28 марта 2024, четверг, 20:45
TelegramVK.comTwitterYouTubeЯндекс.ДзенОдноклассники

НОВОСТИ

СТАТЬИ

PRO SCIENCE

МЕДЛЕННОЕ ЧТЕНИЕ

ЛЕКЦИИ

АВТОРЫ

29 июля 2005, 14:25

«Одно время я колебался, не Антихрист ли я»: субъективность, автобиография и горячая память революции [1]

Новое Литературное Обозрение

1917 год стал рубежным моментом не только для непосредственно исторического процесса, но и для научного изучения. Однако внимание историков и литературоведов в последние десятилетия как бы расходится по обе стороны от него: приоритетным оказывается изучение или более давних времен, или менее давних, вплоть до современности. Что же значила революция 1917 года для современников и какой она осталась в культурной памяти? «Полит.ру» публикует исследование Александра Эткинда «Одно время я колебался, не антихрист ли я»: субъективность, автобиография и горячая память революции», в котором автор, опираясь на понятие «горячей» памяти как непосредственного восприятия недавних событий, реконструирует историю революции 1917 года в сознании современников и выявляет механизмы, посредством которых сложилось восприятие событий 1917 года сегодня. Статья вышла в новом номере журнала «Новое литературное обозрение» (2005. № 73).

Только что пережитая травма кажется ни на что не похожей; но время — лучший лекарь. В отличие от восприятия, память опосредована следами и знаками, которые связывают разделенные миры. Воспоминание всегда сравнение. Здоровье — это способность сравнивать прошлое с настоящим и собственный опыт с чужим. В отличие от переживания ужаса, воспоминание может быть одновременно ужасающим и привлекательным. Это разница между восприятием и памятью, но также между этикой и эстетикой. По мере того, как прошлое превращается в память, историю или искусство, этические суждения уступают место эстетическому созерцанию — а может, и любованию. На амбивалентность памяти всегда полагались зрелищные искусства, от античных трагедий до фильмов ужасов. Но нигде этот оптический эффект, соединяющий отдаление с возвышением, не виден так, как в истории революций. Как писал Эдмунд Бёрк, критик революции и теоретик возвышенного, «когда опасность или боль грозят слишком близко, они не способны дать наслаждение и просто ужасны; на расстоянии и видоизменившись, они становятся восхитительны» [2]. Политические противники становятся эстетическими союзниками, когда горько-сладкое чувство былого величия — «восхитительный ужас» («delightful terror»), как говорил Бёрк, — перекрывает различия политических симпатий. Наследники жертв и палачей встречаются в общей ложе исторического театра, удивляясь одним и тем же сценам, великим и ужасным.

Как мне представляется, культурная теория памяти начинается с положения Бёрка, согласно которому общественный договор как основание государства, заключается не только между живущими, но между всеми, «кто живет, кто жил и кто еще родится» на данной территории. Разные поколения, живущие и умершие, все являются партнерами в общественном договоре, «соединяющем низшую природу с высшей, видимый мир с невидимым». В сравнении с предшествовавшими (и, как ни странно, менее радикальными) концепциями общественного договора, общественный договор в версии Бёрка расширяется в историческом времени и в глобальном пространстве. Это есть, согласно Бёрку, «великий первичный договор вечного общества», — договор, в котором национальные государства являются лишь «отдельными статьями» [3].

Политический смысл такого представления о памяти выразил покойный председатель петербургского «Мемориала» Вениамин Иофе, который любил повторять: «Наш электорат там, в могилах» [4]. Очевиден и мистический или, может быть, теологический фон этой традиции. Его реконструировал Вальтер Беньямин, сказавший, что «между нашим поколением и поколением прошлого существует тайный уговор» [5]. Неявная ссылка Беньямина, разочарованного революцией в России, на «Размышления о революции во Франции», похоже, осталась незамеченной. Повторяя идею Бёрка, Беньямин практиковал свое «искусство цитирования без кавычек». Цитата, со ссылкой или без таковой, выражает уговор между поколениями; то же делают памятники. Цитата является интертекстуальным памятником, памятник — трансисторической цитатой.

1

В 1990-х были опубликованы сотни мемуаров и автобиографий, в которых рассказано о событиях и страданиях, перенесенных в советское время. Российский историк литературы Мариэтта Чудакова писала, что совокупность этих документов составила эквивалент Нюрнбергского процесса, который в России происходил не в зале суда, но на страницах книг [6]. Проявляя бóльшую осторожность, американский историк литературы Ирина Паперно поставила под вопрос возможность применения к русской памяти понятий, выработанных памятью о нацизме и Холокосте, таких как «свидетельство», «травма», «овладение прошлым» и, наконец, самого понятия «память». Отвергая сравнительный подход, Паперно вынуждена искать объяснения исключительно внутри русской традиции. На этом пути она обнаружила, что русские авторы конца XX века в большинстве своем следовали «историзму» Александра Герцена середины XIX века. Более того, она предположила, что российские мемуаристы находились под влиянием проекта физического воскрешения мертвых, который был предложен в конце XIX века Николаем Федоровым [7].

Появление Федорова в качестве скрытого подтекста постсоветской мемуаристики скорее удивляет. При всех разговорах о его популярности, лишь горстка специалистов читает его сейчас (и, тем более, читала в советское время). Хотя сам Федоров уделял внимание дневникам как источникам будущего воскрешения, об этом его интересе редко упоминается даже в специальной литературе. Сама предполагаемая линия от Герцена до Федорова и далее к современности не столько преемственна, сколько зигзагообразна. Вряд ли те, кто сегодня читают Федорова, особенно любят Герцена, и наоборот. Но предпринятое Паперно самоограничение теоретического словаря эффективно «остраняет» постсоветские мемуары, заставляя читать их «с чистого листа». Идея исторически менявшегося «историзма» русских мемуаристов, на которой основывает свою интерпретацию Ирина Паперно, заслуживает дальнейшего и, возможно, более дифференцированного анализа. Как подробно аргументирует Паперно, речь идет не просто об идее движущейся истории, но о специальном ее понимании Герценом и его читателями. «Верую в историю, потому что знаю, как она переделывает души», — писала Лидия Гинзбург в 1960-х [8]. Кто же делает и переделывает саму историю? Согласно Паперно, историзм Герцена и интеллигенции воплощен в известных его словах, что его мемуары суть «отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге». С такой позицией связывается идея «завороженности властью», что по-своему логично: если история переделывает души, а не наоборот, и мемуарист лишь случайный прохожий на дороге истории, по которой закономерно (в гегелевском смысле) шествует власть, — в таком случае ему остается лишь регистрировать ее движения, забывая о собственных.

Историзм как таковой не предполагает ни представления об индивиде как о жертве-свидетеле истории, ни чувства зачарованности властью [9]. По итоговой формуле германского историка Фридриха Мейнеке, на которого ссылается Паперно, историзм «учил понимать всю историческую жизнь как развитие индивидуального начала», а вершиной этого индивидуалистического движения был не Гегель, но Гёте. Как писал Мейнеке, «новое чувство истории давало Гёте мощное средство для освобождения исторического мира от застылости, в которой он пребывал» [10]. Это действительно пример, достойный подражания; вопрос в том, какое именно «чувство истории» даст такие средства нашему миру. Мне представляется, что отказ от сравнительного подхода и внимание исключительно к внутренней преемственности русской традиции снижают чувствительность к сдвигам и прерывностям, которые произошли — в частности, на глазах живущих поколений и их усилиями — внутри этой традиции. Применяя идею историзма к постсоветским мемуарам и выпрямляя их генеалогию по линии Гегель — Герцен — Гинзбург, Паперно наделяет свой материал значениями, порожденными скорее позднесоветским, чем постсоветским, опытом. Но это две разные эпохи. Они противопоставлены не только известными политическими событиями, но и страхом влияния (в смысле Харолда Блума), особо интенсивном именно вследствие недостаточности этих событий. Думая о современном историческом опыте, мы сталкиваемся с тем же процессом конструирования дистанций, который будем рассматривать на далеком примере большевистских автобиографий. За воспринимаемые исторические дистанции — в данном случае субъективно конструируемые расстояния между поздне- и постсоветским периодами — идут борьба, торговля, перетягивание каната с очевидными политическими следствиями.

Время идет вперед, а память обращена назад, и логика исследований памяти обратна той, что принята в исторических исследованиях. Дорога к прошедшим состояниям памяти начинается сегодня; однако состояние памяти за сотню лет перманентной, с перерывами, революции много раз менялось из «горячего» в «холодное» и обратно [11]. Революционная память — всегда «горячая» память. Она производит политически актуальную версию прошлого, которая является значимым инструментом самой революции. Перегретая память революции обычно сменялась холодным циклом, который перечислял те же даты и имена, лишая их значения для современности. По мнению египтолога Яна Ассмана, «холодная» память, хранящая факты, но отрицающая изменения, была характерна для египетского и для тоталитарных обществ (если сочетание кажется странным, стоит вспомнить о мавзолеях и мумиях). На деле может оказаться, что «температура» памяти — дело выбора, который принадлежит вспоминающему и зависит не столько от фактического материала, сколько от политической позиции. Отрицание или преуменьшение исторических дистанций охлаждает память; их утверждение или преувеличение горячит ее.

По прошествии времени — как писал Бёрк, «на расстоянии и видоизменившись» — историческая память о долгом советском режиме, а особенно о его раннем революционном моменте, становится более сложной и более возвышенной. В постреволюционной ситуации задачей «горячей» памяти является удовлетворение потребностей разных людей — потомков жертв, потомков палачей и просто сочувствующих или любопытствующих — в репрезентации «восхитительного ужаса», порожденного прошлым. Применительно к памяти Холокоста американский литературовед Майкл Ротберг сформулировал перспективное понятие «травматического реализма». Такой реализм не «отражает» событие в акте «пассивного мимезиса», но «продуцирует» — то есть одновременно производит и представляет — такое событие с тем, чтобы «преобразить читателя», заставив его пережить собственное «отношение к посттравматической культуре» [12]. Трудность в том, что перенесенная (или унаследованная [13]) травма ретроактивно распространяется на предшествующее ей прошлое, закрывая пути к «реалистическому» его пониманию. Отношение к советскому режиму переводится в отношение к русским революциям, а дальше в отношение к социальному активизму любого типа. Примитивный автоматизм этих переводов еще не подвергался достаточной критике. Огромная шапка, надетая поздним советским порядком на все предшествующее ему многообразие отечественной истории, мешает различать ее неиспользованные возможности. В современной памяти разнообразные пути политического активизма, испробованные в XIX и начале XX века, компрометируются не революциями 1905 или 1917 годов, но террором 1930-х и стагнацией 1970-х. Многие из мемуарных документов позднесоветского и постсоветского периодов ссылаются на другое, воображаемое «я» — того alter ego, которым был бы автор, если бы не было советской истории. Это — идентичность в сослагательном наклонении (русско-американский литературовед Марина Балина сформулировала этот ключевой вопрос следующим образом: «Кем бы я был, если бы не революция?») [14]. В другом месте я ввел понятие магического историзма, имея в виду магические действия, которые совершаются авторами при строительстве некоей экспериментальной истории, в которой идентичности героев, рассказчика и самого автора превращаются в альтернативные, а революция и ее наследство отрицаются актом воображения, проецированного на историческую реальность [15]. Если история, по слову Гинзбург, переделывает души, а я недоволен собственной душой, то единственный способ поправить дело — вообразить другую историю. К таким конструкциям принадлежали уже романы, писавшиеся по обе стороны океана в годы холодной войны, например «Ада» Владимира Набокова или «Остров Крым» Василия Аксенова. В таких текстах люди представляются неспособными к изменению своей жизни собственными земными усилиями. Они продукт истории, в этом и заключен их историзм. Если представить историю преображенной, то изменятся и сами люди. Как, однако, может быть изменена история, как не усилиями тех же людей? Магическим путем, делающим множественные уступки принципам историзма и рациональности, однако соответствующим готическим корням самой идеи возвышенного. Совершаясь над разными, далекими или близкими, кусками русской истории, подобные манипуляции фокусируются на революции октября 1917 года, меняя или отменяя ее с помощью вымышленных событий, ей предшествующих. В постсоветский период этот творческий метод бурно развивался усилиями Буйды, Сорокина, Пелевина и Быкова. Лучший его представитель, давший самые возвышенные и тонкие образцы жанра, — Владимир Шаров. Альтернативной представляется стратегия Бориса Акунина, расследующего русскую революцию в рационалистическом жанре детектива.

