19 марта 2024, вторник, 06:28
TelegramVK.comTwitterYouTubeЯндекс.ДзенОдноклассники

НОВОСТИ

СТАТЬИ

PRO SCIENCE

МЕДЛЕННОЕ ЧТЕНИЕ

ЛЕКЦИИ

АВТОРЫ

05 февраля 2009, 13:05

Доверие через присутствие

Библиотека журнала AB IMPERIO

Об истории поздней Российской империи чаще всего принято говорить в контексте европейско-американской модернизации и складывания такой системы институтов власти, в основе которой лежит идея и закон, а не фигура государя с кругом приближенных к нему лиц, определяющих развитие страны. Однако в реальности попытки привить России подобную модель управления через систему институтов начались задолго до последних десятилетий XIX века и до сих пор все еще далеки от успешного завершения. «Полит.ру» публикует статью Йорга Баберовски, в которой подробно рассматривается история становления в Российской империи деперсонифицированной системы власти, основанной на доверии граждан, и предлагается объяснение, почему этот опыт оказался столь трудно приемлем на русской почве. Статья опубликована в журнале «Ab Imperio» (2008. № 3)

Мы доверяем друг другу. Ежедневно мы практикуемся в доверии. Мы в принципе не смогли бы выжить в современном мире, если бы не доверяли друг другу. Мы приходим в больницу, будучи уверенными, что врачи не лишат нас жизни. В суде в качестве истцов или обвиняемых мы доверяем юристам в том, что они служат праву и закону, хотя не понимаем их языка. Действительно, мы плохо знаем, как следует интерпретировать правовые нормы, однако каждый из нас сознает, что они регулируют нашу жизнь, и поэтому мы застрахованы от неожиданностей. Профессора получают жалованье и пенсии и будут их получать, даже если сменится руководство университета или придет новое правительство. Политика могут не переизбрать на новый срок или отправить в отставку, но мы редко воспринимаем это как удар судьбы или нарушение хода повседневной жизни. Все остается как есть, поскольку значима должность, а не персона, ее занимающая. Мы не только надеемся на это – мы уверены в этом. На этой уверенности строится наше доверие – не к персоне, а к профессиям и институтам, от имени которых персоны действуют. Мы до такой степени погружены в само собой разумеющееся, что не задумываясь предаемся всему непонятному. Без доверия, – пишет Никлас Луманн, – люди были бы не в состоянии покинуть свою кровать без чувства страха. «Непосредственную конфронтацию с предельной комплексностью мира не в состоянии выдержать ни один человек».[1] Только непосредственное насилие и собственная смерть воспринимаются как угрожающие жизни неожиданности в современном, комплексном обществе. Учитывая все эти обстоятельства, целесообразно проявлять доверие, поскольку оно стабилизирует социальные связи в огромном мире.[2]

Что же происходит, когда властная монополия государства нарушается, нищета и голод снова возвращаются в нашу жизнь, а различные люди, жившие в едином сообществе, начинают конкурировать между собой за ограниченные ресурсы и не могут обратиться ни к кому, кто бы разрешил или устранил их конфликты? В эти моменты люди начинают проявлять друг к другу недоверие, они стараются найти защиту у тех, кто пользуется репутацией сильного, обращаются к своим родственникам, друзьям и знакомым. Никто, даже чиновники, в этих обстоятельствах не станет доверять абстрактным правовым нормам и институциям. Потому что если отсутствует власть, способная в любых обстоятельствах отстоять право и принудить его уважать, никто не станет с этим правом считаться. Напротив, доверия удостоятся лишь те, кто лично нам знаком и кто, как мы знаем, доверяет нам.

Однако доверительность, которая в обществе повышенного риска выступает как предпосылка к доверию, проявляется только при условии возможности личного контакта друзей и знакомых, удостоверяющего взаимную расположенность к доверию. Социальность, по определению Гоббса, – это готовность к худшему.[3] Неслучайно тираны в домодерных системах власти стремились держать своих вассалов при себе, смотреть им в глаза и контролировать их жесты. Так они избегали непредвиденного. В этом смысле искусственно созданная сеть доверия закрывает пробел, который не могут заполнить насилие и здравый смысл.[4] Можно было бы также сказать, что стабильность персонифицированного или – буквально – присутственного общества (Anwesenheitsgesellschaft) заключается в том, что его члены не доверяют друг другу, контролируют друг друга и следят друг за другом, препятствуя проникновению в свое сообщество чужих. Каждый из них знает, что, проявляя доверие, делает себя уязвимым, поскольку смерть и свержение патрона, предательство подопечного или угроза, исходящая от чужих, могут снова разрушить искусно сплетенную сеть персональных связей. Поэтому обычно в «присутственных обществах» люди подчиняются строгой социальной дисциплине, будучи готовыми к встрече с непредвиденным. Стараясь преодолеть глубокое недоверие, они следят за обоюдностью соблюдения норм. Можно было бы также сказать, что необходимость приспособления возрастает вместе с примитивизацией социальных институтов, а не является, как утверждал Фуко, результатом модерных техник дисциплинирования.[5] И поскольку в неустойчивом мире неблагоразумно ожидать добра от чужих людей, этические учения не получают здесь универсальной значимости. То, что интегрирует собственную группу, не имеет никакого значения в отношениях с чужими. Так описывали историки жизнь европейских обществ Средневековья и Раннего Нового времени. Замки, башни, крепостные стены и оружие являлись видимыми, а системы патронажа и родственных связей – невидимыми проявлениями неустойчивого мира, в котором локальные сообщества были сильными, а государство – слабым.[6]

Однако какое отношение имеют эти выводы к истории поздней Российской империи?

