Издательства «КоЛибри» и «Азбука-Аттикус» представляют книгу Зельфиры Трегуловой «Искусство как выбор. История моей жизни».
Невероятная история жизни одного из самых успешных и известных отечественных искусствоведов и выставочных кураторов Зельфиры Трегуловой, рассказанная ею самой, — история о том, как девочка из Риги, полюбившая живопись, стала крупнейшим специалистом по современному искусству и директором Третьяковской галереи (с февраля 2015 по февраль 2023 года). Зельфира Трегулова впервые раскрывает свою личную историю, делится уникальным опытом создания выставочных блокбастеров, предельно искренне пишет о семье и друзьях, о коллегах и единомышленниках, о многих интереснейших событиях культурной жизни последних десятилетий ХХ — начала XXI столетий.. Это взгляд изнутри на те процессы, которые мы, зрители, видим уже только в завершенном виде в стенах лучших музеев мира.
Предлагаем прочитать фрагмент из главы «Университет. Учителя. Соученики».
В первые дни учебы самой запоминающейся — по крайней мере для меня — стала встреча с Виктором Николаевичем Гращенковым. Специалист по искусству эпохи Возрождения, он тогда только что вернулся после шестимесячной стажировки в Италии, читал нам «Введение в историю искусства» и вел семинар по описанию и анализу памятников. Самые точные слова для описания произведенного им на меня впечатления — «снос мозга». Это было действительно введением в специальность — по всем параметрам. Открывая слушателям великолепный мир искусства, Виктор Николаевич не забывал предупредить, что избравшие нашу профессию вступают на путь беззаветного, бескорыстного служения. Как раз после первой лекции Гращенкова три наших сокурсника пошли в деканат и перевелись на отделение общей истории. И правильно сделали — наше призвание предполагает особенный тип сознания. Видеть и чувствовать искусство, как не видят и не чувствуют его другие, и интерпретировать его для других же — это особый дар.
Виктор Николаевич Гращенков был богом и гуру для моего поколения студентов. В нем кипела и выплескивалась страсть к искусству и почти физиологическое переживание его, и он старался передать это студентам. Свои бесконечные, длившиеся многие часы лекции по искусству Возрождения он читал на цветных слайдах, которые сам сделал в Италии и приносил каждый раз чуть ли не ящиками. Я, как человек, увлекавшийся фотографией и слайдами и знакомый с этой техникой, согласилась их показывать. Но я успевала и слушать Виктора Николаевича, и записывать его лекции — конспекты были на вес золота.
У нашего курса были двое преподавателей-кураторов, что-то вроде классных руководителей, но совсем на другом уровне — Мария Александровна Реформатская и Римма Владимировна Савко. Мария Александровна, совсем тогда молодая, лет тридцати пяти, заполошная, с волосами, вечно выбивавшимися из заколотого на затылке пучка. Жена известного искусствоведа Глеба Геннадиевича Поспелова и мама двоих чудесных детей, она и к нам, студентам, относилась как к выводку цыплят, которых нужно непременно вырастить. Это было отличительной чертой преподавателей того времени — выкладываться и вкладываться: на лекциях, на семинарах, которые проходили и в аудиториях, и в московских музеях — в Пушкинском и в Третьяковке они говорили не только об изобразительном искусстве, но и о музыке, о литературе, побуждали нас очень много читать. Позднее мы все вместе с Марией Александровной и Риммой Владимировной стояли ночами в подземном переходе на «Библиотеке Ленина» за билетами на гастроли балета Гранд-опера или труппы Мориса Бежара, а потом обменивались впечатлениями. Ходили в консерваторию слушать Святослава Рихтера. Да и в ДК университета на Ленинских горах в то время проходили потрясающие концерты — там я слушала Леонида Когана и Альфреда Шнитке. Мария Александровна, которая жила недалеко от университетского общежития на Ленинском проспекте, приглашала нас к себе домой, и ее дети, серьезно занимавшиеся музыкой, играли для нас, и играли весьма неплохо — ее сын Петр стал потом одним из самых ярких музыкальных критиков и хорошим композитором. Мы живо обсуждали все, что видели и слышали, и это стало серьезнейшим стимулом для тех, кто понимал, какие невероятные возможности саморазвития открываются перед нами. И все это пиршество духа происходило в начале 1970-х, в самый разгар брежневской стагнации. Спасибо огромное всем нашим преподавателям, и Марии Александровне в первую очередь, так приятно сейчас время от времени встречать ее на вернисажах — все такую же открытую, брызжущую эмоциями, говорящую все, что она думает. И спасибо за домашнее тепло — для тех из нас, кто жил в общежитии, так важно было время от времени оказываться в доме, где тебя принимали как члена семьи.