Если революция продолжает волновать русских писателей и, вероятно, публику почти так же, как она волновала их сто лет назад, она совсем перестала интересовать литературоведов. Если представить революции 1917 года как некий водораздел истории, то внимание историков русской литературы в течение последних десятилетий смещалось от него, как бы расходясь по обе его стороны. Внимание исследователей привлекали все более давние времена, до XVIII века включительно, и все более недавние, вплоть до современности. Классические и, возможно, вновь актуальные феномены, связанные с литературой и революцией, — роль литературы в подготовке революции; собственно революционная литература; память о революции в литературе — привлекают все меньше внимания. Соответственно, революция 1917 года становится все более значимой границей, разделяющей две непересекающиеся области исследования, русскую и советскую литературы. Историки литературы не слышат призывов политических историков и историков культуры к исследованию непрерывных линий развития, преемственности и борьбы, которые пересекают 1917 год [16]. Возможно, пресловутый литературоцентризм не является чертой русской истории, но принадлежит самосознанию литературоведов. Шестьдесят лет тому назад Григорий Гуковский признавался другу в неосуществленном желании: «Ударить по голове эмпиризм, биографизм, оппортунизм, скепсис, релятивизм, антиисторизм и проч. в нашей науке — руки чешутся» [17]. Список целей с тех пор мало изменился.

2

Итак, вокруг революции сформировалось белое пятно, куда не ступают филологи. Соответственно, пустующую область занимают историки. К примеру, последнее и лучшее исследование революционной поэзии выполнено историком, а не литературоведом [18]. Недавно американский историк Майкл Дэвид-Фокс разделил своих коллег на дедов, отцов и внуков [19]. «Деды», работавшие во времена холодной войны, создали «школу модернизации». То были по преимуществу политические историки, которые верили в то, что русские революционеры стремились к современности, а предметом исследования были различия между большевиками, меньшевиками и прочими «агентами модернизации». Следующее поколение «отцов» и «матерей» работало в эпоху «разрядки». Модернизм воинов холодной войны превратился в культурный релятивизм, делавший не очень важным все, что касалось идей, символов и культов. К академической власти пришла так называемая «школа ревизионистов», лидеры которой представили советскую жизнь не как Великую утопию и не как Большой террор, но как очередь в пустой магазин и стремление ускорить «вертикальную динамику». Под впечатлением от крушения СССР сами «ревизионисты» стали отказываться от прежних крайностей, что немало помогло новому поколению. Помимо идеологических различий, важным пунктом разногласий оказалось отношение к субъективным свидетельствам эпохи, таким как мемуары и дневники. «Ревизионисты» отказывали им в научной ценности; новое поколение сделало их едва ли не основным предметом изучения [20].

В противоположность своим предшественникам «внуки» верят в преобразующую силу идеологии. Американо-израильский историк Игал Халфин пишет сегодня о лингвистическом повороте и об истории субъективности, что очевидным образом приближает его работы к традиционным интересам филологии [21]. Американо-немецкий историк Йохен Хеллбек перечитывает дневники 1930-х годов, надеясь выработать метод реконструкции советской субъективности [22].

Структурирование академического поля — признак его созревания; оно формируется, когда узнаваемые парадигмы перекрывают растущие различия между единичными предметами изучения. Историография русской литературы на разных континентах сегодня представляет печальное зрелище дробности, ускользающей от осмысления. Здесь не сформировалось ни исследовательских парадигм, ни поколенческих волн, какие наблюдают американские историки. В этой ситуации стоит присмотреться к практикам — и к теориям — историков из поколения «внуков». Сам тезис советской субъективности нетрудно восстановить из таких классических литературных источников, как «Слепящая тьма» Артура Кёстлера или «Дети Арба-та» Анатолия Рыбакова. Когда одни правоверные коммунисты допрашивали или «чистили» других, они требовали их «признать вину» в отношении неопределенных, неизвестных или вовсе неслучившихся событий, о которых могли рассказать только сами обвиняемые в акте, одновременно вынужденном и творческом. Это сталинистский эквивалент теста Роршаха, действенный способ извлечь из субъекта его субъективность — подавляемые страхи, невысказанные подозрения, протестные фантазии.

Начиная с основополагающей книги американского историка Стивена Коткина, ряд историков раннего советского периода утверждали, что формировавшиеся практики политического надзора вели не к уравниловке, а к «индивидуализации» [23]. Хотя марксистская власть поклонялась коллективизму и адресовала свою политику «коллективам», она не выработала способов обращаться с «коллективами» как с цельными сущностями. Партийные ячейки, отделы кадров, следователи НКВД и школьные учителя обращались к индивидам в их отдельности, а не к коллективам как коммунитарным целым. Не было других способов описать, оценить и изменить «коллектив», кроме описания, оценки и изменения либо устранения его членов, одного за другим. Стандартные, формальные практики были направлены на поиск различий между индивидами и заостряли эти различия. Решая свои задачи надзора и управления, советские институты выработали новый язык для описания и оценки советских людей в таких терминах, как «сознательность», «культурность», «коллективизм», «политическая зрелость» и т.д. Как показал российский исследователь Олег Хархордин, этот язык не был вполне новым, но впитал досовременные и, более того, достаточно старые религиозные основания [24].

Недавно журнал «Ab Imperio», который издается в Казани историками-«внуками», получившими образование в основном в Америке и живущими преимущественно в России, организовал дискуссионный форум, посвященный «советской субъективности». Русские историки, чувствительные к ностальгическим намекам в отношении советского прошлого, спрашивали американских коллег Йохена Хеллбека и Игала Халфина, стоит ли представлять СССР как «успешное предприятие по выковыванию современного модерного субъекта» [25]. Разве это не та же логика, которую мы уже знаем по сочинениям «дедов», веривших в теорию модернизации? Советский эксперимент дал негативный результат; все же это результат, а воспроизвести опыт в сходном масштабе вряд ли кому удастся. Увидеть этот эксперимент в сравнительном контексте и переописать его в универсальных терминах — значит придать этому опыту/эксперименту постижимый смысл и, тем самым, в возможной мере «спасти» этот опыт для человечества. Но поиск и «спасение» такого смысла не означает оправдания режима. Универсализация значения советского опыта не означает его нормализации в историческом или моральном планах.

Проблема глубже идеологической полемики в стиле холодной войны; мы затрагиваем самый нерв современных дискуссий в политической теории. Те люди, изучением которых увлечены Хеллбек и Халфин, были свободны (по крайней мере в своих дневниках) выражать субъективную аутентичность. Они не были свободны (даже в своих дневниках) делать выбор между возможными способами хорошей жизни. Они были искренни, но не были свободны. Можно ли это квалифицировать как современную субъективность? Политический философ Сейла Бенхабиб сформулировала дилемму современной субъективности как выбор между двумя ее возможными основаниями, этическим и эстетическим; в ее терминах это дилемма между этической автономией и эстетической аутентичностью. Что из них первично, что важнее для современного субъекта? Возражая канадскому философу-неогегельянцу Чарльзу Тейлору, Бенхабиб утверждает: «Право современного «я» на аутентичное самовыражение является производным от морального права современного «я» на автономный поиск хорошей жизни, но не наоборот» [26]. В противоположность этому Хеллбек и Халфин производят «советскую субъективность» из свидетельств самовыражения, а не из фактов морального выбора. Отдавать первенство эстетическому праву на самовыражение (в качестве основания субъективности) — имплицитная, но важная часть антимодернистского проекта.

Советская субъективность является провалившимся проектом и всегда была таковой; либеральный субъект есть повседневная реальность. По сути дела, сравнивать их — значит сопоставлять желания одного с достижениями другого. Ваш сосед имеет машину, а вы хотите вертолет. Являются ли два случая сравнимыми? Йохен Хеллбек прав, когда утверждает, что советские лагеря были задуманы как строительные площадки для строительства Нового человека [27]. Разве не важно, однако, что Новый человек на этих площадках так и не был создан — ни один? Делая, как мне кажется, сходную ошибку, философ Сьюзан Бак-Морс в своей недавней книге «Мир мечты и катастрофа» отмечает сходство между кадром из голливудского фильма «Кинг-Конг» (1933), который показывает эту самую бестию верхом на Эмпайр Стэйт Билдинг, и проектом Дворца Советов (1933), который воздвигает чудовищного Ленина на столь же высоком небоскребе [28]. Сходство двух этих образов потрясает, но и различия между ними тоже стоило бы отметить. Фильм был сделан, а Эмпайр Стэйт Билдинг построен. Советский проект не был осуществлен [29].

Увлекшись «лингвистическим поворотом», Хеллбек и Халфин полагают, что сущностью советского эксперимента было преобразование языка. Согласно этой позиции, советские люди не имели другого языка для описания своей индивидуальности, кроме языка власти; этот язык был вполне освоен средним гражданином или, как минимум, находился в процессе освоения; и ход этих языковых процессов свидетельствует о том, что проект Нового человека был в основном осуществлен [30]. В этих утверждениях много преувеличений. Проект Нового человека не был языковым проектом. Революция, голод, пытки и лагеря не были языковыми играми. Хотя сочинение или чтение текстов определенных жанров были распространенными методами строительства Нового человека, языковой тренинг не считался ни достаточным, ни необходимым условием такого строительства. Советы гордились военными победами и техническими успехами, но даже они обычно были самокритичны в отношении своих достижений в созидании Нового человека.

В недавнем эссе Хеллбек утверждает, что большевистская революция привела к «значительному росту» практик саморефлексии и заботы о себе, таких как писание дневников и автобиографий. Он полагает, что писание дневников внедрялось большевиками примерно так же, как это происходило двумя веками раньше у пуритан. Для обоснования этой аналогии хотелось бы видеть нечто большее, чем несколько писательских дневников, с которыми работает Хеллбек. Идея, что писание дневников есть метод профессиональной самоподготовки, в России была отлично известна и в XIX веке. Открытия пуританских дневников были значимы именно тем, что многие авторы были простыми общинниками, не священниками и не «святыми». Конечно, у нас нет статистики, которая позволила бы оценить, кто писал больше дневников, символистская молодежь до 1914-го или большевистская молодежь после 1924-го. Самые известные сегодня дневники эпохи легко преодолевали рубеж 1917 года, продолжая писаться в том же жанре и, более того, в том же идейном ключе, что и до революции. Мы знаем, однако, что в большинстве случаев дневники использовались для частной, даже одинокой работы над собой, а не для группового обсуждения и коллективных экспериментов. Случаи, в которых дневники намеренно подвергались групповому обсуждению, бывали очень далеки от большевизма. Михаил Кузмин давал читать свои дневники, заполненные гомосексуальными переживаниями и эстетскими наблюдениями, «декадентскому» кругу Вячеслава Иванова. Цели этого занятия было бы очень трудно истолковывать в свете тезиса Хеллбека.