* * *

«…Учреждения не имеют важности, …все зависит от людей, а людей нет», – так отзывался Константин Победоносцев, обер-прокурор Святейшего Синода и наставник Александра III, в восьмидесятых годах XIX века о сущности российской государственности.[7] По крайней мере, бюрократические элиты России XIX века воспринимали сказанное как безвыходную дилемму: институциональная и законодательная власть централизованного государства разбивались о культуру персонализированной власти. Бюрократия являлась чужеродным телом в реальности домодерного присутственного общества, поскольку свод ее правил и ее комплексность не сочетались с непосредственностью социальных отношений. Можно было бы сказать словами лидера российской семиотики Юрия Лотмана, что она «почти не оставила следа в духовной жизни России» ни в XIX, ни в XX веке.[8]

В то же время историки, прежде всего американские, включали историю поздней Российской империи и раннего СССР в контекст европейско-американского модерна.[9] В своих историях они ссылаются на власть идей и их публичные репрезентации. Нет никаких сомнений в том, что элиты в Российской империи и в Советском Союзе мечтали о рационально спланированном и упорядоченном мире. Они верили в то, что институты могут изменять по своему усмотрению и контролировать общества, нации и экономические уклады. Эта вера в безграничность возможного являлась одновременно легитимирующим фактором и опорой коммунистической власти в Советском Союзе.[10] Однако идеи должны сохранять свою актуальность как в головах тех, кто их артикулирует, так и в той среде, в которой они циркулируют. Их резонатором является культура общества. Что остается от современных идей, если их реализация осуществляется в домодерном культурном пространстве? Они приспосабливаются к его условиям. Тот, кто ведет речь о современных социальных технологиях, условиях и возможностях их применения, но не может их донести до сознания подданных, обречен на неуспех. Чтобы понять, что представляла собой модернизация в поздней Российской империи и Советском Союзе, следует изучать те материальные и культурные пространства, в которых она реализовывалась.

Инициированный Петром I в начале XVIII века процесс централизации и рационализации власти должен был подчинить государственное управление нормам, организовать учет и контроль населения и встроить его в сословную иерархию. При этом менялись критерии, на которые правительство должно было ориентироваться в своих действиях.

Сановников теперь полагалось назначать не по происхождению, а по способностям; государственные служащие получали в вознаграждение денежное жалованье, а не поместья. Жалованье и статус государственного служащего были прописаны в Табели о рангах, введенной Петром I в 1722 году с тем, чтобы связать включение в социальную элиту с профпригодностью (выражаясь современным языком) и служебными заслугами. Идеалом для Петра служило «регулярное полицейское государство».[11] Однако его законы не соответствовали реалиям жизни, а институты были пустыми оболочками, имитациями «полицейского государства», поскольку государевы служилые люди беспрестанно конфликтовали друг с другом и находились в движении, как и все население империи. Не существовало ни отличной от царской местной власти, ни регионализма, ни посреднических институтов, которые обычно являются условием формирования доверия к абстрактным правовым предписаниям. «До неба высоко, до царя далеко!». Поэтому в сложившихся условиях представлялось вполне благоразумным, что не только фавориты царя, но также чиновники и наместники в провинции придерживались системы патронажа, характерной для присутственных обществ. Российские монархи лично раздавали должности как награду за лояльное поведение и предоставляли чиновникам право самостоятельно определять способы управления в их административных учреждениях и территориях. Способности и заслуги играли минимальную роль для продвижения по гражданской службе. Только прямые контакты с царем и забота о патронажных отношениях позволяли должностным лицам сохранять свое влияние.[12]

С середины XVIII столетия отношения между центральными и провинциальными элитами изменились, особенно после отмены в 1762 г. обязательной службы для дворян и введения местного сословного управления при Екатерине II в 1775/1785 годах. Реформы императрицы должны были распространить власть институтов и дух закона в провинции.[13] Однако общественная самоорганизация привела к тому, что локальные элиты объединились в вертикальной патронажной системе с властными кликами при императорском дворе. Почему? В исторической литературе можно найти обычно несколько вариантов толкований, объясняющих устойчивость системы патронажа. Согласно одной из интерпретаций, государство недостаточно оплачивало выборных сословных должностных лиц и было не в состоянии заменить их на образованных профессиональных чиновников. Поэтому местное управление оставалось в руках необразованных и коррумпированных дилетантов.[14]