Второй наш куратор, Римма Владимировна Савко, была более сдержанной и менее внешне открытой, но она очень тонко, своеобразно чувствовала и анализировала искусство. Она умела находить самые точные и емкие формулировки для выражения своих мыслей и эмоций. Это была прекрасная школа, и эти две удивительные женщины очень многое дали нам. Потом, когда в 1998 году моя старшая дочь поступила на наше отделение, было приятно слышать от нее похожие отзывы о тех, кто преподавал уже ей — некоторые из них были еще моими учителями, другие — учились вместе со мной, но им, уже другому поколению, так же хотелось вложить все, без остатка, в тех, кто потом будет дальше нести и передавать этот огонь.
Одним из моих соучеников, учивших потом мою дочь, был Федор Заничев. Он внезапно умер, когда Саша училась на третьем курсе, и на отпевании она и все ее сокурсники плакали, не стесняясь своих слез, плакали и от чувства личной потери, и от того, что никто больше не будет с ними возиться так, как это делал Федя. А я, когда пришла на кафедру на поминки, вынуждена была возразить всеми нами любимой Ольге Сигизмундовне Поповой, читавшей у нас искусство Византии и полагавшей, что Федор Заничев не состоялся как ученый (либеральная к студентам в целом, она всегда была строга к самым талантливым). Я сказала тогда ей — нашему культовому преподавателю, что Федя в полной мере реализовал себя как педагог и дал своим студентам в живом общении гораздо больше, чем дали бы его так и не написанные монографии.
Иван Тучков, тоже воспитанник Гращенкова, который стал потом заведующим кафедрой искусствознания, а позднее — деканом истфака, просто сгорел за два с половиной года пребывания на этой должности, — так много он хотел и успел сделать и для студентов и для университета. Я ни на одной гражданской панихиде не видела столько людей и столько плачущих девушек и юношей, как на прощании с ним в Главном здании МГУ.
Нам — и мне, и моему поколению, и поколению моей дочери — повезло с учителями. Это касалось и тех, кто преподавал историю зарубежного искусства, и тех, кто читал лекции и вел семинары по русскому и советскому. И среди последних сразу хочу назвать Мюду Наумовну Яблонскую и Владимира Васильевича Кириллова. Я до сих пор не могу понять, как и каким образом они сумели, невзирая на множество интереснейших дисциплин, которые мы изучали, заинтересовать первокурсников советским искусством и архитектурой 20-х годов.
Серьезнейшим знакомством с архитектурой конструктивизма мы обязаны Владимиру Васильевичу, читавшему курс «Введение в советскую архитектуру». Я с поразительной ясностью помню весну 1973 года, когда, прямо с начала марта, мы с Кирилловым обошли все великие постройки эпохи конструктивизма, которые к тому моменту сохранились в Москве. Первым памятником, который он нам показал, был Дом Наркомфина на Новинском бульваре, построенный Моисеем Гинзбургом1. Здание уже тогда было в тяжелейшем состоянии, но все равно поражало своим минимализмом и утопической функциональностью. Мы смогли подняться в квартиру Милютина2, в которой еще сохранилась первоначальная планировка. Поражали длинные сквозные коридоры, изначальное отсутствие в квартирах кухонь, лаконичность и аскетизм в оформлении жилых интерьеров. В бывшей квартире наркома финансов даже сохранилась аутентичная синевато-серая окраска стен.
Мы обошли тогда все конструктивистские клубы, построенные в 1920-х годах в Москве, перед нами всеми правдами и неправдами открывались наглухо закрытые обычно двери, за которыми разворачивались искаженные, перестроенные, но знакомые и узнаваемые по фотографиям и чертежам интерьеры.