Большинство известных дневников революционных лет заполнены обычными для жанра размышлениями о частной сфере — о личных отношениях, о прочитанных книгах, о любви и смерти, о личном восприятии политических событий. Таковы дневники Александра Блока, Михаила Пришвина, Зинаиды Гиппиус, Корнея Чуковского. Есть дневники, в которых доминируют усилия по идеологической индоктринации и самоподготовке, о чем пишет Хеллбек. Есть дневники, в которых выражены сознательные протест, негодование и сопротивление чуждому режиму; приме-рами могут быть лагерный дневник Дмитрия Лихачева, давно и хорошо известный читателю, или недавно опубликованный дневник юной Нины Луговской [31]. Известны и дневники, которые игнорируют политику и идеологию; таков, к примеру, дневник религиозного философа Якова Друскина, который он вел начиная с 1930-х [32]. Большинство дневников сочетают все эти «идеальные типы» в разных пропорциях.

Читая дневники, легко заметить нечто противоположное тому, о чем пишет Хеллбек. Поддерживая или критикуя революцию, авторы часто фокусировали письмо не на усилиях по самоперестройке, но на документации своей идентичности, непрерывности своего «я». Дневник был, действительно, орудием или средством, но целью в этих случаях было не производство революционного разрыва между старым и новым, но поддержание внутреннего континуума. Для своего вывода о дневниках как формирующей практике «советской субъективности» Хеллбеку следовало бы не просто указать на несколько интересных ему дневников, но показать, что дневники были 1) оригинальным, 2) массовым, 3) целенаправленно внедряемым институтом советской власти. Это можно показать применительно к коммунальной квартире, партийной чистке, концентрационному лагерю, пеленанию новорожденных и другим особенным практикам советской власти, исследование которых становится сегодня популярным занятием. Применительно к дневнику таких данных нет.

Специфически советские практики самости, такие как автобиографии, хранившиеся в отделах кадров, или самокритика в ходе партийных чисток, не были более «современными» и более «субъективными», чем предшествовавшие им религиозные практики, — например, исповеди в православной церкви или прорицания на хлыстовских радениях. После совершения таинства исповеди православные священники иногда доносили в полицию, что требовалось от них с петровских времен, а по современным стандартам является постыдной практикой. Но даже эти священники не могли уволить, выслать или «ликвидировать» человека исключительно на основе его рассказа о себе, что рутинно происходило во время чисток. Начиная с известных указов Николая I, крестьянская община получила право высылки неугодных членов в армию или в Сибирь. Решались эти вопросы «всем миром» под руководством старейшины и урядника; похожим ложно-демократическим способом происходили партийные чистки. Хотя аналогии и даже гипотезы о преемственности между православным ритуалом, общинным собранием и партийной чисткой имеют некоторые основания, такие сравнения свидетельствуют о том, что ритуалы чистки оказались дальше от модерна, чем ритуалы исповеди или «мира». Иначе говоря, мы наблюдаем не движение к современности другими путями, чем это было в либеральных обществах, но стратегическое отступление от этого движения.

«Последнее утешение он хотел найти в снах, но даже сны стали современными и злободневными», — писал в «Записных книжках» летом 1929 года Илья Ильф [33]. От советской современности уйти нельзя. Даже если она тебе не нравится (а такие люди есть, вот, например, этот смешной «он»), она тебя достанет везде, даже во снах. Но это не более чем ироническая насмешка над выдуманным героем. Пока «он», устав от современности, смотрит свои злободневные сны, сам Ильф в своих «Записных книжках» описывал тысячи смешных и мелких подробностей, весьма далеких от советской политики. То же он делал и в своих романах. Кто, к примеру, из героев «Двенадцати стульев» стремится к переделке себя по официально одобренному образцу? Именно недостаток советской субъективности в снах, чувствах, планах и даже поступках этих героев был главным предметом сатиры и юмора. Во все десятилетия советской литературы отрицательные герои, нарушавшие идеологические нормы и чувствования, получались более жизненными, чем те положительные персонажи, которые их олицетворяли. Историки советской субъективности ищут литературные иллюстрации у авторов, которые ныне забыты и никогда не были популярны среди советского читателя; последним примером является развернутый анализ повестей Сергея Малашкина и Льва Гумилевского, помещенный Халфином в его книгу о коммунистических автобиографиях [34]. Напротив, самые уважаемые в 1930-х годах авторы, например Горький с его «Жизнью Клима Самгина», Булгаков с «Днями Турбиных», Пильняк, Ильф и Петров, Зощенко и многие другие, показывали людей, очень далеких от «нового человека» и не имеющих возможности или желания к нему приблизиться.

Нацистская Германия тоже оставила множество дневников (похоже, больше, чем Советская Россия), написанных государственными деятелями и полководцами, а также писателями и простыми гражданами. В них высказываются разные чувства к Третьему рейху и его лидеру, от восторга до ненависти. Популярность, однако, обрели документы жертв. Советская Анна Франк уже идентифицирована. Это Нина Луговская, двенадцатилетний автор недавно опубликованных дневников, полных ненависти к советской власти и трезвого предчувствия гибели в ГУЛАГе [35]. Труднее идентифицировать советского Виктора Клемперера — гуманитария-интеллигента, переживающего падение своих жизненных стандартов, бытовых и духовных, по мере строительства режима. Особенностью советского периода было то, что в этой позиции пребывало множество очень разных людей — не только парии, но и люди у власти, обеспеченные всеми видами капитала. Интересный пример дают дневники Всеволода Иванова, одного из руководителей Союза писателей и, вместе с тем, автора экспериментальной прозы, которую он при жизни не собирался печатать. Ведя привычно двойную жизнь, Иванов не верил не только советской пропаганде, но даже официальным сводкам во время войны. Он не думал о воспитании себя в советском ключе, но хаотически читал Канта и Соловьева, Бергсона и Питирима Сорокина, оккультные романы 1910-х годов и «Былое и думы», все в дореволюционных изданиях [36]. Принадлежа к высшим достижениям литературы советского периода, поразительные романы Иванова «У» и «Кремль» высмеивают недоделанную советскую субъективность своих героев с универсальной точки зрения мировой культуры. Может быть, поэтому они до сих пор ждут признания славистов.

3

Спонсируя экспериментальные проекты переделки и время от времени признавая их неудачи, власть не была способна остановиться ни на одном из них. Трансформация человеческой природы была укоренена в ницшеанской концепции сверхчеловека. Человек есть то, что надо преодолеть. Людей не надо принимать такими, какие они есть. Они изменчивы и пластичны. Перманентная революция советского времени была величайшим из опытов, когда-либо совершавшихся над природой человека. Речь шла о трансформации, которая на основе «последних достижений современной науки» осуществила бы старинные, иудаистские и раннехристианские мечты о Преображении мира. В этот раз верующие не ждали Страшного Суда, но сами его творили. Как утверждала авторизованная биография Георгия Чичерина, «основным настроением его детства было ожидание другой действительности, царствия Божия, вместо существующей, — так сказать, мессианизм» [37]. Мессия — одновременно судья, делящий людей на праведников и грешников, и чудотворец, наделенный властью искупить грех, переделывая грешников в праведников. Как сказано в Апокалипсисе и в «Интернационале», последние станут первыми, кто был ничем, тот станет всем. Многостраничная биография Чичерина (она не подписана; нет сомнений, что действующий нарком иностранных дел активно участвовал в ее составлении) начинается с подробного повествования об отце, великосветском сектанте-пашковце; переходит к рассказу о религиозных практиках семьи, «проникнутой пиетизмом», о коллективном пении религиозных гимнов, и о «крайне экзальтированной атмосфере с взвинченными настроениями»; она рассказывает о юношеских увлечения от Костомарова до Вагнера. По окончании университета этот ряд закономерно увенчивается именами Достоевского и Ницше, а также любимыми занятиями — «культивированием сверхчеловечества» и «изучением гностиков». Первые встречи с революционерами состоялись «у близкого друга, молодого ученого невропатолога». Поздно, в возрасте 26 лет, Чичерин испытал «восторг перерождения» под влиянием Либкнехта и примкнул к берлинским «большевикам». Лишь после этого неожиданные имена в истории его жизни сменяются предсказуемыми.

Ницшеанский образ сверхчеловека накладывался на разнообразные, но в равной степени чуждые ему религиозные основания, которые реконструируют современные авторы, — сектантские и православные, гностические и эсхатологические. Согласно моему анализу этой интеллектуальной мо-заики, большевики наложили ницшеанские, марксистские и фрейдистские влияния на псевдоэтнографическую конструкцию «народа», заимствовав ее из народнических фантазий о русских сектах [38]. Это сложный коктейль, и хочется найти удобный ярлык, чтобы суммировать его рецепт и дать название его месту в природе. «Советская субъективность» является одним из таких ярлыков. Другими вариантами являются Новый человек (понятие, которое было использовано и скомпрометировано самими большевиками) или «Homo Soveticus» (понятие, скомпрометированное в идейных дебатах 1990-х). Я предпочитаю более нейтральное понятие — «трансформация природы человека» [39]. Цели чаемого Преображения принимались за очевидное и обсуждались редко, но были сравнительно гомогенными. О средствах шли дискуссии, и эти средства были полиморфными. Разнообразие средств при единстве цели — таковы были правила, по которым шла игра. Инструментальный плюрализм определялся неготовым и неподготовленным характером всего проекта. Революция произошла, а человеческая природа не изменилась. Ее надо было срочно переделывать. Готовых методов не было, их приходилось создавать. Предреволюционные дебаты между «богостроителями» и другими, чуть более трезвыми теоретиками иллюстрировали трудную секуляризацию проекта. К 1917 году проект так и не созрел, а нужен был срочно. Как я описал ситуацию в 1993-м, перед людьми, сделавшими революцию, встала тогда одна главная проблема, включавшая все остальные: новое общество создано, но люди в нем жить не могут, не умеют и, главное, не хотят. <...> Один вариант был — отступление. Дать людям жить так, как они хотят, могут и умеют. <...> Был другой вариант: искусственный отбор тех, кто готов жить в новом обществе, и устранение всех остальных. <...> Троцкий искал третий путь — самый амбициозный, романтический и несбыточный. Люди не способны жить в новом обществе — значит, надо переделать людей [40].

Методы преображения должны были быть «научными» и «прогрессивными», что означало слабевшую связь с народным или народническим мистицизмом и растущую опору на универсальное, западное знание. При многих своих неудачах власть сохраняла продуктивный характер, спонсируя все новые проекты и стройплощадки, на которых шла работа по переделке непослушной человеческой природы. Вот самые захватывающие примеры из тех, что в недавнее время подверглись исследованиям: проект скрещивания человека и обезьяны; серия эндокринологических техник «омолаживания», от впрыскиваний семенных вытяжек до питья мочи беременных женщин; программа заселения пустующих земель религиозными сектантами; идея отмирания государства как аппарата насилия через его укрепление; классовый отбор, производившийся на основе замены «сословности» «социальным происхождением»; проекты научной организации труда, включавшие «тейлоризацию» всякой работы вплоть до бюрократической; программы преобразования языка от правописания до лексики и риторики; адаптация психоанализа к нуждам раннего детского воспитания; перестройка школьного обучения с заменой оценок тестовыми системами; создание первых концентрационных лагерей на основе самоуправления и перевоспитания.