В связи с этим стоило бы обратиться к проблемам отдаленности провинций, насилия и неопределенности, в которой населению приходилось жить. Ни элиты в центре, ни дворянские сановники в провинции не могли положиться на то, что закон защитит их от самоуправства со стороны конкурирующих семейных кланов. Помещики должны были обезопасить себя не только от соперников из своего сословия, но также и от собственных крепостных крестьян. Страх дворян потерять контроль усилился еще больше после восстания Пугачева в 70-х гг. XVIII века. У крестьян также были свои причины не доверять никому, кроме друзей, знакомых и родственников. Им приходилось страдать не только от голода и самоуправства помещиков, но и мириться с рекрутской повинностью и непосильными налогами, сносить нападения разбойников и дезертиров. Тот, кто не имел друзей, не мог защитить себя от непредвиденных ситуаций. Было бы безрассудно в таких условиях довериться институтам и закону.[15]

Господствовавшие в Санкт-Петербурге придворные клики и наместники монарха имели власть и влияние только в том случае, если они опирались на доверенных лиц, представлявших их интересы во вновь созданных институциях. В свою очередь, подопечные клиенты нуждались во влиятельном патроне при дворе для того, чтобы не лишиться своих мест и привилегий. Генерал-губернатор Новороссии князь Потемкин, поднявшийся на высоты власти через спальню императрицы Екатерины II, как никто другой сумел преуспеть в этом деле и достичь непревзойденной степени мастерства. Ему удавалось сохранять свое влияние благодаря раздаче должностей в «своих» провинциях родственникам и друзьям.[16]

На местах должностные лица из дворян старались заручиться поддержкой могущественных и влиятельных губернаторов или фаворитов монарха, чтобы получить или сохранить должность. Изменения представляли угрозу. Андрей Болотов, который во время царствования Екатерины II управлял в тульской губернии собственными волостями императрицы, вспоминал, что он был «чрезвычайно» взволнован, когда его патрона отозвали в Петербург. Никто не знал, к чему это может привести. Будет ли назначен новый главный управляющий? Сохранит ли Болотов свое место? Сможет ли его сын в будущем сделать карьеру? Между тем Болотову удалось добиться расположения генерал-губернатора, и до тех пор, пока последний оставался на своей должности и в милости при дворе, он мог не опасаться конкуренции.[17] Болотов проявлял лояльность и получал взамен гарантии. Чиновники нуждались в покровителях, а покровители нуждались в ставленниках и доверенных лицах. Обе стороны должны были постоянно поддерживать такого рода отношения, ритуально воспроизводя их посредством публичных заверений в верности, раздачи орденов, подарков и оказания услуг. Обе стороны старались превратить чиновников центральных учреждений в Петербурге в своих сообщников, поскольку именно они в конечном счете решали вопросы смещения и назначения на должности. Поэтому служащие из Герольдмейстерской конторы Правительствующего Сената, ведавшие персональными делами и назначениями чиновников, были включены в круговорот подкупа и взяточничества.

Власть патрона проистекала не из его способностей, а из степени разветвленности и стабильности его связей с клиентами. Здесь особую роль играли личные контакты, подтверждавшие наличие взаимной поддержки. Постоянная охота чиновников за орденами и наградами также объясняется тем, что они являлись наглядной символической демонстрацией их положения в иерархии системы патронажа.[18] Поддержание тонко сплетенной сети протекций и контроля требовали от патронов и их подопечных немалых временных затрат и денежных и эмоциональных усилий. Если патрон умирает или попадает в немилость, то обычно статус его подопечных оказывается под угрозой.[19] Подданные изначально не воспринимали администрацию как институцию, которая защищает их права и представляет их интересы. В их глазах она являлась скорее местом аккумуляции власти и обогащения. И в масштабах всей Российской империи чиновники кормились за счет провинций, но мало что отдавали взамен.[20]

Такая ситуация свидетельствует о слабости государства, поскольку если у людей нет уверенности в завтрашнем дне, они ищут ее в системе патронажа. Она открывает возможности социальной мобильности и дает определенные гарантии, которые не могут компенсироваться институциональными гарантиями. Очевидность этой взаимосвязи понимали также и монархи. Они не доверяли институтам так же, как и окружавшей их клиентуре. Дееспособность правителей в империи зависела от стабильности системы патронажа, поэтому они закрывали глаза на закон, предварительно удостоверившись, что фавориты и придворные клики не злоупотребляют своим влиянием. Важно было сохранять баланс клик и сталкивать между собой фаворитов. Для монархов не имело бы никакого смысла изгонять коррумпированную придворную свиту и заменять ее неизвестными людьми, которым они не доверять. Они бы лишились всех своих рычагов влияния и инструментов протекции.[21] Таким образом, говоря только о недостаточном образовании чиновников, мы упускаем суть проблемы эффективности российской системы власти.

