столько к историческим победам (и их издержкам), сколько к самой возможности определять нечто в истории. История вообще стала пониматься как мёртвое наследство, нуждающееся в заботе реставраторов (воссоздающих эрзац «потерянной России» и сопутствующие новоделы), а не как произведение искусства и основополагающий предмет творчества. В итоге отказ рассматривать историю к победоносном ключе обернулся добровольным исключением себя из истории, её десюжетизацией, а также кризисом субъектности, исключающим обладание каким-либо самостоятельно определяемым «Я». Это выразилось в серии попыток «догоняющей» (подражательной) модернизации и в компенсации деградировавших практик самоопределения этнокультурными артефактами самобытности.

Культура перестала функционировать как механизм создания образцов для подражания и акутальных героев, то есть исчезла в качестве системы социального мимесиса.

Объявленная в 90-е демократия, стала обозначением дефицита возможностей гражданской самореализации за исключением зрительской активности и восходящей вертикальной мобильности. Компенсацией дефицита данных возможностей стала система высшего образования, испытавшая невероятную перегрузку. Эта перегрузка предопределила дальнейшую неофеодальную эволюцию образовательных институтов (в особенности вузов), ставших образцовым местом для извлечения статусной ренты.

Нулевые: интеллигенция как failed class. В 00-е дефицит гражданской самореализации начал компенсироваться интернет-активностью, что обернулось виртуализацией политики, которая, в свою очередь явилась фоном связанного с именем Путина укрепления «вертикали власти». Активность блогеров, мнящих себя агентами индивидуальных медиа, изменило восприятие и аудиторию традиционных медиа (телевидение, радио, пресса). Однако с точки зрения собственно политической деятельности интернетизация активности обернулась скорее кризисом субъектов и самого принципа авторства в политике. На смену «великому немому» пришёл аморфный аноним без пола, возраста, определённых занятий, а также цвета, вкуса и запаха.

Помимо этого, в нулевые административная власть показала, что она прекрасно усвоила (и тем самым довела до абсурда) классические тезисы лево-либерального интеллигентского дискурса: структуры вышли на улицы (прокремлёвские молодёжные движения); критика и сомнение стали обязательным атрибутом одобрения; оппозиционное негодование получило официальный статус и лицензию на деятельность; привлечение внимание активистов превратилось в способ изыскать дополнительные инвестиции на проекты («Химкинский лес»); нагнетание антикоррупционной истерии стало способом шантажа элит (казус Лужкова) и повышения запроса на монополизацию власти («майноритарный акционер Навальный»).

В этой ситуации верхушка образованного класса стала играть роль «сетевого общества» внутри общества. «Сетевое общество», с одной стороны, диффузно и мобилизовано лишь по принципу бруоновского движения социальных атомов, с другой – корпоративно, поскольку принцип «Общество – это я» выступает атрибутом места, занимаемого в институциональной иерархии. Образованное «сетевое общество» располагается где-то посередине между сословием и корпорацией, однако не достигает состояния ни того, ни другого.

  • Стать сословием оно не может, потому что интеллектуальная деятельность лишена достаточной автономии как по отношению к административно-управленческой, так и по отношению к предпринимательской («рыночной») деятельности.

  • Сделаться корпорацией оно не способно, потому что навык солидарного действия и вкус к нему утрачен в интеллектуальных средах больше, чем в каких-либо других.

При этом оно не является и репрезентацией «общества как такового», будучи организованным как достигший циклопических размеров «междусобойчик». Вместе с тем, как никогда остро стоит вопрос коллективном субъекте, который был бы в состоянии героизировать общество, вернув ему способность жить в истории, а значит определять её сюжетику и не делать ставки против собственной удачи.

Подобная ситуация подталкивает к единственному решению: спасти интеллигенцию может только реучреждение интеллигенции. Практика существования за счёт материальных и символических прибылей от дегероизации общества должна быть прекращена. Новая интеллигенция может состояться лишь в одном случае: если сможет открыть обществу возможность узнавать в себе героя и в героях – себя.