Список предлагавшихся методов оставался открытым. Одни методы были унаследованы от европейской науки. Другие были вновь открыты или переоткрыты. Третьи были совершенно самодельными. Одни методы опирались на профессионально практиковавшиеся дисциплины, которым было обещано неожиданное применение. За другими не стояло ничего, кроме фантазий полубезумных одиночек. Одни методы обещали преображение всего населения, другие сосредоточивались на отдельных группах, например детях. Одни методы по своему происхождению восходили к естественным наукам, прежде всего биологии и медицине. Другие основывались на новейших достижениях прикладных социальных наук — на социологии религии Дюркгейма, научной организации труда Тейлора, психоанализе Фрейда, педагогических новациях и педологических тестах. Значительная группа методов и обещаний апеллировала к изящным искусствам — к преобразующим (их еще называли теургическими) возможностям театра, живописи, литературы. Далеко не все были шарлатанством. Часть их — к примеру, ликвидация неграмотности — воплотилась в достойных уважения результатах. Поскольку речь шла о перераспределении дефицитных ресурсов, между разными проектами шла конкурентная борьба, что помогает любому делу.

Все переменилось, когда партия была вынуждена признать коллективную неудачу проведенных экспериментов, равносильную провалу главного революционного проекта. Пришедшееся на середину и конец 1920-х, то было честное и даже, пожалуй, своевременное признание, за которым последовала переделка самой власти. Пала пестрая верхушка большевиков-интеллектуалов, в которую входили мало в чем согласные друг с другом Троцкий, Бухарин, Луначарский, Бонч-Бруевич и другие. Их место заняли реалисты, верившие только в силу. Признанием неудачи в строительстве Нового человека были вызваны и Великое отступление («Great Retreat»), и Большой террор. Отход 1930-х к национализму, семейным ценностям и потребительскому росту, когда-то описанный Николаем Тимашевым и ныне документированный социальными историками, имел место только потому, что провалились предыдущие наступательные проекты. По этой же причине стал необходим ГУЛАГ. Переделка людей не удалась, а устройство власти ее требовало и предполагало. Конечным ответом стало деление граждан на советских людей, пусть еще не переделанных, но достойных переделки, и «врагов народа». Соответственно, государство разделялось на два политических режима: условное перемирие для одних и чрезвычайное положение для других. Согласно политической теории нацистского теоретика Карла Шмитта, государство утверждает свой суверенитет в режиме чрезвычайного положения. Советское государство утверждало свой суверенитет тем, что создавало и переделывало ГУЛАГ как перманентный режим чрезвычайного положения. То было не просто государство в государстве, но особое политическое тело, в котором не было законов и не было граждан. Физическая сила осуществляла управление голой жизнью, лишенной политического бытия, но сохраняющей биологическое существование [41].

Той техникой субъективности, которая была освоена советской властью в условиях гражданского перемирия и внедрена в жизнь масс вне ГУЛАГа, была автобиография — массовый образец жанра, известного также как мемуары. Автобиографии рутинно собирались отделами кадров любого советского учреждения или предприятия. Начиная со старшего школьного возраста и — уже непременно — при поступлении в высшее учебное заведение или на работу советские люди писали автобиографии. По сути, автобиографии преследовали те же дисциплинарные цели объективации субъективного, что и современные резюме или curriculum vita. Это цели регистрации индивидуальных различий, их классификации в соответствии с априорными категориями и, наконец, архивации. В конечном итоге это были цели надзора за населением, что требовало описания всеобщего целого в индивидуализирующих категориях. Подобно CV, автобиографии имели жесткую структуру и общеизвестные жанровые требования. Однако советские автобиографии были более субъективным документом, чем западные резюме. В них допускались или даже поощрялись выражение определенных чувств, субъективность и элемент творчества, как в мемуарах. Есть ли основания считать советские автобиографии орудием строительства «нового человека» или же то были заурядные инструменты надзора и контроля? Действительно ли автобиография по своему ходу моделировала Великий перелом, преобразуя ветхого Адама в Нового человека?

Особое значение имели, конечно, автобиографии вождей революции. Подобно их речам, портретам и памятникам, автобиографии были инструментами Преображения. В силу своего участия в революции и за вычетом допущенных в прошлом ошибок русские революционеры уже были образцами Нового человека. Они же были примерами того, из сколь разного человеческого материала создает своих людей революция. Однако использование мемуарного жанра не было партийным. Мемуары-автобиографии писались людьми, которые придерживались полярно различных идеологий, но одинаково верили в ценность передачи своих идей следующим поколениям. За «Былым и думами» Герцена следовали консервативные «Записки» Вигеля. Мемуары писались эмигрантами, которые атаковали сталинский режим и справа, и слева. Итак, в самом автобиографическом жанре идеология не кодировалась. Перекрывающий различия идеологий, проект текстуализации памяти не был идеологическим проектом.

Взаимодействия между событиями и текстами — классический предмет интеллектуальной истории, истории литературы и политической истории, который вновь стал актуален в междисциплинарной атмосфере нового историзма. События происходят вне зависимости от их документации. Однако запись событий современниками определяет то, как события воспринимаются потомками. Одни эпохи входят в историческую память как революции и перестройки; другие как застой и бесконечная серость.. Участники перемен склонны записывать их в настоящем (дневники) или в прошедшем времени (мемуары) чаще и интенсивнее, чем те, кому довелось жить в более стабильное время. Чем бóльшие дистанции между прошлым и настоящим воспринимаются в единице астрономического времени, тем больше скорость исторических процессов и тем интенсивнее текстуализация памяти. Но возможно и обратное направление каузальности. Потомки судят об эпохе по записям, которые оставили современники. Дистанция между настоящим и прошлым конструируется источниками — сначала первичными, такими как документы, дневники и мемуары, потом вторичными, такими как монографии, романы или памятники. Конечно, вопрос о направлении каузальности — проблема яйца и курицы. В общем случае речь идет только о корреляции. Итак, интенсивность текстуализации памяти коррелирует с воспринимаемой современниками( и далее, потомками) скоростью исторических процессов, которая задается конструируемыми историческими дистанциями.

Перечитаем в свете этой гипотезы известный свод революционных автобиографий — два тома Энциклопедического словаря братьев Гранат, подготовленные к десятилетнему юбилею Октябрьской революции [42]. Сороковой том словаря вышел в 1926 году под названием «Автобиографии революционных деятелей русского социалистического движения 70—80-х годов». Он содержит 48 таких автобиографий, снабженных примечаниями видного деятеля этого движения Верой Фигнер; она же, вероятно, приглашала авторов. Сорок первый, вышедший в 1927—1929 годах под названием «Деятели СССР и Октябрьской революции (Автобиографии и биографии)», включает 245 революционных биографий. По жанру каждый документ характеризуется либо как «автобиография», либо как «авторизованная биография», либо как «биография». Последних меньшинство; примерно половина текстов характеризуются как «автобиографии». Словарь неполон; в нем нет, к примеру, статей о Владимире Бонч-Бруевиче, Максиме Горьком или Отто Шмидте. В словаре есть, однако, автобиографии Бухарина, Луначарского, Крупской, Иоффе и других деятелей первого и второго эшелонов. Другие лидеры, в том числе Ленин, Троцкий, Зиновьев, Сталин, представлены биографиями. Содержащие немало чувствительных деталей, касающихся канонизированных или репрессированных вождей, оба тома до середины 1980-х лежали в «спецхране». На границе постсоветского периода, в 1989-м, они были перепечатаны огромным тиражом под одной обложкой [43]. Это, несомненно, выдающееся «место памяти» о российской революции. По каким-то причинам — может быть, из-за чрезмерной доступности — этот элементарный источник не был использован в исследовании Игала Халфина, которое специально посвящено большевистским автобиографиям.

В предисловии к 41-му тому коллективная редакция Словаря выразительно объясняла читателю свой замысел:

Октябрь будут изучать века, будут изучать дела и людей. <...> История деятелей облекает плотью и кровью выводы массовых наблюдений и отражает изгибы жизни, не поддающиеся статистическому учету. Но для этого такая история деятеля должна быть историей только субъективной, должна быть написана самим деятелем; лишь тогда она приобретает объективно высокую ценность (т. 41, с. 2).

История должна иметь «объективно высокую ценность», но при этом она должна выходить за пределы того, что позже назовут социальной историей. Выходя за эти пределы, история должна быть историей деятелей, а значит — историей субъективности. Заявленная диалектика отклонялась от марксистской ортодоксии. «История деятеля должна быть историей только субъективной». Чтобы история была субъективной, она «должна быть написана самим деятелем». Пусть эти формулы тавтологичны, но это документ официального советского марксизма, а в этом качестве он серьезно — примерно на полвека — опережал свое время. Идея «истории деятелей как истории субъективной» точно отражала индивидуальную, ответственную, сознающую себя природу исторического творчества. Идея субъективной истории как коллекции автобиографий столь же точно выражала доступную методологию [44].

Текст предисловия не подписан. Возможно, к его авторству имел отношение юрист и социолог Михаил Рейснер, постоянный автор Словаря Гранат, чья автобиография помещена тут же. В середине 1920-х Рейснер работал над «большевистской социальной психологией», принципы которой в общем были близки тем, что изложены в Предисловии к 41-му тому. Пытаясь совместить экономический детерминизм с психоанализом, этот авторский проект описывал отношения «базиса» и «надстройки» с помощью понятия «идеологии». «Общественная жизнь организуется при помощи идеологических форм», — писал Рейснер (т. 41, с. 202). Каждый класс вырабатывает свой метод «идеологических преломлений и извращений», а в их конфликтах реализуется классовая борьба. Выстраивая генеалогию собственных идей, Рейснер полагал своим учителем Александра Блока, отца поэта (он «причудливым образом совмещал громадную эрудицию, материалистический скепсис и славянофильство»), а зарубежными единомышленниками — Леви-Брюля и Макса Вебера. В революционной России Рейснер написал декрет об отделении церкви от государства и претендовал на идеологическое руководство, но не добился его. По собственному признанию, «своей научной школы Р[ейснеру] создать не удалось», и, хуже того, «в общем и целом научной теории Р[ейснера] было отказано в признании». После 1917 года, сетует он, «восторжествовали течения, резко враждебные социально-психологическим методам в марксизме» (т. 41, с. 205). 41-й том словаря Гранат оказался, вероятно, самым ценным вкладом Рейснера и его единомышленников в теорию и практику идеологического строительства. Умерший через два года, Рейснер не знал, что за ним последуют поколения европейских марксистов, которые будут строить теорию идеологии из тех же самых элементов — Маркс, Фрейд, Вебер, французская антропология — и столкнутся с похожими трудностями.

Поставленная Словарем задача определяла технику сбора документов. Преследуя заявленную цель документации социалистической и, в особенности, большевистской субъективности, составители Словаря отдали решительное преимущество автобиографиям. Когда получить автобиографию от лидера оказывалось невозможно, составители шли двумя путями: либо они находили готовую опубликованную биографию и посылали ее «на авторизацию» самому ее предмету, либо поручали написать биографию «лицу, близко знающему жизнь деятеля» (так, биография покойного Ленина была написана его сестрой). Для облегчения задачи авторам и героям предлагалась определенная «программа».