После знакомства с архитектурой конструктивизма невозможно было больше смотреть на архитектуру сталинских времен, даже ту, которую построили по проектам выдающихся архитекторов. Только гораздо позднее, уже в зрелые годы, в особенности после блестящей выставки «Тирания прекрасного» в Музее прикладного искусства в Вене, организованной его легендарным директором Питером Невером, я начала понимать и ценить качество и уровень архитектурной мысли тех, кто строил в сталинскую эпоху.
Крещендо этой «конструктивистской весны» стал визит к Константину Мельникову, жившему в построенном по его собственному проекту доме в Кривоарбатском переулке. Как ни трудно было представить себе, что ты идешь к великому архитектору, не меньшее потрясение мы все испытали, подойдя к дому и войдя в него. Это было настоящее открытие — стоящий среди доходных домов и прочей городской застройки начала ХХ века маленький шедевр конструктивизма, не затронутый никакими переделками.
Был прекрасный светлый майский день, солнце, проникающее сквозь множество ромбовидных окон, играло и отражалось на стенах; а посреди этих потоков света у окна в большом кресле сидел в шлафроке и в профессорской шапочке старик — Константин Мельников. Ему было тогда сильно за восемьдесят, но он провел с нами часа три или четыре, хотя не поднимался с кресла, и по дому нас водил его сын Виктор, неплохой художник, создавший, к слову, прекрасный портрет отца. Я до конца своих дней буду помнить эту картину — сияющее солнечным светом окно и сидящий перед ним в контражуре легендарный для нас человек, воплощавший все самое великое в архитектуре двадцатых годов. Причем в мировом масштабе. Это сегодня мы понимаем, что без Мельникова и других конструктивистов не было бы послевоенной мировой архитектуры, создатели которой прямо говорят о влиянии на них советских архитекторов 1920-х годов. Не было бы и того, что принято называть «поздним советским модернизмом». Но тогда никто из нас до конца не понимал, что сейчас — момент истины и ты должен внимать каждому слову этого человека и врезать эти слова в свою память.
Мельников, по просьбе Кириллова, рассказывал о себе, о ставшем сенсацией павильоне на Всемирной выставке в Париже 1925 года3, о проектах тех же рабочих клубов конца 1920-х, о конкурсах 1930-х годов, в которых выигрывали уже другие архитекторы, — и это осталось для него травмой на всю жизнь. Он сетовал, что уже вышли монографии о всех его выдающихся современниках, в том числе о тех, кто построил гораздо меньше, чем он, а книги о нем все нет и нет. И вот ты, семнадцатилетняя девчонка, стоишь перед великим архитектором — а большие архитекторы все люди исключительные, с особым, далеко выходящим за рамки привычного видением, — и понимаешь, что перед тобой человек, который не реализовал весь дарованный ему природой и богом потенциал, которого ограничивали и ущемляли большую часть его жизни, и с этим ничего невозможно поделать. Я очень жалею, что не записала после этой встречи все, что мы от него услышали, — и реального, и того, что он в силу огромной уязвленности, надумал.
«Полковнику никто не пишет» — вспоминая о той встрече, не могу не вспомнить название книги Маркеса, — именно поэтому Константин Мельников провел с нами, совсем еще детьми, столь много времени. Судьба несправедливо обошлась и с ним, и с его наследием, которое не публиковалось и не выставлялось в течение многих десятилетий даже после перестройки — из-за неразрешимых конфликтов между наследниками. Только в 2022 году в Государственном музее архитектуры состоялась наконец масштабная ретроспектива Константина Мельникова и вышел фундаментальный каталог, получивший премию The Artnewspaper как лучшая книга года.
1. Моисей Гинзбург — советский архитектор, один из лидеров конструктивизма.
2. Николай Милютин — революционер, автор Соцгорода и редактор журнала «Советская архитектура». С 1924 года — нарком финансов РСФСР. Заказал проект жилого дома для сотрудников Наркомфина.
3. Международная выставка современного декоративного и промышленного искусства проходила в Париже с 28 апреля по 25 октября 1925 года. Ле Корбюзье отмечал, что советский павильон был «единственным, который стоит смотреть».