Издательство «Новое литературное обозрение» представляет книгу Алексея Вдовина «Загадка народа-сфинкса. Рассказы о крестьянах и их социокультурные функции в Российской империи до отмены крепостного права».
Жанр «рассказов из крестьянского быта», дань которому отдали в том числе и многие классики — Н. М. Карамзин, Н. В. Гоголь, Д. В. Григорович, И. С. Тургенев, Марко Вовчок, Л. Н. Толстой, М. Е. Салтыков-Щедрин — зародился в 1770-е годы и, пройдя полувековой путь, достиг апогея в середине XIX века. Принято считать, что этот жанр гуманизировал изображение крестьян как полноценных личностей с особым внутренним миром, эмоционально равноценным дворянскому. Но так ли это? Как показывает книга Алексея Вдовина, процесс гуманизации и субъективизации крестьян в прозе был весьма противоречивым и привел скорее к признанию их инаковости. В своей работе автор прослеживает эволюцию жанра от идиллии и сентиментальной пасторали 1790-х годов к историям о помещичьем и государственном насилии над крестьянами, помещая его в широкий социокультурный и политический контекст. Внимание исследователя сфокусировано на социальных функциях прозы о крестьянах, под влиянием которой образованная элита империи конструировала свои представления об «идеальном Другом» и русской нации как таковой.
Алексей Вдовин — историк литературы, доцент Школы филологических наук НИУ ВШЭ.
Предлагаем прочитать фрагмент книги.
Немецкий философский язык и французский пантеизм в «Записках охотника» И. С. Тургенева 1847–1851)
Одновременно с Григоровичем на экспериментальный путь изображения крестьян вступил Тургенев, однако его первые очерки появились в печати чуть позже. В этой главе на примере знаменитого очерка И. С. Тургенева «Хорь и Калиныч» и рассказа «Касьян с Красивой Мечи» я прослежу, как писатель, с одной стороны, переносил на описание личностей крестьян прочно усвоенный им немецкий философский дискурс, а с другой — подобно Анненкову, обращался к творчеству Жорж Санд для рационального обоснования инаковости некоторых крестьянских сообществ и их мировоззрения.
Прокомментированная выше статья Анненкова была целиком посвящена разбору неудачных с художественной точки зрения попыток изобразить крестьян. Удачных случаев Анненков не коснулся, упомянув только об «образцовых вещах» Тургенева, Писемского, Кокорева и намекая в первую очередь на «Записки охотника», вышедшие отдельной книгой в 1852 г. Напомним, однако, что в более ранней статье «Заметки о русской литературе 1848 года» Анненков высоко оценил рассказы Тургенева, поставив на недосягаемое первое место наиболее ранний из них:
Истинно-художественных рассказов в «Записках», может быть, два-три («Хорь и Калиныч», первый из них по появлению остается первым и по достоинству); все остальные держатся на силе наблюдения, на литературной и житейской опытности автора1.
Несмотря на эту похвалу, в мемуарах Анненков вспоминал, что потом критика указала Тургеневу на неуместность сравнения Хоря с Гете, а Калиныча с Шиллером2. Особое положение рассказа («первый по появлению и по достоинству») делает его удобным для разбора с интересующей нас точки зрения. Мы попробуем рассмотреть соотношение объекта и языка его описания в «Хоре и Калиныче», чтобы понять, чем техника Тургенева отличалась от всей предшествующей традиции и почему Анненков на самом деле мог бы предъявить к рассказу своего друга те же претензии и упреки в «литературном обмане», что и к произведениям Потехина, Авдеева и Григоровича.
Хорошо известно, что миниатюра «Хорь и Калиныч» многим обязана жанру физиологического очерка3, однако гораздо меньше внимания до сих пор обращалось на то, как по мере повествования физиологизм очень быстро редуцируется и уступает место совершенно неожиданной для крестьянской темы нарративной технике, предполагающей перенос приемов прозы о кружковой интеллектуальной жизни на прозу о крестьянской жизни. Благодаря дневнику П. А. Васильчикова известно, что Тургенев весьма серьезно относился к феномену крестьянского быта, особенно к раскольникам что проявится в «Касьяне с Красивой Мечи»), и не был склонен к упрощениям при его истолковании:
Много было говорено тоже о русском крестьянине, и между прочим Тургенев замечал, до какой степени, несмотря на его необразованность, до какой степени его трудно разобрать, до какой степени он многосложен; до какой степени все систематическое мало может служить к пониманию или к пользе русского человека. Говорили и о том, как сильна в нем религиозная сторона; а от этого, разумеется, разговор перешел к раскольникам, к их характеру, к их большему количеству и распространению, которому иногда способствует и само государство: так в Ярославле попытка основать единоверческую церковь для уменьшения раскола повела только к большему его распространению… [запись 10 декабря 1853]4.