Автобиографии, по предложенной для них программе, наибольшее внимание уделяют среде и условиям развития, только очень кратко и схематично отмечая последующую деятельность (б[ольшей] ч[астью] до нач[ала] 1925); характеристика и оценка деятельности [после 1925] естественно относятся уже к другой теме (т. 41, с. 2).

Не очень сильно отличаясь от идей современных историков «советской субъективности», теоретические предпосылки этого проекта пересекались с совсем иными практическими заботами. Лидеры партии пребывали в перманентном состоянии дележа революционного наследства. Историческая память была важнейшим орудием политической борьбы. Получить собственноручные автобиографии от действующих лиц революции было верным решением. Середина 1920-х давала уникальную возможность для текстуализации памяти о революции. Герои еще были живы и готовы к воспоминаниям.

4

Народники еще ценили устное слово как непосредственное самовыражение «народа» и, в особенности, власти. Но текст памяти, пригодный для большевистской работы с прошлым, был непременно письменным текстом. Именно память, а не какие-либо функциональные задания — работа над ошибками, урок для молодых поколений или что-то подобное — определяла формирование этой коллекции. Написав по заказу Словаря автобиографию, Георгий Пятаков — в прошлом лидер революции на Украине, в будущем член «параллельного антисоветского троцкистского центра» — счел необходимым составить для Словаря также биографию старшего брата Леонида, участника киевских боев, которого убили в декабре 1917 года. Леонид Пятаков похоронен в братской могиле в Мариинском парке, но благодаря семейным связям памятник ему остался в Словаре Гранат (т. 41, с. 137).

Проект был начат старшим поколением народников и политкаторжан, чьи прошлые ошибки уже казались безвредными, а заслуги представлялись достойными доброй памяти. Как политическая программа русский социализм уже подвергся столь полному вытеснению, что хозяева положения, большевики-марксисты, могли искренне озаботиться сохранением его места в исторической памяти. Но и престарелым деятелям, раскаявшимся или нет, приходилось считаться с новыми реальностями. Поэтому в Словаре не найти ключевых идей русского социализма — концепции общины, наблюдений об особом характере русского крестьянина, фантазий о прыжке через капитализм. Нет в народнических автобиографиях и жертвенной идеи историзма. Люди, делавшие революцию, писали о своем вкладе в историю. Они видели себя не зеваками и уж подавно не жертвами истории, но ее творцами и хозяевами, страдавшими лишь постольку, поскольку преодолевали сопротивление материала. Они совсем не были заворожены властью; верно скорее обратное — их особенная «чара» (слово Марины Цветаевой) вела их к преувеличению собственных возможностей изменить власть и повернуть историю. Видеть свою роль в истории и писать о ней — тоже историзм. Но это иной историзм, чем тот, что выпал на долю позднесоветских интеллигентов. Случайные свидетели чужой и неприемлемой истории, они выбирали в свои предшественники Герцена, которому приписывали собственные черты. Но Герцен был сложным мыслителем и необычайно активным политиком, привлекательным и, как правило, недостижимым образцом для русского интеллектуала. На деле собирательный Брежнев был больше похож на Николая I, чем собирательный интеллигент 1970-х на Герцена. Но для революционных поколений аристократичный, интеллектуальный Герцен не был особенно важен. Те самые черты, которые делали его привлекательным для Исайи Берлина, Лидии Гинзбург или Натана Эйдельмана, делали его незначимым предшественником для автобиогра-фовреволюционеров. Чернышевского и Бакунина, Писарева и Добролюбова эти люди вспоминали значительно чаще, чем Герцена [45].

У автобиографов разные голоса, и рассказывают они острые, часто авантюрные истории, не соотнося их друг с другом. Многие, однако, для текстуальной передачи своего опыта прибегают к его экзотизации, нередко нарочитой. Эта особенность роднит автобиографии не столько с классическим русским романом, сколько с менее характерным для русской литературы XIX века (но зато очень характерным для XVIII и для начала XX) жанром путевых записок, или травелогов. Очевидные примеры — многочисленные воспоминания о ссылках и побегах, которые не одного политика-любителя сделали этнографом-профессионалом. Владимир Богораз-Тан сделался этнографом в Таганрогском остроге: «вкус к этнографии», вспоминал Богораз, родился «в человеческой гуще, и чем гуще, тем приятнее». Зародившись на родине, «вкус к этнографии» пригодился на чужбине. «От оседлых народов я забрался к кочевым, странствовал с чукчами и с ламутами верхом на оленях, питался летнею падалью, как полагается по чукотскому укладу, и «кислою» гнилою рыбою, как полагается по укладу якутскому <...> Проехал я по тундре далеко, мог бы без труда перебраться и в Америку» (т. 40, с. 445). Туда он со своей «чукотско-английской наукой» и поехал — уже не беглый каторжник, а ученый-этнограф. Революция, или политика во имя народа как Другого, легко перетекала в этнографию, или исследование народа как Другого. Предмет этнографии и революции, «народ» мог быть своим, как в Таганроге, или чужим, как в Якутии. Богораз был евреем, принял православие в Таганроге, «усвоил всякие шаманские хитрости» в Колымске, «проделал всю обывательскую голгофу голодного времени» в Петрограде, а к десятилетию революции с удовольствием занялся «собственной чисткой» для Словаря Гранат. Он подводил итог своему необыкновенному опыту с помощью обычных большевистских метафор, чистки и ковки: «Революция обновила наши собственные души. И мы их куем и чеканим, как металл» (т. 40, с. 449).

Необязательным, но важным элементом этой неизбежной народнической этнографии является история первой встречи революционера и народа. Осип Аптекман, из зажиточной еврейской семьи, принял православное крещение перед тем, как пойти в народ; но его пропагандистская карьера началась среди молокан. Феликс Кон, сын «ассимилированных евреев» и польских патриотов, познакомился с народом в якутской ссылке. Там он стал писать этнографические исследования — например, подворную перепись русских скопцов в одном якутском селении. Николай Бух, сын норвежца и русской, провел детство в Уфе. Когда в конце 1850-х старшая сестра вышла замуж за местного помещика, юный Николай присутствовал при сцене, достойной пера ученого этнографа или кисти художника-передвижника: ...по приказу своего помещика, вся деревня — от стариков до молодых ребят, в лютый мороз приехала на поклон к своей новой хозяйке. Дрожа от холода, эти холопы, худые, истощенные, одетые в какую-то грязную рвань, сквозь которую проглядывало голое тело, гуськом входили в наши комнаты, земным поклоном приветствовали своих разодетых и надушенных владельцев, прикладывались к их рукам и, получивши, смотря по возрасту и полу — стакан водки и бутерброд, или красный головной платок, или два пряника, — в таком же порядке выходили снова на морозный двор. Эта сцена неизгладимо врезалась в моей памяти (т. 40, с. 42).

Но Вера Фигнер, тоже росшая в семейном поместье в Уфимской губернии, из «народа» упоминает только свою старую няню, бывшую крепостную. Из ее образцовой автобиографии мы узнаем о народе следующее: «Окружающая крестьянская беднота, хотя я видела ее, можно сказать, издалека, не могла остаться незамеченной» (т. 40, с. 462). Зато о прочитанных книгах русские народники, социалисты и большевики писали в своих автобиографиях в десятки раз чаще и больше, чем они писали о народе.

Русские революционеры были мультиэтничны; таким же был изучаемый, освобождаемый и «присваиваемый» ими народ. Указания на этничность, сословие и вероисповедание родителей (двоих вместе или по отдельности) являются непременными элементами революционной биографии. Это базовые качества дореволюционного индивида, которые были отменены революцией. На уровне индивидуальной биографии в отмене этих качеств и состояла программа-минимум революции (программа-максимум отменяла гораздо большее, вплоть до пола и возраста). Позитивные качества, конституирующие «Нового человека», не были вполне прояснены. Определены были только негативные, враждебные характеристики. Лишившись актуального значения, этничность, сословие и вероисповедание должны были восприниматься как историческая экзотика. Так, экзотизируя преодоленное прошлое, и писались революционные автобиографии. В 1927 году, в год выхода в свет его автобиографии в Словаре Гранат, был исключен из партии Карл Радек. Позже он был восстановлен, потом вновь исключен, а после 1937-го ликвидирован. Все это время он много писал, но его автобиография запечатлела важный момент его жизни. Уже пройдя вершину революционной карьеры, Радек хотел остаться в пролетарской памяти. Он видел себя деятелем общеевропейского значения, был секретарем Коминтерна и описывал свою жизнь как серию метаморфоз, которые верно приближали его к нынешнему состоянию, являясь результатом сознательного труда и многих прозрений, но также и удачи. Прожитая жизнь описывается двумя способами. Во-первых, как череда менявшихся этнокультурных идентичностей: галицийский еврей — читатель немецкой классики — польский националист и католик — швейцарский студент — австрийский гражданин — немецкий журналист — русский эмигрант. К этому примыкает история освоения «культуры» — обучение иностранным языкам и история чтения. «Вся семья матери состояла из самоучек, жадно стремящихся к культуре» (т. 41, с. 138). С детства Радек читал по-немецки и по-польски; в гимназии выучил греческий; выучил русский, когда впервые пересек русскую границу в 1905-м; выучил английский, сидя в польской тюрьме и читая Адама Смита; университетские занятия историей Китая окончательно сделали его интернационалистом. Далее, мы знакомимся с бурной историей политических аффилиаций, которые передаются через имена собственные: названия организаций с одной стороны, имена товарищей с другой стороны. О революции Радек узнал в Давосе за обедом, «между мясом и компотом». Вскоре он едет из Швейцарии в одном вагоне с Лениным, который вовсе не был пломбирован: «мы только обязались не выходить из вагона». Далее следует характерная ремарка: «…Десять лет в рядах русской революции слишком свежи, чтобы о них дать связную картину. Я ограничусь поэтому только перечислением основных фактов своей работы» (т. 40, с. 167).

Для тех, кто разделяет его веру, Радек был профессиональным революционером. Для тех, кто не разделяет ее, он был международным авантюристом. Для любого читателя автобиография Радека развивается как самоочищение от позитивных определений субъективности в пользу одномерной политической аффилиации. Он был членом гимнастической организации, которая посылала мальчиков вечерами на кладбище «для испытания». Он был юным поклонником польских народников-людовцев и революционного ксендза, проклятого папой. Он был другом Розы Люксембург и критиком Бебеля. Обо всем этом он пишет многие страницы живописных подробностей. Как о советском большевике, ему нечего о себе сказать, кроме перечисления статусов. Многообразие сочных деталей экзотического прошлого превращается в политическую одномерность настоящего. Чем дальше в прошлое, тем более субъективной является автобиография; в ней есть факты и метафоры, ирония и серьезность, авторский голос и любимые герои, и все это отлично друг от друга. Чем ближе к настоящему, тем более одномерным, самоограниченным становится субъект повествования. Возможно, это общая тенденция мемуаристов, проецирующих все краски мира в прошлое; возможно — особенность личной ситуации Радека. Я полагаю, что это специальный механизм революционной автобиографии. Прошлое экзотизируется именно затем, чтобы универсализировать настоящее. Максимальные исторические дистанции встраиваются в революцию, и это логично. Парадокс в том, что революция создает Нового человека не из безликого человеческого материала. Наоборот, универсальный Новый человек, которому нет определений именно потому, что он универсален, производится из сочного, красочного, отягощенного множественными определениями человека старого времени. Пишущий о себе революционер не преуменьшает, но преувеличивает эту разницу, растягивая исторические дистанции благодаря намеренной экзотизации своего прошлого.