С другой стороны, утверждение, что Российская империя управлялась конкретными индивидуумами и их свитой, а не институтами, соответствует историческим реалиям лишь отчасти. Принимая подарки, покупая судебные приговоры и оказывая протекцию друзьям и родственникам, центральные и провинциальные элиты уже со времен Петра I прекрасно осознавали противозаконность своих действий. Монарх и его законы официально объявляли подобные действия наказуемыми. Можно даже сказать, что монарх был главнейшим противником системы патронажа и начиная с реформ Петра I законы находились в противоречии с властными практиками. В этом заключалась дилемма царских элит: в своих публичных репрезентациях они представали служителями государства, в то время как их властные практики основывались на персональной лояльности и патронаже. Можно также сказать, что суть этой стратегии властвования заключалась в том, чтобы завуалировать механизмы ее функционирования с целью создания образа власти как функции модерного, абстрактного правового порядка.[22]

Начиная с XIX века провинциальное чиновничество уже не могло рассчитывать на понимание центральных учреждений, поскольку во вновь образованных министерствах служили специалисты, получившие образование за границей или в Александровском лицее и стремившиеся привить в России дух законов. То, что происходило до сих пор в провинции, теперь объявлялось противозаконным, и никто не мог больше рассчитывать на сохранение должности, если нарушения законов и предписаний становились достоянием гласности. Губернаторы – наместники царя в губерниях – с 1802 года были подчинены Министерству внутренних дел и правилам и законам государственной бюрократии.[23] В 1816 году генерал-губернатор Новороссии Николай Репин возмущался своими подчиненными, призывая ликвидировать систему родственных связей, друзей и знакомых в интересах эффективного управления. Тем самым он обозначил ключевой принцип бюрократии, согласно которому только закон является ориентиром и критерием деятельности государства.[24]

До тех пор, пока не появились профессионально подготовленные служащие, которые бы отвечали предъявляемым требованиям, у центральных учреждений не оставалось иного выбора, кроме жесткого контроля за чиновниками. Они были обязаны документировать каждый делопроизводственный шаг и предоставлять регулярные отчеты о своей деятельности. По инициативе монарха была введена практика ротации губернаторов, Правительствующий сенат командировал в провинцию ревизоров, наводивших страх и ужас на местных чиновников. То, что для местных чиновников до сих пор являлось обычной практикой, отныне подлежало наказанию. Другими словами, каждое должностное лицо в провинциальной администрации рассматривалось как потенциальный преступник.[25] Наконец, к контролю за чиновниками была привлечена и созданная при Николае I в 1825 году Тайная полиция, которая должна была продемонстрировать коррумпированным чиновникам подобающее толкование и применение законов. Однако даже служащие тайной полиции апеллировали не к праву, когда принуждали местных чиновников возобновлять рассмотрение незакрытых дел и бороться со взяточничеством. Дававшиеся ими указания только усиливали атмосферу непредсказуемости и неопределенности, которую они, собственно, должны были искоренять. Их вклад в централизацию и бюрократизацию административного управления был нулевым. Ни местные чиновники, ни центральные учреждения не выиграли от этой политики ничего.[26] Ясного представления о задачах рационального управления и судопроизводственной практики не имели даже чиновники из высших правительственных кругов Петербурга. Когда в конце 1859 года начинающий юрист князь Владимир Петрович Мещерский был направлен министром внутренних дел в окружной суд Санкт-Петербурга для наведения законности и порядка, служащие в нем чиновники и судьи встретили его с недоумением. Никто не понимал, почему запрещается брать деньги и подношения от истцов и ответчиков.[27]

Только после Великих реформ середины XIX века, когда высший аппарат управления и юстиции начинает пополняться специально подготовленными чиновниками и юристами, служебные заслуги и образование становятся единственным критерием продвижения по служебной лестнице, а центральным ведомствам удается создать в рамках домодерного присутственного общества новую бюрократию, ориентированную на закон и универсальную этику. И хотя политическая культура присутственного общества – придворные интриги, протекция друзей и родственников, коллег по службе и земляков, а также система подкупа и взяточничества – не исчезла в одночасье из жизни властвующей элиты,[28] она тем не менее утратила свое былое значение. Прежде всего, новые суды воплощали в себе дух правового и законного государства, подчиняющегося только установленным ими самими нормам, а не произволу личной власти, как прежде. Бюрократические элиты были связаны друг с другом общим служебным этосом, образованием и культурным кодом. Существуя в модерном мире, они доверяли законам и институциям, которым были обязаны своим продвижением наверх. В независимых судах юристы-профессоналы толковали право, и при этом ни их социальное происхождение, ни их родственные или дружеские связи не играли никакой роли. Значение имели отныне только образование и опыт административной службы.[29]

С последней трети XIX века губернаторы и наместники монарха в провинции уже не были связаны с императорским двором, утратив личный контакт с высшей властью. Они также не являлись частью властвующих клик и кланов в своих губерниях, поскольку Министерство внутренних дел, следуя устоявшейся практике, перемещало их между губерниями раз в четыре года или в пятилетие. Они должны были проводить политику центра и осуществлять функцию посредников между бюрократией и местными присутственными обществами. Однако губернаторы и наместники на самом деле не могли выполнять эти задачи, так как были связаны законодательством и правилами, выбирались согласно служебной компетентности и постоянно переводились с места на место. В новых условиях институт губернаторов не работал. В результате реформ 1860-х годов губернаторы утратили все полномочия, предоставлявшие им ранее неограниченную власть над всеми инстанциями местного управления. Чиновники казначейств, прокуроры и военные коменданты получали указания только от своих министерств в Петербурге. Губернатор мог обратиться к ним за помощью, но отдавать приказы он больше не мог. Он был правителем без власти и влияния.[30] Князь Урусов, который в канун революции 1905 года служил губернатором в Бессарабии, вспоминал о начальниках губерний как о чужаках, не имевших ни друзей, ни свиты. Свое влияние губернаторы утратили также и в центральных государственных учреждениях. Только раз в год им предоставлялось право личной аудиенции у министра внутренних дел. Привлечь к себе внимание монарха они могли только посредством докладов, которые должны были производить соответствующее сильное впечатление.[31] Саратовский губернатор Петр Столыпин испытал это на личном опыте, когда в марте 1904 года отправился в Петербург для представления доклада об управлении губернией министру внутренних дел и налаживания связей с влиятельными лицами из министерства. Как писал Столыпин в одном из писем своей супруге, он провел «полтора часа» в приемной и только «полторы минуты в кабинете».[32]