Принцип усложнения лежал и в основе подачи крестьянского материала в «Хоре и Калиныче». В нем, говоря языком формалистов, нет фабулы, но есть сюжет — знакомство дворянина-рассказчика с двумя разнохарактерными русскими мужиками и постепенное приравнивание их сознания и мышления к выдающимся личностям5. Этот прием уместно назвать трансгрессией — резким расширением сферы возможного в прозе о простонародье. Если посмотреть на то, как характер и психологию крестьян описывали до «Хоря и Калиныча», мы не найдем в прозе 1830–1840-х гг. ничего похожего на манеру Тургенева. В отличие от рассмотренной выше «Деревни» Григоровича, автор «Хоря и Калиныча» избрал противоположную нарративную стратегию — отказ от аукториального типа повествования и от мелодраматического режима. Теряя в оппозиционности, рассказ Тургенева, однако, приобретал кое-что иное, чего совершенно не было в прозе Григоровича.
По нашему мнению, новация кроется в дискурсивной организации рассказа. Дело в том, что «Хорь и Калиныч» — это, без преувеличения, хронологически первый русский рассказ о крестьянах, где их сознание, склад ума и привычки описываются на языке философской (в первую очередь гегелевской) мысли, выработанном в философских кружках 1830–1840-х гг.6 Это достигается с помощью использования тех способов прорисовки и развития характера, что были опробованы в интимной переписке и психологической повести натуральной школы (ср. раннюю повесть самого Тургенева «Андрей Колосов», рассказы П. Н. Кудрявцева, А. Д. Галахова, И. И. Панаева середины 1840-х гг.). Этот язык, а точнее дискурс, складывание и взаимодействие которого с литературой были детально описаны Л. Я. Гинзбург7, предполагает не просто репрезентацию внутренних переживаний героев, их рефлексии, но особый тип коллизии, заданный новыми для того времени моделями осмысления реальности, заимствованными из сочинений Шеллинга и Гегеля. Речь идет о новом понимании соотношения личности и истории (ср. «Былое и думы» Герцена), личности и общества (так называемый «диалогический конфликт» в прозе Герцена и Гончарова 1840-х гг.), личности и институтов государства, права и брака (повести Кудрявцева, Галахова, Герцена, Салтыкова и других)8. Какое, казалось бы, отношение все эти новые типы коллизий имеют к идиллическому, по выражению В. П. Боткина, рассказу «Хорь и Калиныч»?
На первый взгляд, раз никакого внятного конфликта коллизии) в очерке Тургенева нет, нельзя говорить и о положенной в его основу идеологической модели. Тем не менее в «Хоре и Калиныче» все же просматриваются фрагменты нового, восходящего к немецкой философии языка описания реальности и личности. Рассмотрим их по порядку.
Первый абзац очерка задает хорошо знакомую читателям конца 1840-х гг. оптику физиологического очерка в чистом виде. Употребляя маркированные слова «порода людей», отсылающие к научным классификациям, автор как будто бы программирует совершенно определенный модус повествования, в котором орловские и калужские крестьяне уравниваются с любыми иными объектами животного мира и подлежат каталогизации и систематизации. Здесь смыкается и риторика описания («порода»), и оптика (процедура сравнения), и идеология научности (отметим и этнографическую сноску, сообщающую читателю о диалектном значении слова «площадя»).