Раздел 2. Деколонизация русской культуры

Культура как служанка колониального порядка. Культурная политика всегда совпадает с процессом колонизации. В России модель внутренней колонизации преобладает над моделью внешней колонизации. Процесс культуры в рамках этой модели сводится к трансляции столичности и фактическому расширению пространства Москвы. Одновременно принцип транслируемой столичности, которая конвертируется в форму культурной инициативы, усиливает властную монополию. Таким образом, с одной стороны, присваиваются созидательные возможности, позволяющие относится к региональным феноменам как к произведениям собственного искусства, а с другой – утверждается единоличное право на эксцентрику, парадоксально обнаруживающую лишь один сертифицированный исток.

Последнее обстоятельство фактически отсылает к образцам эксцентрических деспотий, когда монарх превращал тела, а косвенно и души подданных в предмет эстетического эксперимента, в котором роль самодержца совпадает с ролью социального демиурга и единственного авангардиста. Эксцентрические деспотии характеризует стремление к тому, чтобы превратить изменения в функцию и атрибут власти, сделав суверена властелином всего нового и современного. Эксцентрические деспотии представлены в русской истории по крайней мере со времён Ивана Грозного. Программа модернизации, которая так и не нашла по признанию её собственных инициаторов, социальной опоры и движущей силы, выступает в этом контексте способом реартикулировать государственную монополию на изменения. Проблема лишь в том, что эта монополия носит характер кода воспроизводства властных институтов, но не позволяет даже носителям верховной власти в полной мере почувствовать себя агентами изменений, а значит и субъектами ответственности за происходящее.

Столица как провинция. Продолжение внутренней колонизации в форме трансляции столичности оборачивается провинциализацией столичного. Москва главенствует как самая провинциальная из провинций, в которой успех и признание достигается упрощения смыслов и уплощения ценностных иерархий. Москва выступает как заповедник для социализации выходцев из регионов, в наименьшей степени связанных с локусами культуры и не отягощённых представлениями об объективных основаниях культурного многообразия. Напротив, столичность Москвы держится на отрицании пространственного принципа культуры, что дискредитирует идею воплощения в культуре связей и отношений (задающих, в конечном счёте, представления о Родине). Одновременно дискредитируется идея устройства культурных систем по принципу топик, что исключает, помимо прочего, и саму возможность творческого воображения, соотносящегося с объективацией утопического в культуре.

При подобном подходе культура сливается с модой, превращаясь в сменную экспозицию произведений, выражающих некое «сейчас». Именно это отождествление по недоразумению или всерьёз выдают за актуальное искусство. Москва задаёт тон в оформлении элитарной культуры, которая создаётся как выражение мировоззрения и эстетических представлений праздного класса. У этой элитарности нет собственного определения, поскольку она выделяется лишь на фоне культурных стереотипов, у истоков которых стоит сама «элита», занимающаяся медиа, рекламой или шоу-бизнесом. Отличие «элитарных» стереотипов от стереотипов масскульта состоит лишь в их стоимости и затратах на обслуживание.

Столичность культуры и развитие медиа-коммуникаций создаёт ложное впечатление о том, что запущены и работают институциональные механизмы социальной солидарности. В действительности отождествление культуры и «столичности» создаёт лишь один тип солидарного действия, выражающийся, с одной стороны, в возгонке притязаний, а с другой – в постоянной неудовлетворённости по поводу любых результатов. Всё это определяет не только психологию провинциализации, которая сопровождает экспансию столичных культурных ценностей, но и экзистенциальную рамку усилий и инициатив. Культурная столичность выражается в принципиальном незнании своих целей и желаний, а соответственно и в систематическом неузнавании себя в существующих контекстах ролей и сообществ. Это как нельзя лучше способствует тому, чтобы сообщества оставались номинальными, а роли – напоминали бы одежду, пошитую не по размеру, и не приводили бы к персонификации исполнителей.