В свою очередь, в министерствах также возобладал принцип служебной компетентности над системой патронажа. Прежде всего, это касается Министерства внутренних дел, финансов, юстиции и государственных имуществ, где преобладали специалисты, которых никто, в том числе император, не мог заменить. Когда Александр II уволил в 1867 году своего министра внутренних дел Петра Валуева, чиновники министерства остались на своих местах. У них появился новый начальник, но им не пришлось опасаться за свои места.[33] Уполномоченный в октябре 1905 года императором сформировать новое правительство, Сергей Витте приступил к поиску сведущих чиновников. Он назначил неизвестного до сих пор в политических кругах ученого, графа Ивана Ивановича Толстого, министром просвещения, обосновав свое решение специальными знаниями кандидата.[34]

Институции, а не личности играют решающую роль – так звучал догмат веры просвещенных бюрократов, и они не упускали ни одного случая, чтобы расширить свою власть за счет власти императора. В 1880 году была выделена из Собственной Его Императорского Величества Канцелярии и переведена в ведомство Министерства внутренних дел Тайная полиция, в 1884 году функции императорской Канцелярии прошений были переданы министерствам, самостоятельно решавшим отныне судьбу жалоб и челобитных.[35] Сенаторские ревизии начала XIX века также утратили свое значение. Аппарат управления осуществлял теперь самоконтроль, его чиновники подчинялись установленным ими же правилам. К тому же, имелись прокуроры и судьи, которые могли привлечь к ответственности чиновников, нарушивших правила и преступивших закон. Только в исключительных случаях, когда погромы, межэтнические конфликты или восстания подрывали безопасность и порядок, в эти регионы командировались сенаторы. Однако в таких случаях в их обязанности не входила проверка законности действий администрации, их полномочия ограничивались прежде всего проверкой функциональной пригодности бюрократических институтов.[36]

Бюрократизация власти принесла самодержавию больше убытков, чем выгод. Она отделила элиты центральных государственных учреждений от провинциальных обществ, нарушила связь между высшей администрацией и подданными и предоставила элиты самим себе. Провинциальные должностные лица были связаны в рамках вертикальной иерархии с министерствами в Петербурге, но не с местными обществами. Бюрократия лишила местные общества властных полномочий и отлучила их от государственных дел. Можно также сказать, что ограничение общественного участия явилось предпосылкой для модернизации государственного аппарата. После отмены крепостного права в 1861 году помещики теряют доверенную им государством функцию надзора за крестьянами, а с распространением имперской бюрократии на западные и южные окраины империи местные дворянские элиты лишаются своих должностей и влияния в управлении. В Грузии и мусульманских губерниях на Кавказе дворянская знать и беи утрачивают право контроля и власти, а вместе с тем свой социальный статус и престиж. Они превращаются в отверженных пространства власти, удаленных из центра политического влияния на его периферию. Хотя дворянам христианских конфессий предоставлялся доступ к образованию и вместе с тем право поступления на государственную службу, эта форма инклюзивности имела свою цену: тот, кто назначался на высшие чиновничьи должности, должен был исполнять свои служебные обязанности вдали от «малой родины». Уже в 1856 году правительство в Санкт-Петербурге издало секретный циркуляр, согласно которому польские чиновники могли служить исключительно в центральных российских губерниях.[37]

В этом заключалась внутренняя сила бюрократии, которая произвольно издавала законы и циркуляры, невзирая на интересы населения. Она являлась бюрократией предписаний, которая не заботилась об обычаях и традициях тех, над кем она стремилась властвовать. И поэтому император мог положиться на нее, невзирая на все обстоятельства. Однако внутренняя сила этой бюрократии являлась ее самым уязвимым местом, поскольку она не могла утвердиться в имперском обществе. В этой связи можно говорить о несвоевременном появлении новой российской бюрократии: она являлась творением пришлой касты завоевателей, стремившихся подчинить своим интересам общество. Сжигая за собой мосты и оставаясь в изоляции, бюрократия лишила себя возможности коммуникации с населением, проживавшим на периферии империи. «Тот, кто позиционирует себя в качестве элиты», – пишет Дирк Бекер, – «может рассчитывать только на определенные, ограниченные коммуникативные успехи, в остальном его ожидает изоляция».[38]