Далее повествование развивается так, что от признаков физиологического очерка остается лишь процедура сравнения двух феноменов — контрастных типов личности Хоря и Калиныча, восходящая к гоголевской прозе, как отмечал Д. Петерсон9. Идеология же и риторика этой процедуры отсылают к другой традиции — философской. Прежде всего, оба крестьянина изображены с разных точек зрения, противопоставленных друг другу и взаимодополняющих. Так, впервые сталкиваясь с детьми Хоря и Калинычем, рассказчик, еще не имея своего мнения о них, выслушивает аттестацию от их хозяина — помещика Полутыкина. Несмотря на то что рассказчик уже дал помещику ироническую характеристику, его слова о крепостных заслуживают внимания: о Хоре Полутыкин говорит, что он «мужик умный», а о Калиныче — «добрый», «усердный и услужливый»10. Рассказчик также симпатизирует сначала Калинычу («я долго любовался его лицом, кротким и ясным, как вечернее небо»), а потом Хорю («я с любопытством посмотрел на этого Хоря»), и в этот момент в развертывании повествования происходит смысловой сдвиг: оба крестьянина из породы людей и крепостных Полутыкина начинают переосмысляться и превращаться в полноценных граждан, наделенных многочисленными достоинствами, сопоставимыми с достоинствами великих людей. Согласно знаменитому сравнению рассказчика, внешний вид Хоря напомнил ему облик Сократа. Характерно при этом, что у Хоря нет имени: Полутыкин сообщает, что только после того, как крестьянин перешел на оброк и переселился на болото, его прозвали Хорем. Иными словами, у него было обычное имя, сменившееся потом прозвищем. Можно предположить, что как бы в качестве компенсации за утраченное имя рассказчик и сопоставляет типаж Хоря с философом Сократом от которого в веках осталось только имя), тем самым легитимируя и очеловечивая прозвище, выводя его из низкой крестьянской сферы в область высокой культуры.
Далее в тексте следует эпизод, выполняющий функцию кульминации в бесфабульном повествовании. Характеры Хоря и Калиныча концептуализируются, обобщаются, доводятся до уровня типов и наконец (в журнальной редакции рассказа) приравниваются к фигурам Гете и Шиллера (а Хорь дополнительно — Сократа и косвенно Петра I)11.
Финал статьи Шиллера «О наивной и сентиментальной поэзии», которую привлекает к сравнению Г. А. Тиме, посвящен типологии реалиста и идеалиста как фундаментального противоречия современности. Реалист, по Шиллеру, укоренен в природе и реальности, идеалист руководствуется разумом. Многие характеристики буквально сходятся с чертами Хоря и Калиныча, другие расходятся, но Тургенев явно встраивал рассуждения о двух типах натур в этот ряд.
Универсализация образов двух крестьян и особенно Хоря, по проницательному наблюдению И. Масинг-Делич, предвосхищает идею Достоевского о всемирной отзывчивости русских, манифестируя парадоксальность определения русскости через западническую восприимчивость, т. е. свое — через заимствование чужого12.
Следует, однако, более внимательно присмотреться, с помощью каких понятий Тургенев совершает все эти риторические маневры. Автор проецирует на Хоря и Калиныча два понятия, получившие широкое хождение в прозе и критике 1840-х гг.: Хорь назван «рационалистом», Калиныч — «идеалистом». Далее рассказчик нанизывает цепь синонимов и смежных определений: Хорь предстает как «человек положительный, практический, административная голова», скептик, понимающий «действительность» и возвышающийся «до иронической точки зрения на жизнь», а Калиныч — как «романтик», человек «восторженный и мечтательный». «Калиныча более трогали описания природы, гор, водопадов, необыкновенных зданий, больших городов; Хоря занимали вопросы административные и государственные». Венчается противопоставление отождествлением Хоря с Гете, Калиныча с Шиллером, а русского мужика в целом с Петром Великим (так в очерк входит историософская проблематика).