От иллюстрации к концепту. Существует вполне определённая взаимосвязь между системой социальных ролей, политическим представительством и искусством. В Советском Союзе распределение ролей сублимировало представительство, делегирование было менее значимо, чем даруемое в обществе «место в жизни». Над советским искусством (в литературе, живописи и т.д.) довлел при этом отпечаток идеологической иллюстративности. Постсоветское искусство в тех же жанрах демонстрирует тяготение к концептуализму.

Идеологема сама является иллюстрацией превращённой и/или искажённой формы какого-либо отношения, поэтому в живописных или литературных иллюстрациях не просто предъявляются идеологемы, но делается художественным произведением сам механизм превращения/искажения (становящийся ещё менее уязвимым, чем раньше). Концепт отличается от идеологемы лишь тем, что он выражает принцип аберрации (то есть причину, по которой А приравнивается к B, а B к С), а не проявление этой аберрации. Идеологемы предполагают эксплуатацию приёмов, которые соотносят образы и социальные роли; концепты в целом выражают возможность сведения искусства к приёму. Переход от идеологем к концептам в искусстве соответствует тенденциям «деидеологизации» и превращения власти в предмет социального инжиниринга и проектных технологий. Концептуалистское искусство отсылает к обществу, в котором представительство работает таким образом, что не роль представляет человека, а человек – роль. Человек в этом обществе – сам себе делегат и технология социализации.

Культурный концептуализм и политика технократии – части одного общего процесса. Арт-концепт предполагает создание объектов, не требующих от создателя многолетнего обучения ремеслу и при этом идеально пригодных для бесконечного числа интерпретаций. Технологизированная политика предполагает фетишизацию институтов, в которых усматривают самореализующиеся механизмы и исполняющие себя пророчества. Одновременно как технологизированная политика, так и художественный концептуализм предполагают образование замкнутых сословий, допущенных в первом случае к управлению, во втором – к созданию произведений искусства. Иными словами, превращение политики и искусства в технологию вызывает тенденцию, обратную демократизации. Эту тенденцию можно назвать герметизацией культурно-политических элит. Герметизация элит прекрасно соотносится с предельным символизмом, характерным для русской культуры.

Русская культурная традиция долгое время соотносилась с идеей словесности, получившей дидактическое воплощение в школьных курсах языка и литературы. Словесность делала акцент на письменной форме самовыражения, приравнивая написание сочинений к мировоззренческой зрелости и культурной дееспособности. Попутно именно школьное сочинительство было способом индивидуализации через подражание литературным героям (или их осуждение), а также через приобщение к литературным коллизиям, в которых черпалась всеобъемлющая схематика поступка и рефлексии.

Ещё с началом нулевых зафиксировался кризис культурного литературоцентризма, что стало одним из поворотных моментов в культурной истории десятилетия. Произошло противопоставление фоноцентрического и лингвоцентрического полюсов культуры, что проявилось, к примеру, в том, что стихотворная структура песенных композиций стала отчётливо служебной по отношению к их ритмико-мелодической структуре. Посредующим звеном между лингвоцентрическим и фоноцентрическим полюсами культуры стали аудиокниги. Актуальный и по сей день культурный «концептуализм» выразил утрату русской литературой статуса культурной доминанты. В эволюции самой литературы при этом обозначились две тенденции: во-первых, превращение прозаического текста в описание комикса (прежде всего в детективном и фантастическом жанре), во-вторых, отношение к сюжету как лаборатории для испытания литературного приёма (проза В.Сорокина) или служебному элементу, нужному для выражения религиозных представлений (В.Пелевин) или этических суждений (Н.Дубовицкий).

Культура и институты. Русская культура устраняет принципиальное различие между эстетикой прекрасного, эстетикой возвышенного, эстетикой образного и эстетикой безобразного. Поэтому символами у нас в ней могут служить предметные и беспредметные изображения, посюсторонние или потусторонние объекты, условные фигурации (наивное искусство, абсурдизм) и фигуративные условности («натуральная школа», критический реализм, соцреализм). Каким бы ни было происхождение символов, они формируют канон восприятия и представляют собой синтез образа с геометрической фигурой. Такого рода синтез подчиняет себе не только восприятие произведений искусства, но и социально-политических институтов.