Полная реализация власти возможна только в том случае, если она охватывает весь административно-исполнительный аппарат. Однако в Российской империи она заканчивалась на уровне высших государственных учреждений. За рамками бюрократического сообщества сохранялась традиционная этика присутственного общества. Стигматизированная и криминализированная, она тем не менее продолжала определять общественную жизнь.[39] В сельской местности и на окраинах империи даже в конце XIX века еще не установилась монополия государственной власти. Крестьяне жили в условиях полной неопределенности, голода и эпидемий. В регионах, где присутствие государства было минимальным, крестьяне были вынуждены самостоятельно противостоять как опасностям, исходившим извне, так и вездесущему насилию. Возможным это было только в том случае, если они подчинялись жесткой социальной дисциплине, беспощадно преследовали отклонения от господствующей морали, а также сохраняли внутреннюю сплоченность и недоверие к чужакам.[40]

Аналогично вели себя рабочие крупных городов и индустриальных центров империи. Они полагались на помощь своих «земляков», дававших им защиту и безопасность в городах, предоставлявших ночлег и организовывавших минимальное обеспечение, помогавших в поисках работы и гарантировавших защиту от конкуренции рабочих из других регионов. Из переселившихся в город выживал только тот, кто держался за друзей и родственников, чья помощь компенсировала недостающую социальную защиту со стороны государственных институтов. Поэтому уходящие в города крестьяне объединялись в земляческие союзы, так называемые артели. В артелях, включавших в себя, как правило, рабочих из одной деревни, округи, друзей и родственников, сохранялся стиль управления деревни. Землячества и артели представляли собой мигрирующее присутственное общество, в котором не нуждались ни государство, ни бюрократия, так как их члены не только работали и жили вместе в одном городе, но также решали свои проблемы привычным для них согласованием. Крестьянам и рабочим было нечего ожидать от государственных учреждений. Рабочие продолжали оставаться крестьянами, поскольку они не видели нужды в подчинении порядку, функциональную логику которого они не понимали и не могли применить. Народ оставался предоставлен самому себе также и потому, что полиция и крестьянское самоуправление не имели понятия об универсальной этике и бюрократических представлениях о праве. Никто не мог точно прогнозировать последствия действий, лишь немногие понимали смысл законов, на исполнении которых настаивала бюрократия. У большинства крестьян и рабочих не было уверенности в будущем, на которой могло бы строиться их доверие.[41] Поэтому они проявляли доверие к «сильным» фигурам, а не к институциям и нормам.

Нигде дилемма государственной бюрократии не проявилась так явно, как на мультиэтнических окраинах империи. Бюрократизация в этих регионах являлась синонимом маргинализации автохтонных элит, представлявших власть центра на периферии в дореформенный период. Неизвестные люди на непонятном языке объясняли и приводили в исполнение непонятные законы – так воспринималась бюрократизация окраин местными элитами и крестьянским населением. В патримониальных присутственных обществах на Кавказе и в Центральной Азии бюрократия властвовала прежде всего сама над собой, ее чиновники имели размытые представления о жизни за стенами своих учреждений. Для того чтобы быть услышанными, они должны были бы кооперироваться с местными патронами и главами кланов, которым принадлежала реальная власть в этих удаленных от центров государственного влияния пространствах. Им необходимо было бы перестать быть бюрократами.[42]

Государство предпринимало неоднократные попытки преодолеть образовавшуюся брешь между присутственным обществом и бюрократией. Расширение власти подразумевало ее видимое присутствие. По меньшей мере в городах каждый мог видеть центры средоточия власти – каменные здания, в стенах которых нашли пристанище губернаторы, судьи и прокуроры. На улицах государственные служащие узнавались по униформам и петлицам, казаки и армейские офицеры – по нагайкам и оружию. Никита Хрущев, вспоминая о событиях 1905 года, писал, что первый раз увидел мундиры блюстителей государственного порядка, когда солдаты и казачьи подразделения вошли в Екатеринославскую губернию для подавления рабочих выступлений. Таким образом, государство не было абстракцией, оно презентировало себя как видимую и ощутимую власть.[43] В праздничные дни монархический режим представал во всем великолепии, по меньшей мере там, где присутствовали его чиновники и служащие. Но праздничные инсценировки оставались уделом элиты, представлявшей себя народу и формировавшей у подданных представление о государстве. Сценарии этих инсценировок не включали тех, для кого, собственно, писались. Публичная репрезентация государственной власти являлась демонстрацией различий, торжеством завоевателей.[44] Соприкосновение бюрократии и народа не преодолевало культурный дуализм, а делало его только еще более явным.

Поездки государственных чиновников были частью публичного присутствия власти. Губернаторы объезжали свои провинции, инспектировали местную администрацию и сглаживали конфликты между помещиками и крестьянами, этническими группами или враждующими деревнями. При этом они подвергались опасности, избежать которой можно было только с помощью вооруженного конвоя. Как вспоминала дочь саратовского губернатора Петра Столыпина, стремясь повысить степень присутствия государства, ее отец в период революции 1905 года непрерывно разъезжал по губернии. Он выступал перед крестьянами «безоружный», но со «строгим взором», что подчеркивало искренность и авторитет того, что он говорил. В одну из поездок Столыпина забросали камнями, когда он попытался разъяснить крестьянам, вырубившим часть лесных угодий князя Львова, незаконность их действий. Ситуация была настолько опасной, что Столыпину пришлось незамедлительно покинуть деревню. Спустя несколько дней губернатор вернулся на место недавних столкновений в сопровождении тридцати казаков, роты солдат и артиллерии. После ареста предводителя бунтовщиков он распорядился собрать всех крестьян на деревенской площади и в принудительном порядке заставил их спеть «Боже, царя храни» и присягнуть на верность режиму. Подчинение крестьян приказам Столыпина восстановило четкие властные отношения между обеими сторонами. В годы первой русской революции губернаторам приходилось действовать подобным образом почти повсеместно: их личное присутствие и наказания с применением насилия делали власть не только видимой, но и ощутимой.[45]