Лексикон этого контрастного сравнения (добавим в него слово «общество») отсылает не только к статьям и письмам Белинского 1840-х гг., но и в целом к типу мышления, присущего гегельянски настроенной молодежи, прилагающей к окружающей реальности философские категории «действительности», «разумности», «рациональности» и «рефлексии»13. В. А. Ковалев еще в 1930–1940-е гг. вписал «Хоря и Калиныча» в контекст дебатов о крестьянстве и реформировании его быта, показав, что лексикон и идеология очерка Тургенева находятся в генетической связи с ключевой для западничества статьей К. Д. Кавелина «Взгляд на юридический быт древней России» (1847), в которой гегелевское понятие сознающей себя личности стало осевой интерпретационной категорией для описания русской истории14. Программный взгляд на ключевые категории современной ему культуры и особенно на «рефлексию» Тургенев, как известно, изложил в рецензии на перевод «Фауста» в 1845 г., примерно за год до создания охотничьего цикла. Чуть позже в зачине рассказа «Лес и степь» будет обыграно знаменитое гегелевское понятие: «Охота с ружьем и собакой прекрасна сама по себе, für sich, как говаривали в старину» (еще более заметно обращение к этой проблематике в «Гамлете Щигровского уезда»). Представляется, что на беседы охотника-рассказчика с крестьянами нужно смотреть именно как на столкновение познающего сознания рассказчика и пробуждающегося самосознания простолюдина — в духе уже упомянутой выше гегелевской «притчи» о рабе и господине как о двух вступающих в коммуникацию сознаниях.
Хорь и Калиныч не только описаны неким познающим Другого сознанием рассказчика, владеющего новым философским языком постижения реальности, но и изображены в живой коммуникации с ним. Ситуация диалога рассказчика из высшего сословия с героем из низшего оказывается одной из самых продуктивных повествовательных стратегий в русской прозе благодаря Тургеневу15. Обстановка ненавязчивой беседы позволяла изображать крестьянское сознание, как бы не вторгаясь в него извне, не задействуя фигуры всеведущего рассказчика, как это регулярно делал Григорович в «Деревне» и в больших романах «Рыбаки» и «Переселенцы», вызывая тем самым постоянные упреки многих критиков (самые принципиальные — А. А. Григорьева) в фальсификации простонародного сознания и языка. Модель, найденная Тургеневым, напротив, предлагала читателю пограничную ситуацию встречи двух сознаний в моменте рассказывания истории. Важно помнить при этом, что крестьянское сознание выступает у Тургенева не как самостоятельное, автономное, но как постоянно модерируемое образованным рассказчиком. Он вступает в диалог с неким крестьянским Сократом, отсылая читателей к платоновским диалогам. Выбор Тургеневым именно этого философа, разумеется, более чем красноречив и маркирует рождение истины в живой беседе. При этом «внешний» язык описания крестьянскому сознанию, конечно же, исподволь навязывался, но не так очевидно, как в случае с Григоровичем.
Исследователь крестьянской темы в русской литературе и культуре А. Огден предлагает описывать эту ситуацию в категориях постколониальной теории как «колониальную мимикрию» — имитацию образованной элитой голоса молчащих угнетенных крестьян (subaltern peasants)16. Следуя этой логике, о рассказе Тургенева можно сказать, что автор, удовлетворяющий огромный запрос на голоса крестьян в русской культуре того времени, создает в «Хоре и Калиныче» воображаемый диалог и тем самым искусно мимикрирует под крестьян, представляя их такими, какими их хочет видеть элита.
Теперь обратимся ко второму типу крестьян, особенно интересовавших Тургенева, по свидетельству князя Васильчикова, — раскольникам, яркий представитель которых фигурирует в «Касьяне с Красивой Мечи» (1851). На его примере хорошо виден другой способ работы Тургенева с крестьянским бытом и мировоззрением, на этот раз вдохновленный Жорж Санд и ее концепцией крестьянского пантеизма.
В 1897 г. профессор Н. Ф. Сумцов впервые установил, что портрет, род занятий и некоторые черты поведения Касьяна с Красивой Мечи, героя одноименного рассказа И. С. Тургенева (далее — «Касьян»), были созданы по образцу мудрого крестьянина Пасьянса из романа Жорж Санд «Мопра» (1837)17. С тех пор сопоставление было детализировано и экстраполировано на другие рассказы «Записок охотника» (например, сопоставление Хоря с Сократом также восходит к уподоблению Пасьянса греческому философу)18.
Описывая это «заимствование», исследователи трактовали его как свидетельство влияния на Тургенева манеры Санд изображать интеллектуализированных крестьян. При этом, однако, возникло противоречие: оказалось, что Тургенева в первую очередь интересовали сюжетика и идеология романов «Мопра» и «Жанна», а в «Сельских повестях» («Чертово болото», «Франсуа-найденыш» и «Маленькая Фадетта») с «Записками охотника» перекликается лишь пантеистическое изображение природы19. Их социальноутопическая идеология, напротив, вызывала у Тургенева скепсис и отторжение20.