Последние не столько объективируют общественные отношения и позволяют нам реализоваться в качестве субъектов социального действия, сколько экспонированы в обществе как инсталляции в музейном пространстве. При такой роли институтов у людей создаётся ощущение, что они не инициаторы собственной деятельности, а отражения или проекции этих институтов. Подобная ситуация создаёт условия для добровольного отказа от идентичности. Более того, статус символов в культуре свидетельствует о том, что политическое представительство тяготеет у нас не к республиканскому, а к квазимонархическому типу. Поэтому и социальные институты понимаются у нас не как системы производства функциональных связей, а как учреждения, наделённые сверхъестественной миссией (которая напоминают об идее помазанничества).

Подобное видоизменение места социальных институтов обозначает окончательный разрыв с советской попыткой представить культуру как фабричный конвейер массовой социализации и производства народной «общности». При формальном сохранении некоторых прежних институтов, они работают иначе и на иные цели. Советская культура соотносила культурную деятельность с производством и цехом. Это произошло задолго до того как в западной социальной теории культурный процесс был понят как производственный процесс. Советская культура являлась одним из наиболее заметных примеров синтеза идеи цеховой корпоративности, восходящей к средним векам, и понимания культуры как мастерской, в которой создаются человеческие умения, идущего от эпохи Просвещения. Принцип производственно-цеховой культуры воплощали в СССР творческие союзы.

В девяностые и нулевые годы производственная модель культуры сохранила жизнеспособность, с одной стороны, в форме профессиональных объединений, с другой – в форме фондов и премий. Производство культуры оказалось ориентированным на процесс импорта ценностей, стилей, образцов и цитат. В этом качестве производство культуры совпало с культуртрегерством, распространившимся прежде всего на издательскую, выставочную и исследовательскую деятельность.

Подобная трансформация культуры совпадает с общей эволюцией производственной инфраструктуры, пошедшей по пути открытия лицензированных производств и адаптации фрончайзиновых технологий. Одновременно пространство культуры подверглось реорганизации под воздействием новых схем потребления, организованного по большей части вокруг иностранных брендов и импортированных стилей жизни. Сегмент массовой культуры в значительной мере вытеснил сегмент народной культуры по-советски. При этом критерием массовой культуры стала не столько стереотипность, сколько адаптирование заёмных визуальных, медийных и музыкальных продуктов. Адаптация как стратегия массовой культуры обернулась принципом форматности, то есть преобразованием эстетической деятельности из практики создания произведений и индивидуализации идентичности в практику усвоения готовых технологий и кодов.

Раздел 3. Русская культура: среды и проблемы

По итогам предыдущих рассуждений можно сформулировать следующий список проблем, связанных с ходом культурного процесса в современной России.

Культура большинства. Отсутствует культура большинства, а значит культура, выражающая навыки и принципы солидарного действия. Более того, в существующих контекстах понимание культуры таково, что сама её возможность соотносится с оформлением и деятельностью различных меньшинств, которым присваивается статус творческих уже по факту их оппозиции большинство.

Большинство оказывается белым пятном на карте культуры. И наиболее интенсивные формы культурного процесса прямо или косвенно нацелены на то, чтобы большинство воспринималось в лучшем случае как реципиент (зритель, слушатель и проч.), а не источник культурных новаций. Перестал браться в расчёт феномен народной культуры, которая либо оказалась переведенной в разряд фольклорных произведений и памятников, либо была отождествлена с культурным ширпотребом.