Между частной случайностью рождения и универсальным величием победы был необходим посредник или, может быть, Вожатый (слово Цветаевой). Это крайне важная фигура, событие или институт, которые занимают центральное место практически в каждой революционной автобиографии. Вожатый ведет ветхого человека, обремененного ненужными идентичностями, в утопическое состояние революционного субъекта, который описывается успехами и статусами. Вожатых может быть несколько, и тогда они сменяют друг друга. Первым очень часто оказывалась литература, источник универсального знания, выводящий из субъективной ограниченности опыта. Как, однако, русская или немецкая литературы могут вывести субъекта за пределы его идентичности, ведь они тоже писались на национальном языке? Литература была имперской, а читатели начинали свои пути в колониях или (как чаще говорили в Европе) провинциях. Для Радека первым вожатым была немецкая литература. «Так как польская культура — клерикально-католическая, то источником образования семьи матери была, как всех евреев Галиции, классическая германская литература, с ее общечеловеческими, гуманитарными идеями» (т. 41, с. 138). Радек приводит два примера, но оба они описывают не общие, но частные и именно этим интересные ему случаи: «Натан Мудрый» Лессинга, просвещенная история об избавляющемся от идентичности еврее, и поэзия Гейне, еврея, ставшего немецким писателем.

Подобных примеров множество, хоть и не все они так выразительны. Николай Эйсмонт, сын сосланного в Сибирь литовского помещика, а в будущем нарком торговли, в юности «читал все», но предпочитал немецкую философию, от Бюхнера до Штирнера. Михаил Урицкий родился в семье еврейского купца, изучал Талмуд, но «увлекся русской литературой» и потому попал на юридический факультет Киевского университета, потом в якутскую ссылку и, наконец, в Петроградское ЧК. Владимир Лазаревич, из крестьян, ссылался на русскую демократическую традицию — Чернышевский, Писарев, Добролюбов, — которую сочетал с Боклем и Лассалем. Глеб Кржижановский, внук декабриста, соединил литературный опыт многих своих товарищей. От матери-немки он воспринял «гуманистическую немецкую литературу», а от отца — русскую демократическую традицию. «Шиллер, Гёте, Гейне, Чернышевский и Добролюбов — вот кого еще ребенком я считал солью земли» (т. 41, с. 234).

Сибиряк Сергей Чуцкаев, в 1919 году введший в Москве систему пайков («для 200 ответственных специалистов всех ведомств»), ценил демократического Писарева: тот «перевернул все мировоззрение», когда забытый провозвестник Великого отступления был в пятом классе гимназии. Этот выбор самый типический, но у революционных карьер бывали и идиосинкратичные литературные основания. Дмитрий Фурманов, из крестьян, зачитывался сначала Вальтером Скоттом, а потом Достоевским. Георгий Чичерин, из дворян, в юности увлекался поэмами Бориса Никольского, которого ему самому пришлось назвать «реакционером». Владимир Дебогорий-Мокриевич, этнический серб, ставший лидером киевского кружка радикалов-«американцев», специально объяснял: «Я любил читать, но не мог бы указать на книгу или автора, оказавшего на меня особое влияние. Взгляды или, вернее, ощущения мои являлись у меня продуктом самой жизни и окружающей обстановки, нежели чтения» (т. 40, с. 88). Осталось неясным, из каких элементов «обстановки» у каменец-подольского гимназиста возникло его влечение к Америке; зато мы точно знаем, из каких книг он его воспринял [46].

Матвей Скобелев, из кавказских молокан, приписывал свое политическое пробуждение особому взаимодействию между реальностью и литературой «в семейной среде, где буржуазные элементы первоначального накопления весьма своеобразно уживались с крестьянско-сектантским пуританизмом и оппозиционностью, питавшимися толстовской нелегальной литературой» (т. 41, ч. 3, с. 46). Александр Шляпников, из поморских старообрядцев, объяснял свой путь в революции своим происхождением — и, конечно, чтением: «Под влиянием всякого рода религиозной литературы я готовился к борьбе за божью старообрядческую правду. <...> Религиозные преследования, преследования улицы, преследования в школе, бедность и лишения в семье» — все это казалось ему равнозначимыми факторами (т. 41, ч. 3, с. 245). Более глубоким, чем другие авторы, слоем референций обеспечил своих читателей Лев Толстой, и по его поводу автобиографы вдаются в эстратекстуальные спекуляции. Яков Ганецкий, из буржуазной варшавской семьи, «одно время был под сильным влиянием Толстого, его “Крейцеровой сонаты”» (т. 41, ч. 1, с. 99). Благодаря влиянию Толстого юный варшавянин с успехом сопротивлялся влиянию отца, который хотел отучить его ходить на митинги, дав денег и отправив за границу «повеселиться». Александр Смирнов, из крестьян, в юности читал только жития святых и под их влиянием ушел в монастырь к отцу Сергию, «чтобы отдаться служению народу». Цепь разочарований привела его на фабрику, в партию и, далее, в революцию (т. 41, ч. 3, с. 66). Николай Суханов сообщил, что в 14 лет «имел сильные впечатления от громкого процесса моей матери», содержание которого, согласно собственным изысканиям Суханова, послужило материалом для «Живого трупа» Льва Толстого. Вследствие этого или по другим причинам он сам стал толстовцем, эсером, меньшевиком и, наконец, сторонником нэповского большевизма (т. 41, ч. 3, с. 130).

Для русских и нерусских революция была актом деколонизации, прорывом из архаической, ограниченной идентичности в имперскую универсальность Нового человека. Чаще это была литература империй, от Вальтера Скотта до Чернышевского и, парадоксальным образом, Толстого. Иногда автобиограф описывал и постепенное развитие круга чтения от частного к общему. Николай Скрыпник, «из железнодорожной семьи», видел «исходный пункт… развития» в украинских фольклоре и поэзии. Со временем националистический интерес Скрыпника расширился до космических масштабов: «…возбужденный той же украинской литературой интерес толкнул меня заняться последовательно фольклором, лингвистикой, первобытной историей, антропологией, геологией, теорией развития космоса» (т. 41, ч. 3, с. 48). Историки давно указывали на значение романтической литературы на национальных языках для националистических «пробуждений» в Латинской Америке и Восточной Европе. Для современного человека, однако, вывод о действенном, пробуждающем и воспитательном значении литературы чужд. Он противоречит всему нашему наследству, от формализма до постмодернизма, которое было выработано следующими — постреволюционными, постмарксистскими — поколениями писателей и критиков. Эти позднейшие наслоения не помогают, но препятствуют пониманию тех людей, которые шли в тюрьмы и на баррикады потому, и только потому, что прочли определенные книги. Но сами автобиографии были собраны и опубликованы Словарем Гранат не для того, чтобы быть руководством к действию для новых поколений революции. Ни в предисловии к Словарю, ни в отдельных статьях такая задача не ставится. Единственный общий вывод, который может сделать читатель, — это вывод о множественности и даже о случайности путей развития революционного деятеля. К примеру, упомянутый выше нарком просвещения Украины Николай Скрыпник охотно признавал, что его путь «был совершенно различный от развития российских интеллигентов-революционеров». Руководя массовым строительством Нового человека, авторы и герои прочитанных нами биографий не предлагали повторять пройденные ими пути. Исходных точек для движения к Новому человеку столько же, сколько людей, поэтому единого рецепта или проекта большевики не предоставляли. В этом — в корнях, не в плодах — они были плюралистами.

Глядя из революционного сегодня на свои разнообразные, идиосинкратические вчера, автобиографы не считали нужным воздерживаться от улыбки. Ирония или, точнее, самоирония — основной модус автобиографий в Словаре Гранат. И автору, и читателю ирония была необходима, чтобы преодолеть огромные расстояния между настоящим и прошлым, которые выстраивали эти тексты памяти. Без авторской самоиронии идентификация (пост)революционного читателя со столь отличным от него авторским прошлым была бы невозможна, и контакт с читателем был бы разорван. В этом тоже была диалектика революции: с одной стороны, текст конструирует исторические дистанции революционного масштаба; с другой стороны, текст задействует риторические приемы, преодолевающие эти расстояния. Самоирония не укладывается в популярное представление о большевистской автобиографии как агиографии, которой читатель мог бы пользоваться для подражания и самосовершенствования. Напротив, эти автобиографии содержат необычайно откровенные, смешные и, по любым стандартам, рискованные мотивы. Прочтем в этом ключе автобиографию Николая Бухарина. Она начинается с характеристики «среды», которая описывается через сословие и профессию родителей и через круг чтения. «Воспитывали меня в обычном интеллигентском духе». В пятилетнем возрасте Бухарин увлекался книжками по естественной истории, позже рыцарскими романами, античностью, религиозной литературой, потом сразу марксистской экономикой и примерно к двадцати годам обрел «еретическую склонность к эмпириокритикам». Во всем описании детства господствует ирония, и среди любимых в детстве авторов по имени упоминаются трое иронистов: Мольер, Гейне, Козьма Прутков. С 4—5 лет, рассказывает Бухарин, им «усваивалось постепенно ироническое отношение к религии». Позже мальчик пережил «душевный кризис» и «разделался с религией», но и здесь «не обошлось без курьезов» (т. 41, ч. 1, с. 52—53).

За чтение Апокалипсиса, которое не одобрялось православной церковью, Бухарин получил выговор школьного священника. «В это время», но не раньше 1900 года, когда Бухарину исполнилось 12 лет, ему «случайно подвернулась» знаменитая книжка «Три разговора» Владимира Соловьева, с повествованием об антихристе. Читая Соловьева вместе с первоисточником, Апокалипсисом, Бухарин принял оба текста, кажется, слишком близко к сердцу: «Одно время я колебался, не антихрист ли я». Примерно в это время Коля принес из церкви облатку — «тело Христово» — и «победоносно» выплюнул ее на стол. В споре со сверстниками, «у которых оставалось почтение к святыням», была одержана победа. Но идея — «не антихрист ли я» — продолжала волновать и, похоже, соблазнять. Святость евхаристии была опровергнута на деле, но собственное «почтение к святыням» или, может быть, желание вселенской власти не было побеждено. Из доступных источников Николаю было известно, что мать антихриста должна быть блудницей. «Я допрашивал свою мать — женщину <...> на редкость <...> добродетельную, — не блудница ли она, что, конечно, повергало ее в величайшее смущение». Смущение матери легко объяснить, как, впрочем, и иронию автобиографа. Мать, вспоминал Бухарин, «никак не могла понять, откуда у меня могли быть такие вопросы» (т. 41, ч. 1, с. 54). Зато он сполна, со ссылками на источники, разъяснил их читателю. Автобиография Бухарина сравнительно небольшая; примерно пятая ее часть занята борениями с Христом и Антихристом. Очевидно, ему хотелось, чтобы эта сцена осталась в исторической памяти. Но он еще был действующим политиком, членом Политбюро и редактором «Правды», соперником Троцкого и Сталина в борьбе за руководство страной. Нелегко понять мотивы столь раскованного — и рискованного — употребления прошлого со стороны опытного государственного деятеля, которому приходилось опасаться непонимания или злостного искажения своих идей. Нам остается предполагать здесь механизм, напоминающий известные представления народной теологии типа: «Не согрешишь — не покаешься; не покаешься — не спасешься». Светский эквивалент спасения зависел не от гладкого пути добродетели, но от преодоления порогов и пороков прошлого, которые надо было не преуменьшать, но преувеличивать. Чем большие исторические дистанции встроены в автобиографию, тем больше шансов на уважение современников и благодарную память потомков.