Чтобы объяснить и снять это противоречие, я предлагаю рассмотреть другой текст Санд, никогда не обсуждавшийся тургеневедами21, — рассказ «Муни-Робэн», опубликованный в Revue des deux mondes (1841), который был первым произведением Санд о крестьянах и по нарративной технике существенно отличался от более поздних «сельских повестей». Я продемонстрирую, что сопоставление сюжетов и идеологии «Муни-Робэн» и «Касьяна» позволяет иначе описать механизм восприятия Тургеневым крестьянской прозы Санд и поэтику этого жанра в целом. Сюжет, модус повествования и проблематика «Муни-Робэн» в большей степени, чем сельская трилогия, предвосхищают манеру «Записок охотника». При этом повествовательная манера «Касьяна» с ее намеренной недосказанностью, инфантильность и феминизированность образа главного героя не выводятся из образа Пасьянса, хотя важнейшая сцена Касьяна — осуждение убийства рассказчиком птицы — явно восходит к роману Санд. Знакомство Тургенева с «Муни-Робэн» более чем вероятно, поскольку рассказ был не только напечатан в ведущем французском журнале, но и дважды переведен на русский — в «Литературной газете»22 и «Репертуаре и пантеоне»23.
Рассказчик «Муни-Робэн» — образованный, музыкально и литературно одаренный светский молодой человек, сидя на представлении «Вольного стрелка» К. М. фон Вебера, вступает в полемику с приятелем-космополитом о национальных эквивалентах народной фантастики. Космополит утверждает уникальность и неконвертируемость фантастического в каждой нации24, рассказчик, напротив, оказывается истинным космополитом и предлагает универсалистскую концепцию фантастического, которое разнится только на уровне высокой литературы (индивидуальная манера писателей), а «этажом ниже», внутри народной культуры, французские поверья идентичны шотландским или немецким. Далее в качестве примера французского эквивалента легенды о вольном стрелке рассказчик повествует о своем знакомстве с мельником Муни Робэном и их совместной охоте. Фабула «Муни-Робэн», вопреки заявлению рассказчика, не идентична сюжету веберовской оперы. В отличие от «Вольного стрелка», здесь все неоднозначно, рассказчик постоянно колеблется в интерпретации странных событий. По твердому убеждению крестьян, Муни — колдун, продавший душу злому духу Жоржону, эквиваленту Самиэля в «Стрелке». Муни обладает поразительными и кажущимися рассказчику дьявольскими способностями предсказывать исход охоты и поражать дичь наповал как бы заговоренными пулями (ср. заговоренную Самиэлем седьмую пулю, которая из ружья Макса должна поразить его возлюбленную Агату). На протяжении нескольких месяцев охоты рассказчик и его более рациональный и скептически настроенный брат, охотясь с Муни, пытаются разгадать его тайну, но выясняют только одно: время от времени с ним случаются странные пятиминутные припадки (не эпилепсия), после которых он верно предсказывает исход охоты. Через несколько лет рассказчик узнает о загадочной смерти Муни: он странным образом падает под колесо мельницы, хотя физически это едва ли возможно, и после долгих мучений умирает. Соседи-крестьяне и жена мельника Жанна объясняют случившееся местью Жоржона, который толкнул Муни под колеса: это и была расплата Муни за то, что он продал душу дьяволу. Эта «народная» версия событий как раз совпадает с развязкой «Вольного стрелка», где пуля Макса поражает не Агату, а Каспара, душа которого отправляется в ад.
Однако рассказ Санд этим не заканчивается. Читателю предлагаются еще три альтернативных объяснения смерти Муни. Вторая версия возникает и отвергается в тексте и связана с возможным убийством Муни его женой и ее любовником: сам Муни прекрасно знал, что Жанна предпочитает ему брутального мельничного работника («черноволосого, хриплого и косматого»25), но никогда не ревновал ее, так что жизнь в этом треугольнике протекала спокойно и мирно и у Жанны не было никакого повода устранять мужа. Как бы то ни было, эта версия обыгрывает треугольник «Вольного стрелка» и представляет его как бы с точки зрения мужа/жениха (Муни/Макс).