Граница между политикой и искусством продолжала трансформироваться. Если советский период начался с лозунга превращения политики в «живое творчество масс», то постсоветская Россия достигла самоопределения в принципе: «Политика – дело профессионалов». Однако перестав даже декларироваться как дело большинства, политика лишилась и статуса искусства. «Живое творчество масс» обернулось в СССР расцветом художественной самодеятельности, явившейся демократическим ответом со стороны искусства на профессионализацию политики. Однако постсоветская эпоха превратила искусство в исключительное дело профессионалов. Таким образом, принцип коллективного творчества был подвергнут двойной деполитизации.

Относительно широкая область «актуального искусства», обозначившаяся в конце 80-х-90-е годы, связывает с творчеством политику индивидуализации. Индивидуальность, включающая в себя право на обладание личным стилем и прерогативами субъекта-творца, фиксируется как статусная и часто наследственная привилегия. Коллективы играют в искусстве роль массовки (на телешоу или в кино), декорации (например, в рамках флэш-мобов) или воспринимающей публики. Утрата политикой статуса предмета массового творчества является предпосылкой для того, чтобы любые формы как коллективного, так и индивидуального бунта автоматически приобретают статус контркультурного движения и эстетической акции (случай так называемой «арт-группы» «Война»).

Культура и кланы. Развитие культуры отражает стратегическую особенность государственной политики – ставка на клановую субъектность: городская богема (в том числе её современное поколение – хипстеры) и «художественная элита» находятся на одном полюсе этой клановости, этнические кланы – на другом. Стоит напомнить, что клан в эпоху неотрайбализма не просто родовая общность, но общность, в которой родственные связи переплетены со связями, основанными на совместном извлечении прибыли. Семейный капитал – давно уже не простой атрибут «ячейки общества», а неофеодальный коррупционный гибрид, основанный на том, что схемы извлечения прибыли оказываются крепче семейных уз и служат их необходимым продолжением.

«Культурные» кланы находятся в авангарде, но это авангард экономического неофеодализма – средоточие всевозможных способов извлечение статусной ренты. В системе кланового авангардизма культура начинает играть роль протеза политической нации и главной силой, мешающей ему состояться. Культурные различия работают как неофеодальные маркеры, позволяющие создавать репутации и отмеривать причитающуюся порцию уважения. При этом очевиден кризис системы признания, которая работает как система, нацеленная на банкротство социальных субъектов, находящихся в промежутке между богемой и бюрократией.

Богема выступает не столько непроизводственным сообществом в смысле Нанси-Аронсона, сколько сообществом, единственное искусство которого заключается совершенствование форм ренты. То есть в создании и эксплуатировании экономических эвфемизмов статусного доминирования. Левые представители богемы часто заявляют о неприятии клановости и необходимости «реучреждения» или «перезарузки» культур. Однако именно лозунг культуры с чистого листа является условием, преобразующим богему в клановую среду, где авангардизм является наиболее распространённой формой традиционализма, а неясность происхождения часто выступает гарантией квазиродственных связей.

В итоге богема выступает субститутом общества, существующим за счёт символического банкротства самого общества. Это символическое банкротство выступает в перспективе «богемизации жизни» главным культурным механизмом (что отражается, например, в инициативах по реформе институтов социализации и образовательных стандартов). Непосредственным результатом процедур символического банкротства выступает и то, в частности, что удельный вес клановых образований не только в политике, но и в культуре оказывается неизмеримо большим, нежели удельный вес национального большинства российского общества.

Культура не просто одержима манией музеифицирования, но помещает в музей русских, становящихся чем-то средним между ценной реликвией, «уходящей натурой» и приметой непостоянства исторической.

Культурный процесс в последние двадцать лет функционирует таким образом, что исключает всякую возможность, с одной стороны, полноценной инкультурации русских (в качестве именно русских и особенно современных русских), а с другой стороны – наполнять новыми содержаниями русскую идентичность, обозначать контур сопряжённых с ней целей и смыслов.

Диагнозы, живописующие культурную деградацию, мода на треш-эстетику и медийную чернуху, дегероизация русской жизни вкупе с приданием героического статуса криминалитету и его фаворитам, изъятие категории вкуса из системы оценок медиа-продукции – всё это призвано зафиксировать в качестве данности те результаты, которые связаны с отлучением от культуры русских как коллективного субъекта культурного действия.