«Здесь очень скупо, но очень точно намечен тот сложный путь душевных бурь, внутренних катаклизмов, неимоверных усилий и работы над собой». В этом заключении к авторизованной биографии Демьяна Бедного рассказано о самом существе проекта. Показать путь Нового человека значило показать, насколько его прошлое было отлично от его настоящего. Под пером биографа и, несомненно, с собственного согласия популярный поэт превращался в героя античной трагедии. Древние и классические, описанные Софоклом и Фрейдом, сцены соблазна и гибели хоть и излагаются прозой, но в остальном следуют жанру «политической басни», как здесь же характеризуется творчество Демьяна. В отличие от матери Бухарина, мать Бедного была блудницей. «Женщина исключительно красивая, крутая, жестокая и распутная», эта казачка «всю свою тяжелую ненависть вымещала на сыне». Тот отвечал «ужасающим страхом, который постепенно превратился в непреодолимое, навсегда оставшееся в душе, отвращение к матери». Далее описываются подробности. Отец бил жену «смертным боем»; та «сторицей возвращала побои сыну». Напротив материнского дома находились кабак и полицейский участок: «безгласная, безмолвная, порабощенная Русь». Когда будущему Демьяну было 4 года, он стал «невольным свидетелем бесстыдной сцены» между матерью и евреем-торговцем. Потом мать стала знахаркой, которая учила девок фольклорным методам контрацепции, а в случае неудачи помогала пристроить новорожденного; в этих делах тоже участвовал будущий поэт. Наконец, мать убивает отца, утопив его в отхожем месте с помощью двух любовников. Каждая деталь здесь выверена — ни слова лишнего или случайного, как в настоящей басне. Легко вообразить, как возбуждались советские психоаналитики 1920-х, читая это жизнеописание самого большевистского из поэтов, воспроизводившее самые классические из сюжетов [47]. Но сочинители «авторизованной биографии» — и автор, и герой — оставались невозмутимы. «Первые стихотворения будущего сатирика носят мрачный характер», говорят они, зато «невероятные усилия» достигли цели: «Все пути революции освещены творчеством Д[емьяна] Б[едного]» (т. 41, ч. 1, с. 109—118).

5

В современной теории идеологии есть полезное понятие «пристежки». Согласно Славою Жижеку, идеология конституируется через взаимную фиксацию, пристегивание друг к другу единичных означающих, которые вне данной идеологии не находятся между собой в отношениях эквивалентности. К примеру, понятия «сепаратизм» и «терроризм», в разных случаях свободно плавающие друг относительно друга, оказываются «пристегнутыми» в идеологии, направленной на подавление сепаратизма [48]. Революционная идеология в России успешно пристегивала длинные серии эквиваленций: «народ», «революция», «свобода», «власть»... Имена собственные тоже входили в эти эквиваленции. Культ личности, собственно, и создавался пристегиванием собственного имени — Ленин, Сталин — к политическим понятиям, которые уже вошли в серию.

Но в идеологии действует и формально противоположный механизм. Его можно назвать «растяжкой». Этот механизм работает не на сближение, но на противопоставление репрезентаций. Если «пристежка» создает устойчивые связи между понятиями, то «растяжка» фиксирует их дистанции. Факты и мнения могут меняться, но дистанции между определенными понятиями должны сохраняться, — иначе это уже не та идеология. В современном либеральном дискурсе, к примеру, «терроризм» держится на константном расстоянии от «демократии», а, скажем, «гомосексуализм» свободно плавает в этом пространстве. Легко представить себе идеологию, в которой действуют иные способы эквиваленций и дистанцирований. Разница создается не самим набором значимых понятий, но уникальными комбинациями «пристежек» и «растяжек», которые складываются в узнаваемую идеологическую конструкцию.

Революционная идеология (не обязательно советская) конституируется «растяжкой» между прошлым и настоящим. Эта «растяжка» — один из важнейших механизмов революционного дискурса. По своей значимости она опережает те серии эквиваленций, которые раскрывают содержание «дореволюционного прошлого» и «революционного настоящего». Поэтому люди революционных поколений, независимо от личного отношения к революции, так озабочены записыванием своих жизней. Одни утверждают революцию, экзотизируя собственное прошлое и растягивая исторические дистанции внутри своего текстуализованного опыта. Другие борются с революцией, выявляя значимые инвариантности в своем внутреннем мире и внешней жизни. Качества революционной автобиографии — убежденность, зрелость, политическая грамотность и прочее — определяются субъективной величиной воспринимаемых дистанций между прошлым и настоящим. Коструируемые исторические дистанции и выражают, и конституируют идеологическую лояльность.

Далеко не все большевистские автобиографии строят те гаргантюанские дистанции, с которыми познакомили нас Бухарин и Бедный. В более сдержанных случаях революционные дистанции переносились из собственного прошлого на более далекое, проецируясь на родительское поколение. Это лишало автобиографию ее субъективного заряда и, так сказать, психоаналитической динамики, но делало ее более плавной и защищенной. Прочтем, к примеру, стратегически важную автобиографию Надежды Крупской. Вся она, с первых строк, конструирует идеологическую эквивалентность между ее идеями и идеями ее родителей, причем сразу обоих (родители были дворянами, но как раз это не стало препятствием). «Никакой ни движимой, ни недвижимой собственности у родителей не бывало. Оба были рано захвачены революционными идеями, и в доме родителей К[рупская] с самых ранних лет видела революционеров различных направлений» (т. 41, ч. 1, с. 236). Детство Крупской проходило в 1870-х годах в Петербурге, и видеть она могла только кружки чтения вроде чайковцев; какими революционными идеями могли быть «рано» захвачены ее родители, совсем непонятно. Но субъективная генеалогия не всегда считается с историей. «По окончании гимназии была некоторое время толстовкой», — мимоходом замечает Крупская. Если в других автобиографиях переход от толстовства к большевизму рассказывается как важнейшее, преобразующее событие, то Крупская предпочитает не привлекать к этому внимания. За этой стратегией памяти высокое положение в иерархии. За исключением слишком склонного к риску Бухарина, высшие политические лидеры — Троцкий, Сталин, Зиновьев — уклонились от писания автобиографий для Cловаря Гранат, а их биографии написаны именно в том ключе, в котором составила свою автобиографию Крупская. О Ленине мы читаем, что «семейные условия воспитания были очень благоприятны <...> Он рос в дружной, идейной семье, в трудовой обстановке» (т. 41, ч. 1, с. 306). Из этой биографии, написанной сестрой вождя, мы все же узнаем о литературных вкусах отца (Некрасов) и о воспитании матери (спартанское). Из биографии Сталина мы не узнаем и этого. Сразу после рождения мы попадаем в семинарию, которая уже была готова к воспитанию вождя: «Семинария являлась тогда [в 1894 году] рассадником всякого рода освободительных идей» (т. 41, ч. 3, с. 107).

Похоже, высшие руководители родились Новыми людьми, тогда как лидеры следующего уровня ими стали. Натурализация харизмы является обычным механизмом того, что на политическом языке было названо «культом личности». Наоборот, субъективность являлась привилегией — иногда правом, иногда обязанностью — подчиненных. Субъективность всегда риск. За любую деталь, торчащую из прошлого, могут схватить, привлечь, подвергнуть критике. Поэтому чем ниже ранг руководителя, тем больше субъективности в его автобиографии. Важно отметить, что «авторизованные биографии», написанные профессионалами пера в контакте со своими героями, оказываются по крайней мере столь же субъективны, как и автобиографии. Будучи идеологическим, а не жанровым требованием, субъективность поощрялась и форсировалась обоими сценариями. Сравним два поучительных примера — биографию Троцкого, написанную Владимиром Невским, и автобиографию самого Невского. Карьера Троцкого близилась к краху; когда Невский писал о нем, Троцкий уже был исключен из партии. Все же Невский — похоже, со слов Троцкого — написал длинную и содержательную статью. Однако единственная деталь о детстве Троцкого, которую мы узнаем отсюда, — его интерес к рисованию и к басням Крылова. «Все, как полагается», — замечает Невский, из детства своего героя почти сразу переходя к периоду революционной агитации (т. 41, ч. 3, с. 152). Открыв автобиографию самого Владимира Невского, мы узнаем куда больше подробностей. На три года старше Троцкого, Невский тоже родился на юге России в богатой, но казачьей семье. Короткая повесть о ней полна популярными клише большевистского самоанализа, граничащими с ориентализмом: «…купеческая семья, в которой вырос Н[евский], была своеобразным миром, где наряду со своеобразной религиозностью уживался русский купеческий разгул и <...> самый крайний демократизм». Занятый купеческими делами и трижды разорившийся, отец отдалился от семьи. Свое «служение народу» Невский объясняет нравственным влиянием матери, которая была «необыкновенной и чудной женщиной». На многих страницах рассказав о ссылках, побегах и должностях, Невский заканчивал рассказ о себе субъективно: «…Нес всегда работу рядового работника и, как лучшие минуты своей жизни, вспоминает жизнь по фальшивкам, впроголодь, но с верой и энтузиазмом» (т. 41, ч. 2, с. 75—80). На момент написания этих статей Невский был директором Библиотеки им. Ленина и членом многих коллегий и комиссий, управляя заодно и издательством братьев Гранат. Он принадлежал к тому уровню руководства, который был обязан делиться субъективностью и регулировать ее исполнение надлежащими инстанциями, будучи и камертоном, и дирижером советской субъективности.

Как памятники революционной субъективности, два тома Словаря Гранат сильно отличаются от следующего биографического проекта большевиков, Большой Советской энциклопедии под руководством Отто Шмидта. Биографии Шмидта мы не находим в Словаре, что вряд ли случайно; у него (как и у тоже отсутствующего Владимира Бонч-Бруевича) были иные представления о формах памяти. Биографические статьи БСЭ колебались между фактографией и агиографией; в этом пространстве не было места для той «субъективной истории деятелей», какая практиковалась Словарем Гранат. Легко понять, почему «холодная» память, хранящая каталоги и генеалогии, но отрицающая реальность исторических изменений, сменила «горячую», основанную на противоположном принципе. Интереснее проследить, как последующая форма памяти заслонила собой предыдущую. Таково одно из свойств памяти: последующие формы памяти подвергаются натурализации, как будто всегда так и было; предшествующие — ретроактивной амнезии.

В проекте «перегретой» революционной памяти политический эффект достигался через экзотизирующее дистанцирование прошлого. Этот механизм был принципиально отличен от сменившего его проекта, основанного на генеалогических стратегиях, обосновывающих настоящее через приближение, фамилиаризацию прошлого. Однако и стратегии «холодной» памяти, как мы видели, также практиковались в Словаре Гранат. Средний уровень руководства имел лицензию на субъективность, строя самые большие дистанции в отношении собственного прошлого. Высшие руководители положили себе что-то вроде иммунитета от самоанализа. Разрыв с прошлым, однако, переносился ими дальше в само прошлое: в биографии Ленина и автобиографии Крупской — на родительское поколение; в биографии Сталина — на такой «революционный» институт, как семинария. Выбор стратегии определялся иерархическим уровнем вспоминающего. Позже сосуществование разных форм памяти продолжится на основе других правил. В условиях советского перемирия доминирующими станут генеалогические формы памяти. Субъективирующие и экзотизирующие техники станут достоянием ГУЛАГа и пограничных с ним ситуаций, таких как партийные чистки и публичные процессы, допросы и пытки.