Третью версию проговаривает сам рассказчик, который склоняется (и склоняет читателя) к рациональному объяснению: Муни был лунатиком — ночь была лунная, как специально подчеркнуто в тексте, — либо каталептиком и его припадок случайно привел к несчастному случаю. Наконец, возможна и четвертая интерпретация, намек на которую также вскользь сделан рассказчиком (ср. замечание о том, что только самоубийца мог так ловко попасть под лопасти колеса) и развернут Дж. Глазгоу: самоубийство Муни26. Это, однако, не объясняет, почему Муни вдруг решился покончить с собой, но можно предположить, что причина могла быть в его изменившемся отношении к адюльтеру жены. Следует заметить, что такая версия наименее правдоподобна и поддержана текстом (хотя и тематизирована Санд в романе «Жак»), так как Муни декларирует, что самая большая его любовь — охота, которая несовместима с состоянием влюбленности и должна утаиваться от женщин, как отражено в приметах и многовековых охотничьих практиках. Вряд ли эти представления охотника могли неожиданно поменяться.
Как видно, повествовательная конструкция «Муни-Робэн» чрезвычайно искусна и заключает в себе сразу несколько металитературных и философских проблем. Санд еще далека от радикальной трансформации способа писать о крестьянах через упрощение языка и отказ от литературности (это случится в 1845 г. в «Чертовом болоте»), и пока она остается в рамках богатой и успешной нарративной традиции балансирования между реальным и мистическим (для этого в тексте осуждается магнетизм и сомнамбулизм27) и эксплуатации музыкальной фантастики28.
Тем не менее обсуждение транснациональных эквивалентов фольклорной фантастики во французской, английской и немецкой литературе проблематизирует модную тогда идею национальной автономии и изолированных литературных канонов. Подрывая этот нарратив, Санд нащупывает в «Муни-Робэн» новый способ письма о крестьянах, основанный на двух принципах. Во-первых, сюжет и повествовательная рамка рассказа манифестируют подчеркнутую универсализацию локального колорита, вовлеченность его в мировую литературу и культуру. Во-вторых, Санд предлагает оригинальную концепцию простонародного сознания, которое воспринимает сверхъестественное иначе, нежели образованные люди. Муни неоднократно утверждает, что не верит в Жоржона, и объясняет все странные события существованием «примет» («на свете нет ни колдунов, ни колдуний; а у нее <встреченной девушки> был худой глаз»29), верит в сглаз и потому делает «заклинания против примет»30. Когда жена пеняет умирающему Муни на его контакт с Жоржоном, он вообще не понимает, о ком идет речь. Муни не верит в дьявола или злых духов, а «верит в судьбу»: «Он отнюдь не был суеверен, а действовал вследствие ложной или истинной физической теории», поэтому рассказчик называет такой тип сознания «наукой инстинкта или наблюдения»31 и сопоставляет ее с новейшими научными практиками — открытием магнетизма, который дал рациональное объяснение фактам, до того считавшимся сверхъестественными. Суть научного прогресса, по словам рассказчика, как раз и заключается в том, чтобы постепенно выводить такие необычные явления, как сомнамбулизм, колдовство, второе зрение, из сферы непостижимого в светлую зону природных законов.
1. Анненков П. В. Критические очерки. С. 51.
2. Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1983. С. 381. Комментаторы полного собрания сочинений справедливо полагают, что указание исходило от самого Анненкова (Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. М., 1978–1988. Т. 3. С. 447).
3. См. об этом: Эйхенбаум Б. М. Примечания // Тургенев И. С. Сочинения: В 6 т. / Под ред. К. Халабаева, Б. Эйхенбаума. М.; Л., 1929. Т. 1. «Записки охотника». С. 347–348; Ковалев В. А. «Записки охотника» И. С. Тургенева: вопросы генезиса. Л., 1980. С. 74–77 (сопоставление очерка Тургенева и очерков Даля 1840-х гг.); Ripp V. Ideology in Turgenev’s Notes of a Hunter: The First Three Sketches // Slavic Review. 1979. Vol. 38. № 1. P. 76–78. Уточненную версию творческой истории рассказа и обстоятельств его публикации см.: Лукина В. А. У истоков «Записок охотника»: К вопросу о времени возникновения «Хоря и Калиныча» // Молодые тургеневеды о Тургеневе / Сост. И. А. Беляева, Е. Г. Петраш. М., 2006. С. 7–27.