Культурный неофеодализм. Культура вернулась к той роли, которую она играла в докапиталистическом мире: выделять и противопоставлять людей на основе символической институализации статусных различий. В России, возникшей на обломках СССР, так и не возникла самостоятельная форма гражданско-республиканской культуры, которая поддерживает, развивает, а главное позволяет отстаивать ценности социального равенства и политического участия. Советская культура соотносилась с ценностями равенства как, с одной стороны, далёким нормативистским горизонтом повседневности, а с другой – привычным атрибутом, который не нужно ни защищать, ни в полной мере понимать. Замкнутое в круг нормативизма и привычности, равенство выступило условием подозрительности (сосед и даже родственник может быть врагом), но одновременно воспринималось в качестве дара, который не может быть исчерпан. Доносительство и энтузиазм в советской культуре равенства имели общий источник, связанный с коммунизмом, понимавшимся в бытовом контексте как система, где равенство дармовое и его на всех хватит.

Постсоветская культура равенства соотносится с рынком и интернет-коммуникациями, но не с гражданской идентичностью в собственном смысле слова. Однако рынок уже после проведения приватизации по избранной модели перестал быть средой равенства перед рисками и приобретениями. Интернет-коммуникации стали в этом контексте заповедником равенства и местом внутренней эмиграции. Однако и здесь возникли ранжиры, связанные прежде всего с коммерциализацией интернет-деятельности и коммуникационных сервисов. Воспринимать интернет как полноценный заменитель гражданской культуры было бы весьма наивно. Они никак не могут ослабить культурное и медийное воздействие «шовинизм комсы» (выходцев из комсомола), ставший не только ценностной платформой новой сословности, но и основным стимулом в преобладающей этике успеха.

Бремя метафизики. Метафизичность отечественной культуры, коррелирующая с колониальной категорией «русской» души, играет с нашей культурой злую шутку. Метафизический посыл заставляет говорить об особом фундаментализме, который привязывает культурный процесс к бесконечному поиску гарантий, архетипов и истоков. При этом за основаниями, архетипами и истоками скрывается неспособность справиться с определением современности. Для определения современности местная культурная традиция с лёгкостью прибегает к заимствованиям, а её носители часто ни мало не заботятся о том, насколько эти заимствования уместны. Культура живёт в цикле, в котором сочетается необходимость постоянного подтверждения принципов и основ с полным отказом от них.

Постоянно отмечаемое исследователями культурное самоедство берёт начало не в ура-прогрессизме (и соблазнении навязываемыми образами будущего), а в попытке свести культуру к наследию, которое требует подновления и реставрации. Метафизическая культура постоянно имеет дело с тем, что исчезает, и нуждается в повышении энтропии для того, чтобы находились объекты сбережения и защиты. Всё это сковывает изобретательские возможности культуры, её способность индуцировать и координировать процесс обозначения различий. Именно метафизический ангажемент культуры позволяет с лёгкостью относиться к ней как к системе изящных жестов и форм, «надстройке» или совокупности приёмов социального декора.

Культура, сведённая к метафизике, сводится к нефункциональным сущностям, которыми при любом удобном случае можно пренебречь. В такой культуре отсутствует или оттеснено на самый задний план развитие навыков, умений и привычек. То есть всё то, что соотносит культуру со способом её существования, обретённым в эпоху Просвещения. Одновременно такая культура иконоцентрична – она порождает огромное количество схем, которые не соотносятся ни с чем, кроме самих себя, и препятствует возникновению произведений (объектов), которые увеличивают эргономику отношений людей друг с другом и их общего отношения к миру. Иконоцентризм определяет и то, что местная культурная модель страдает хроническим перепроизводством идей, заведомое обесценивание которых компенсируется тем, что они наделяются статусом идеалов.