Показать Нового человека невозможно; зато можно чувственно продемонстрировать отличия бывших людей. Настоящее в большевистских автобиографиях передавалось скучными списками фактов, чинов, орденов и публикаций — curriculum vita образца 1926 года. Прошлое приобретало гиперболизированные, фантастические черты, напоминавшие кощунственную комедию, как автобиография Бухарина, или китчевую трагедию, как авторизованная биография Бедного. Прошлое стало другим — не просто отличным от настоящего, как всякое прошлое, но радикально, неимоверно Другим. Конструирование революционных дистанций достигалось через текстуальную экзотизацию прошлого. Эффект нельзя было передать ни каменным памятником, ни устным преданием. Индивидуализированное, субъективированное и экзотизированное, прошлое становилось письменным текстом. Только тот, чье Прошлое было записано как Другое, мог быть — или стать — Новым человеком.

 

Примечания

[1] Эта статья продолжает серию работ по культуральным исследованиям памяти; см.: Эткинд А. Время сравнивать камни. Постреволюционная культура политической скорби в постсоветской России // Ab Imperio. 2004. № 2. Р. 33—76; Etkind A. Hard and Soft in Cultural Memory: Political Mourning in Russia and Germany // Grey Room (MIT Press), Special Issue: Memory/History/Democracy. 2004. V. 16 (Summer). Р. 36—59.

[2] Burke E. A Philosophical Enquiry into the Origins of Our Ideas of the Sublime and Beautiful. Oxford: Basic Black-well, 1990. Р. 40; о возвышенном у Бёрка см.: Eagleton T. Ideology of the Aesthetic. Oxford: Blackwell, 1990; Neocleous M. The Monstrous Multitude: Edmund Burke’s Political Teratology // Contemporary Political Theory. 2004. № 3. Р. 70—88.

[3] Burke E. Reflections on the Revolution in France. New York: Bobbs-Merrill, 1955. Р. 110.

[4] Сообщено Ириной Флиге (ноябрь 2002 г.).

[5] Беньямин В. О понятии истории // Новое литературное обозрение. 2000. № 46. С. 81.

[6] Чудакова М. Под скрип уключин // Новый мир. 1993. № 4. С. 136.

[7] Paperno I. Personal Accounts of the Soviet Experience // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2002. № 3(4). Р. 577—610; Паперно И. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // Новое литературное обозрение. 2004. № 68. С. 102—126 (рассуждение о Федорове не вошло в этот текст). В более общей перспективе проблема «интимных текстов» обсуждается в: Paperno I. What Can Be Done with Diaries? // Russian Review. 2004. № 63 (October). Р. 561—572.

[8] Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство, 2002. С. 225 (хотя у Гинзбург можно найти высказывания, выражающие и другое понимание истории).

[9] В цитируемом предисловии к пятой части «Былого и дум» Герцен оправдывал случайный (в смысле: разрозненный, несистематический) характер своих исторических записок, но не утверждал случайность (в смысле отстраненность, посторонность) своей позиции в истории.

[10] Мейнеке Ф. Возникновение историзма / Пер. с нем. В.А. Брун-Цехового. М.: РОССПЭН, 2004. С. 436.

[11] Я пользуюсь этими метафорами в том смысле, в каком их ввели немецкие историки памяти Алайда и Ян Ассман; см.: Ассман Я. Культурная память. Письмо, память о прошлом и политическая идентичность в высоких культурах древности. М.: Языки славянской культуры, 2004. С. 70—93; Assmann A. Erinnerungsräume: Formen und Wandlungen des kulturullen Gedächnisses. Münich: Beck, 1999.

[12] Rothberg M. Traumatic Realism. The Demands of Holocaust Representation. Minneapolis: University of Minnesota Press, 2000. Р. 103.

[13] Психоаналитики прослеживают межпоколенную передачу травматического стресса среди потомков выживших; см.: Volkan V.D., Ast G., Greer W. The Third Reich in the Unconscious: Transgenerational Transmission and its Consequences. New York: Brunner, 2002.

[14] Это наблюдение принадлежит Марине Балиной (Balina M. The Autobiographies of Glasnost: The Question of Genre in Russian Autobiographical Memoirs of the 1990s // a/b: Autobiographical Studies. 1992. № 7. Р. 12—26).

[15] Эткинд А. Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 414.

[16] См., например: Clark K. Petersburg. Crucible of Cultural Revolution. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1995; Holquist P. Making War, Forging Revolution: Russia’s Continuum Crisis, 1914—1921. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2002.

[17] Гуковский Г.А. Четыре письма Д.Е. Максимову: 1943 / Публ. Д.В. Устинова // Нестор. Т. 4: Наука и власть / Под ред. А.Р. Маркова. СПб., 2004. С. 225.

[18] Steinberg M.D. Proletarian Imagination. Self, Modernity, and the Sacred in Russia, 1910—1925. Ithaca: Cornell University Press, 2002.

[19] Дэвид-Фок М. Введение: Отцы, дети и внуки в американской историографии царской России // Американская русистика. Вехи историографии последних лет. Императорский период. Самара: Самарский университет, 2000. С. 5—48.

[20] Kotkin S. The State — Is It Us? Memoirs, Archives, and Kremlenologists // Russian Review. 2002. № 61 (January). Р. 35—51; David-Fox M. On the Primacy of Ideology. Soviet Revisionists and Holocaust Deniers // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2004. № 5 (Winter). Р. 81—105.

[21] Halfin I. From Darkness to Light. Class, Consciousness, and Salvation in Revolutionary Russia. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2000; Halfin I. (ed.). Language and Revolution. Making Modern Political Identities. London: Frank Cass, 2002; Halfin I. Terror in My Soul. Communist Autobiographies on Trial. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2003.

[22] Hellbeck J. Fashioning the Stalinist Soul: The Diary of Stepan Podlubny (1931—1939) // Stalinism: New Directions / Ed. by Sheila Fitzpatrick. New York, 2000. Р. 77-116; Idem. Working, Struggling, Becoming: Stalin-Era Autobiographical Texts // Russian Review. 2001. № 60 (July). Р. 340—359; Idem. The Diary Between Literature and History: A Historian’s Critical Response // Russian Review. 2004. № 63 (October). Р. 621—629.

[23] Kotkin Stephen. Magnetic Mountain. Stalinism as a Civilization. Berkeley: California University Press, 1995.

[24] Хархордин О. Обличать и лицемерить. Генеалогия российской личности. СПб.: Издательство Европейского университета, 2002.

[25] От редакции // Ab Imperio. 2002. № 3. С. 211.

[26] Benhabib S. The Claims of Culture. Equality and Diversity in the Global Era. Princeton: Princeton University Press, 2002. Р. 53. Бенхабиб спорит с неогегельянской парадигмой Чарльза Тейлора: Taylor Ch. Philosophical Arguments. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1995.

[27] Hellbeck J. Working, Struggling, Becoming: Stalin-Era Auto-biographical Texts // Russian Review. 2001. № 60 (July). Р. 342.

[28] Buck-Morss S. Dreamworld and Catastrophe. The Passing of Mass Utopia in East and West. Cambridge: MIT Press, 2000.

[29] Подробнее см.: Etkind A. Soviet Subjectivity: Torture For the Sake of Salvation? // Kritika. Vol. 6. № 1. Winter 2005. P. 171—186.

[30] Как формулирует Хеллбек в интервью «Ab Imperio» (2002. № 3. C. 235).

[31] Луговская Н. Хочу жить… Из дневника школьницы: 1932—1937. М.: Глас, 2004 (см. рецензию Линор Горалик «К вопросу о настоящем человеке»: НЛО. 2005. № 2(72). С. 312—313. — Примеч. ред.).

[32] Друскин Я. Дневники. СПб.: Академический проект, 1999. Т. 1—2.

[33] Ильф И. Записные книжки. 1925—1937. М.: Текст, 2000. С. 230.

[34] Halfin I. Terror in My Soul... Ch. 3.

[35] Луговская Н. Указ. соч.

[36] Иванов Вс. Дневники. М.: ИМЛИ РАН, 2001.

[37] Деятели СССР и революционного движения России. Энциклопедический словарь братьев Гранат. М.: Советская энциклопедия, 1989. С. 753.

[38] Эткинд А. Хлыст. Секты, литература и революция. М.; Хельсинки: Новое литературное обозрение, 1998; Etkind A. Whirling With the Other: Russian Populism and Religious Sects // Russian Review. 2003. № 62 (October). Р. 565—588

[39] Этим понятием я пользовался в: Эткинд А. Эрос невозможного. История психоанализа в России. СПб.: Медуза, 1993; Etkind A. Eros of the Impossible. The History of Psychoanalysis in Russia. Boulder; Oxford: Westview, 1997.

[40] Эткинд А. Эрос невозможного... С. 290.

[41] Нетривиальный философский анализ см.: Agamben G. Homo Sacer. Sovereign Power and Bare Life. Stanford: Stanford University Press, 1998.

[42] Братья Гранат, Александр Наумович (1861—1933) и Игнатий Наумович (1863—1941), в начале 1890-х основали частное издательство, выпускавшее Энциклопедический словарь Гранат. Революция застала его на 33-м томе, но словарь продолжал издаваться.

[43] Деятели СССР и революционного движения России. Энциклопедический словарь братьев Гранат. М.: Советская энциклопедия, 1989. Далее цитируется по этому изданию (в скобках указаны тома и страницы по Словарю братьев Гранат).

[44] Проекту Словаря предшествовал проект Русского биографического института, который исходил примерно из той же среды ранних фрейдомарксистов с мистическим оттенком, что и Рейснер; см.: Эткинд А. Русский биографический институт: проект Николая Рыбникова // Лица. Историко-биографический альманах. 1996. № 7.

[45] Этот вывод основан на Именном указателе к изданию 1989 года, который объединяет оба тома Словаря Гранат.

[46] Анализ см.: Эткинд А. Толкование путешествий: Россия и Америка в травелогах и интертекстах. М.: Новое литературное обозрение, 2001. Гл. 2.

[47] К этому случаю отлично подходят слова Лидии Гинзбург: «Сочинения Фрейда  — это был справочник, в котором умудренные мыслью подростки 10-х годов выбирали себе будущую трагедию» (Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 225). Заметьте необычное направление каузальности, сближающее эту мысль Гинзбург с идеями нового историзма.

[48] Жижек С. Возвышенный объект идеологии. М.: Художественный журнал, 1999. С. 93 и далее.

Редакция

Электронная почта: polit@polit.ru
VK.com Twitter Telegram YouTube Яндекс.Дзен Одноклассники
Свидетельство о регистрации средства массовой информации
Эл. № 77-8425 от 1 декабря 2003 года. Выдано министерством
Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и
средств массовой информации. Выходит с 21 февраля 1998 года.
При любом использовании материалов веб-сайта ссылка на Полит.ру обязательна.
При перепечатке в Интернете обязательна гиперссылка polit.ru.
Все права защищены и охраняются законом.
© Полит.ру, 1998–2024.