4. Литературное наследство. Т. 76. Тургенев: Новые материалы и исследования. М., 1967. С. 349.
5. Дж. Вудхауз указывает, что Тургенев изображает индивидуальную психологию двух крестьян, как если бы они были на равных с нарратором и читателем: Woodhouse J. Tales from Another Country: Fictional Treatments of the Russian Peasantry, 1847–1861 // Rural History. 1991.
Vol. 2. № 2. P. 181.
6. К этой идее вплотную подошел Д. Фэнгер, отмечая, что новаторство Тургенева по сравнению с прозой Погодина, Павлова, Полевого, Даля и Григоровича заключалось в приписывании крестьянам эстетических, философских и даже административных способностей (Fanger D. The Peasant in Russian Literature. P. 242). На фоне сюжетов о способности крестьян любить (Карамзин, Полевой) и добиваться успехов на музыкальном или ином поприще («Именины» Павлова) это расширение доступных им сфер имело решающее значение (Ibid. P. 247).
7. Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. Л., 1971. С. 33–134.
8. Об этом см. статьи И. Клигера, который показывает, как в романах Герцена и Гончарова свернута гегелевская диалектика трагического, опосредованная статьями Белинского: Kliger I. Genre and Actuality in Belinskii, Herzen, and Goncharov: Toward a Genealogy of the Tragic Pattern in Russian Realism // Slavic Review. Vol. 70. № 1. Р. 45–66; Idem. Hegel’s Political Philosophy and the Social Imaginary of Early Russian Realism // Studies in East European Thought. 2013. Vol. 65. № 3/4. P. 189–199.
9. Peterson D. E. The Origin and End of Turgenev’s Sportsman’s Notebook: The Poetics and Politics of a Precarious Balance // Russian Literature. 1984. Vol. 16. P. 347–358. Автор убедительно трактует двойственность зачина и повествовательной манеры «Хоря и Калиныча» (физиологизм и гоголевские говорливость и лиризм) как знак множественности точек зрения на крестьян. Переработанная версия вошла в книгу Петерсона: Peterson D. E. Up from Bondage: The Literatures of Russian and African American Soul. Durham, 2000. P. 84–87.
10. Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем. Т. 3. С. 10–11.
11. Логика этой проекции, как ни парадоксально, никогда не реконструировалась. Требует объяснения, какие черты репутации и/или личности) Гете и Шиллера в сознании Тургенева вызывали ассоциации с качествами, приписанными Хорю и Калинычу. Только Г. А. Тиме
предложила прочитывать это сопоставление (с некоторым смещением) через статью Шиллера «О наивной и сентиментальной поэзии», в которой природная, нерефлексивная поэзия была противопоставлена «иронической» и рефлексивной сентиментальной (Тиме Г. А. Немецкая литературно-философская мысль XVIII–XIX веков в контексте творчества И. С. Тургенева. München, 1997. С. 34).
12. Masing-Delic I. Philosophy, Myth and Art in Turgenev’s Sketches from a Hunter’s Album // The Russian Review. 1991. Vol. 50. № 4. P. 446.
13. См. об этой модели, продуктивной для истории русской мысли, в известной статье: Шпет Г. К вопросу о гегельянстве Белинского // Вопросы философии. 1991. № 7.
14. Ковалев В. А. «Записки охотника» Тургенева. С. 6–8. И. Масинг-Делич убедительно продемонстрировала двойственность риторики и идеологии в цикле Тургенева: раздвоенность и болезненность сознания героев, являющихся носителями западнического мировоззрения (Василий Васильевич и др.), противопоставляются «здоровому» и органичному крестьянскому мифологизированному отношению к жизни и уравновешиваются им (Калиныч, Касьян, Лукерья и др.): Masing-Delic I. Philosophy, Myth and Art in Turgenev’s Sketches from a Hunter’s Album. P. 443, 445.