Доноры против реципиентов. Местная культурная модель основана на принципиальном разделении создателя и потребителя культуры, донора и реципиента культурных ценностей. При таком разделении культура непосредственно продолжает политику (в качестве единой инстанции), а не выражает преумножение форм и непредрешённость политических отношений. Таким образом культура превращается в систему воспитательных институтов, требующих от своих адресатов восприимчивости, внимания, усидчивости, послушания и вкуса. Следствием является то, что культура выступает решающей ставкой в противопоставлении социализации и творчества.

Более того, воспитательная миссия культуры распространяется на кого угодно, кроме самих воспитателей. Воспитывая, воспитатели открывают для себя возможность уклоняться от воспитания, обращённого к ним самим. Сведение культуры к назиданию и дидактике открывает невероятные властные возможности. Сущим начинают управлять от имени и во имя должного. Воспитатели сами выступают живыми наглядными пособиями и схемами. Они выступают выразителями объективных классификаций, что также означает обладание властью фокусировать различия, придавая им характер природного и одновременно нравственного закона. Во власти воспитателей находится и особая форма контроля – за неопределённостью (и неразличимостью), а значит возможность игры, построенной на возможности замечать и делать заметным.

Помимо этого контроль за неопределённостью всегда означает её управляемую эскалацию с возможностью выделять зоны культуры и зоны дикости (варварства). Собственно властное отношение воспроизводится в этом случае как противостояние просвещённого меньшинства тёмному большинству. Это классическая колониальная стратегия, апробируемая в собственном обществе в рамках приравнивания альтернативных форм культуры к варварству, а их носителей - к числу людей с повреждённой или ограниченной субъектностью (то есть способностью действовать, сливаясь с собственным сознанием). Права на субъектность в российском культурном контексте раздаются в той же логике, в какой Орда раздавала своим представителям ярлыки на княжение.

Самоедство интеллигенции. Alter ego любого интеллигента – цензор. Цензор – настоящее имя любого, кто вдохновлён идеей касталийской систематизации знаний, мыслит себя их жрецом и хранителем. Цензор (интеллигент) мыслит свою роль в мире как роль существа, пекущегося о том, чтобы смыслы не скудели и не теряли упорядоченности. Стремящегося к тому, чтобы в смыслах было достаточно смыслов. И если даже интеллигент выдавливает из себя цензора как раба, он смакует этот процесс. Цензор в результате мутирует, а интеллигент превращается в его личинку-носителя, как в фильме «Чужие». Попытка изжить внутреннего цензора проявляется в надежде на большую идею или вдохновляющую (организующую) силу. Сила должна появиться (сама), со всем справиться (сама), всё управить (сама). Надежда на новую большую идею сопровождает у интеллигента более фундаментальную надежду – на новую тотальную мобилизацию. 

И изживание цензора, и сам внутренний интеллигентский цензор делают интеллигенцию наиболее антидемократической силой в обществе. Более того, именно интеллигенция распространяет антидемократические настроения среди народа. Ведь что такое демократия? 
Демократия – это система выравнивания возможностей, выстраивание представителей разных слоёв и групп в одну шеренгу перед лицом будущего. Однако равенство возможностей придаёт этим возможностям дармовой статус: бери – не хочу. 
Интеллигенция помещает любые возможности в систему управляемого дефицита. Ценится только то, что редко попадается. Мня себя новой аристократией, интеллигенция чахнет над раритетами (принимая подержанные обноски за ризы мирового духа). Под особенным подозрением оказывается у интеллигенции перспектива массового рекрутмента интеллигенции, вполне обыденного в ситуации современной системы распространения знаний и приёмов аргументации. Поэтому именно знания и коммуникация, основанная на знании, находится у интеллигенции под наибольшим подозрением. Её пугает, что интеллигентом может стать каждый, да и сама интеллигенция «по-советски» (а другой нет) формировалась с нуля – когда шанс на превращение в интеллигента получал чуть ли не каждый. 