И все же губернаторам пришлось на собственном опыте познать, что их персональное вмешательство неизменно оставалось безрезультатным, поскольку они пытались добиться исполнения законов, которые мало кто знал. Когда вице-губернатор польской провинции Калиш Стремоухов отказал просителям в освобождении их арестованных односельчан, ссылаясь на то, что постановления суда не могут быть отменены административными органами, он лишился в их глазах авторитета.[46] После судебных реформ 1864 года просвещенные бюрократы и их поверенные поставили под сомнение авторитет губернаторов. Последние потеряли не только распорядительные полномочия в отношении обвинителей и независимых судей, но и должны были подчиняться указаниям Сената, публично демонстрируя почтение перед независимым правосудием. Уже в 60-е годы XIX века некоторые губернаторы жаловались, что судьи отказываются присылать отчеты, провоцируют и высмеивают их авторитет. Другая часть губернаторов находила унизительным вставать в зале суда при появлении судей.[47] При посещении Петербурга в 1868 году орловский губернатор жаловался, что в его губернии служат чиновники, которые до сих пор не соизволили ему представиться.[48] В Казани судебные заседатели повергли в полное недоумение губернатора Скарятина: как сам Скарятин рассказывал тогда еще начинающему прокурору Анатолию Федоровичу Кони, он «не стоит и ломаного гроша», настолько глубоко были задеты его честь и авторитет.[49] Как могло произойти, что судьи, не имеющие административных полномочий и оружия, с помощью которых они могли бы принудить подчиняться их воле, могли применять санкции против царского сановника? Почему стало возможным, что обвинители могли запретить офицерам полиции избиение крестьян? По какой причине после проведения Великих реформ на местном уровне появляется не один, а многочисленные представители закона? То, что государственная бюрократия рассматривала как проявление силы, для крестьян выглядело проявлением слабости и уязвимости. Никто столь глубоко не чувствовал явную утерю власти старым режимом, как наместники монарха, которые, будучи непосредственными представителями самодержца, не принадлежали к бюрократии и не представляли ее законов.

Аналогично обстояли дела и в области реформированной юстиции, стремившейся к созданию в сельских регионах империи правового государства, ценности и нормы которого противоречили всем принципам присутственного общества. Отделение права от морали, всеобщее равенство перед законом, преследование всех подлежащих наказанию правонарушений невзирая на личности – все это характеризовало модерное правовое государство, но не реалии жизни большинства крестьян. Почему крестьяне должны были обращаться с чужаками, обворовывавшими и обиравшими их, как с равными? Их внутреннее устройство основывалось на непосредственности и присутствии. Поэтому имело смысл проводить различия между теми, кто жил вместе в одном социальном пространстве, и теми, кто попадал в него извне. То, что интегрировало группу, всегда имело преимущество перед правами тех, кто не являлся ее членами – жителями других деревень, иностранцами, дворянами и чиновниками. Даже урегулирование внутренних конфликтов не соответствовало и не отвечало нормам, специально введенным государством для таких случаев. Для жителей деревни была важна не столько изоляция провинившегося, сколько унижающая процедура телесного наказания как мера, дисциплинирующая и заново интегрирующая в общину.[50] Однако такие практики не находили поддержки у самодержавия и его бюрократии.

Каким же образом крестьяне должны были узнать, что есть правовое государство, если никто не объяснял им его идею? Этим были призваны заниматься судьи окружных судов, отправлявшие правосудие не только в главных губернских городах, но и в сельской местности. Уподобляясь губернаторам, разъезжавшим по своим провинциям с целью поддержания у населения представлений о государственной власти, имперская юстиция также становится мобильной.

Обычно одну или две недели судьи проводили в уездных городах или деревнях, демонстрируя населению на открытых судебных слушаниях, что такое правовое государство. Однако то, что происходило на этих заседаниях, являлось репрезентацией непонимания и разногласий: крестьяне узнавали, что есть государство и его полномочия, но при этом они также выясняли для себя, что данное государство расщеплено изнутри, что элиты говорят на разных языках. И прежде всего им становилось ясным, что государство защищает не их права – как они ими понимались.[51] Когда царские чиновники настаивали на том, что их законы должны стать законами для всех, они лишали себя авторитета, без которого не могли управлять империей. И только прибегая к крайним мерам, вплоть до вооруженного насилия, необходимого для обеспечения соблюдения норм, им удавалось на короткий срок выиграть лояльность крестьян.