15. Здесь важно оговорить, что в прозе о простонародье и до Тургенева существовала сюжетная ситуация «диалог образованного рассказчика с крестьянином». Достаточно назвать «Извощика» И. Запольского (1798), «Нищего» Погодина (1826), «Именины» Павлова (1834), «Рассказы русского солдата» Полевого (1834). Принципиальное отличие всех этих текстов от «Хоря и Калиныча» заключается в том, что Тургенев не дает героям рассказать свою историю полностью и не имитирует их простонародный язык, но конструирует и направляет диалог в нужном ему русле и дискурсе.
16. См.: Ogden A. The Impossible Peasant Voice in Russian Culture: Stylization and Mimicry // Slavic Review. Vol. 64. № 3. Р. 517–537.
17. Сумцов Н. Ф. Влияние Жорж Санд на Тургенева // Книжки «Недели». 1897. Январь. С. 7–10. Позже по письмам Тургенева Полине Виардо было установлено, что он читал этот роман Санд в 1845 г. во время пребывания в замках Санд и Виардо (Waddington P. Turgenev and George Sand. An Improbable Entente. London, 1981. P. 24; Звигильский А. Треугольник: Тургенев — Санд — Виардо // Он же. Иван Тургенев и Франция. Сборник статей. М., 2008. С. 94).
18. См.: Грузинский А. И. С. Тургенев. М., 1918. С. 89–98; Каренин В. Тургенев и Жорж Санд // Тургеневский сборник / Под ред. А. Ф. Кони. Пг., 1921. С. 91–93; Ладария М. Г. Живые ключи дружбы (К вопросу о личных и творческих связях И. С. Тургенева и Жорж Санд). Сухуми, 1976. С. 82–83; Ковалева Т. В. «Деревенские повести» Жорж Санд и «Записки охотника» И. С. Тургенева // Вестник Белорусского университета. Сер. 4. Филология, журналистика, педагогика, психология. 1974. № 1. С. 16–22; Herrmann L. S. George Sand and Ivan Turgenev // The George Sand Papers. Conference Proceedings, 1976. Hofstra University, 1976. P. 165–166; Ковалев В. А. «Записки охотника» И. С. Тургенева: вопросы генезиса. С. 114–119; Waddington Р. Turgenev and George Sand. P. 27–30.
19. Waddington P. Turgenev and George Sand. P. 30–31.
20. Р. Годвин-Джонс справедливо указывает на существенное различие в описательной технике и идеологии трех «утопических» сельских повестей Санд и ее романов «Мопра» и «Жанна», см.: Godwin-Jones R. The Portrayal of the Berrichon Peasant in George Sand’s Fiction // George Sand Studies. 1988–1989. Vol. 9. P. 31–34.
21. Лишь Ж. Любэн в примечаниях к поздней переписке Санд и Тургенева вокруг «Живых мощей» указал на то, что ранний рассказ «Муни-Робэн» перекликается с более поздними тургеневскими «Запис ками охотника», см.: Sand G. Correspondance. Paris, 1989. Vol. 23. P. 290.
22. Санд Ж. Муни-Робен // Литературная газета. 1841. № 81–83.
23. Санд Ж. Муни-Робэн // Репертуар и пантеон. 1843. Т. 4. Кн. 12. С. 81–
107. Перевод в «Репертуаре и пантеоне» выполнен без купюр (в переводе «Литературной газеты» был опущен целый абзац о ясновидении в финальной части рассказа), поэтому я цитирую по этому изданию.
24. Там же. С. 84.
25. Санд Ж. Муни-Робэн // Репертуар и пантеон. 1843. Т. 4. Кн. 12. С. 106.
26. Glasgow J. Mouny-Robin, «Nouvelle fantastique» of George Sand // George Sand Studies. 1990–1991. Vol. 10. № 1–2. P. 8–9.
27. См.: Mozet N. George Sand. Écrivain de romans. Saint-Cyr-sur-Loire, 1997. P. 68–69.
28. Powell D. A. While the Music Lasts. The Representation of Music in the Works of George Sand. Lewisburg, 2001. P. 225–228.
29. Санд Ж. Муни-Робэн. С. 92.
30. Там же. С. 94.
31. Там же. С. 98.