Сегодня последнее, в чём сохранилась власть интеллигенции, так это в том, чтобы снижать ставки «равных возможностей», а значит всего, что обеспечивет демократию не как лозунг, а как практика. Отсюда, например, распространённое интеллигенцией поветрие о том, что «из России нужно уезжать». Сегодня, по опросам, его разделяют уже порядка 75% активного населения. Независимо от того, есть ли у кого-то из этих 75% личные причины для отъезда, в целом эти цифры свидетельствуют о том, что 75% граждан находятся в поиске дефицитных возможностей и пренебрегают теми возможностями, которые распределены в обществе более или менее равномерно. И эти 75% граждан ведут себя в точности как интеллигенция. Это, в свою очередь, составляет проблему для той интеллигенции, которая считает себя исконной и связана с околоинтеллектуальными профессиями. Круг замыкается, и интеллигенция в нём выглядит как белка, которой колесо заменило Сансару. 


Предложения:

  1. Расширяющийся запрос на политическое участие требует смещения фокуса культурной деятельности от сохранения наследия (советского, досоветского или какого-либо ещё), а также обслуживания инфраструктуры светской и сакральной «духовности», к искусству коллективной самоорганизации и созданию сообществ.

  2. Демонополизация культурного процесса, реструктурирование народной культуры в противовес её смешению с официальной или коммерческой культурой, применение понятия «культура» во множественном числе.

  3. Создание инфраструктуры республиканской культуры с общественными культурными центрами, включающими библиотеки, кинотеатры и лектории. Привлечение для этих целей бизнес-структур. Организация некоммерческих общественных исследовательских фондов, занимающихся проблематикой сред проживания, тенденций развития, рисков и оптимизации жизнедеятельности.

  4. Создание Республиканского общедоступного университета с филиалами в регионах России. Написание оригинальных интерактивных курсов, учебных и научных текстов под специальный формат публичного массового образования.

  5. Создание системы виртуальных музеев и библиотек под эгидой одного из общенациональных российских сайтов.

  6. Развитие системы добровольной оплаты авторских произведений, размещённых в интернете (с программой бонусных поощрений за участие).

  7. Распределение культурных регионов в соответствии с отраслевой культурной специализацией. Реактуализация производственно-трудовых мотивов в региональных культурах (соответственно преобладающим формам деятельности). Распространение новых архитектурных и визуально-оформительских решений в производственных помещениях.

  8. Открытие серийного производства предметов интерьера и утвари, обозначающих новые акценты в отечественной бытовой культуре (особенно актуально в контексте Олимпиады-2014).

  9. Создание национального музея (центра) медиа-арта.

  10. Акции по систематическому освоению, присвоению и переприсвоению городских пространств, в рамках создания «площадных» форм искусства, публичных выступлениях, перфомансов и флэш-мобов.

Справка от автора: «Гильдия исследователей» – организация, объединяющая в себе черты профсоюза и исследовательской группы. Членами Гильдии являются не только исследователи-гуманитарии, но и литераторы, общественные деятели, представители медиа, воспринимающие мысль как ресурс политического действия и жизненный выбор. Гильдия ставит своей целью научно-аналитическую, прогностическую, просветительскую, экспертно-консультационную и правозащитную деятельность. Координатор Гильдии – Андрей Ашкеров, в число участников входят: Кирилл Мартынов, Андрей Новиков-Ланской, Константин Крылов, Полина Колозариди, Пётр Сафронов, Сергей Евдокимов, Алексей Кузьмин и др.


Редакция

Электронная почта: polit@polit.ru
VK.com Twitter Telegram YouTube Яндекс.Дзен Одноклассники
Свидетельство о регистрации средства массовой информации
Эл. № 77-8425 от 1 декабря 2003 года. Выдано министерством
Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и
средств массовой информации. Выходит с 21 февраля 1998 года.
При любом использовании материалов веб-сайта ссылка на Полит.ру обязательна.
При перепечатке в Интернете обязательна гиперссылка polit.ru.
Все права защищены и охраняются законом.
© Полит.ру, 1998–2024.