С началом нового столетия, когда империю сотрясали социальные и межэтнические конфликты, подобные вмешательства с применением насилия приобретали все больший размах. С 1881 года было принято решение прибегать к введению чрезвычайной и усиленной охраны в тех случаях, когда неповиновение выходило из-под контроля. В этих условиях органам власти предоставлялись полномочия наказывать, регулировать и отдавать распоряжения в обход бюрократических практик.[52] С 1889 года в уездах появляются так называемые земские начальники, назначавшиеся Министерством внутренних дел из местных дворян, в задачи которых входили контроль за крестьянским самоуправлением, обеспечение непосредственной власти и объединение судебной и административной функций в своем лице.[53] Александр III и Николай II пытались продвигать на должности министров доверенных лиц, назначать в кризисных регионах генерал-губернаторов или, как на Кавказе, наместников, которых они наделяли чрезвычайными полномочиями, чтобы, как подчеркивал консервативный публицист князь Мещерский, они ликвидировали «либеральную и мертвую рутину бюрократизма» и восстановили связь между царем и народом.[54] Этой цели служили также поездки последнего российского императора в провинцию, во время которых он представлял себя справедливым властителем, заботящимся о благе всех подданных империи.[55]

Положение о чрезвычайной и усиленной охране 1881 года явилось реакцией на бюрократизацию, парализовывавшую управление империей. Можно также сказать, что правительство искало выход из сложившейся дилеммы. Не желая выпускать власть из своих рук, оно продолжало настаивать на дальнейшем осуществлении единой государственной монополии власти. Однако без преодоления накопившихся бюрократических проблем правительство не могло добиться желаемого результата. Другими словами, возможности реализации стратегий государственного порядка зависели от их небюрократического, непосредственного характера. Именно поэтому в начале XX века на сцене вновь появляются губернаторы, наделенные властными полномочиями и персонифицирующие государство. Положение о чрезвычайной и усиленной охране предоставило наместникам императора возможность приостанавливать текущее делопроизводство, отменять постановления местной администрации и отдавать распоряжения, приказы, а также выносить приговоры по собственному усмотрению. Все это позволяет говорить о том, что Положение восстановило авторитет губернаторов.[56]

Какой потенциал заключало в себе положение о чрезвычайной и усиленной охране, позволяют увидеть, прежде всего, революционные волнения и межэтнические конфликты начала XX века. Когда в 1903 году в белорусском городке Белосток прокатилась волна еврейских погромов, между административными учреждениями разыгрался конфликт вокруг вопроса, как следует поступить с зачинщиками насилия. Губернатор Ковно Петр Столыпин в докладе министру внутренних дел сообщал о том, что начальник местного жандармского управления выпустил на свободу большинство из арестованных участников погрома, а обвинитель, оправдывая свою пассивность, ссылался на предписания судебных уставов. Пользуясь полномочиями в рамках положения о чрезвычайной и усиленной охране, Столыпину удалось вновь арестовать всех погромщиков и подвергнуть их наказанию в административном порядке.[57] Аналогично действовал Столыпин и в 1905 году на посту саратовского губернатора, борясь с крестьянскими волнениями, еврейскими погромами и террористами при помощи того же Положения.[58]

Безусловно, губернаторы представляли не только карающую руку государства. Они выполняли роль посредников между присутственными обществами и столичной бюрократией, а также между конфликтующими группами в провинции. Резиденция губернатора превращалась в такие моменты в точку пересечения властных практик и жизненных укладов, в центр губернии. С введением Положения о чрезвычайной и усиленной охране успех репрезентации государства стал зависеть исключительно от личных качеств и способностей губернаторов. Их личные неудачи оборачивались неудачей государства в целом.[59]

Однако срок службы губернаторов был ограничен, лишь немногие наместники оставались на этой должности более трех-четырех годов. Они не успевали формировать вокруг себя свиту или интегрироваться в местную сеть патронажа. Даже в условиях Положения о чрезвычайной и усиленной охране они оставались чужаками, представлявшими центральную власть в губерниях, но не губернии – в центре.

Государственная власть воспринималась населением как персонифицированная, ее различные функции и институты репрезентировали отдельные личности. Толкование положения о чрезвычайной и усиленной охране губернаторами, применение законов полицейскими чинами – все это зависело от конкретных лиц, которым поручалось исполнение чрезвычайного положения. Право признавалось за теми, кто имел влиятельного патрона, а беззаконие в логике этого восприятия могло быть устранено только посредством смещения с должности допустивших его лиц. Только в исключительных случаях повседневный опыт крестьян и рабочих подтверждал реальность разделения должности и личности. Полицейские, деревенские старосты или земские начальники олицетворяли власть, репутация и авторитет которой зависели от их умения добиться уважения и влияния – осуществление власти отнюдь не ограничивалось репрессиями. Тот, кто обладал властью и влиянием, являлся одновременно патроном и защитником. Притязание бюрократии на разделение личности и должности противоречили опыту повседневности.

В этом и следует искать причину того насилия, которое обращали противники автократии на представителей власти. Очевидно, что террористы «Народной воли», социалисты-революционеры и анархисты, националистические террористические группы и бунтовавшие крестьяне не сомневались в том, что подрыв режима может быть достигнут только посредством уничтожения или изгнания его конкретных представителей. Если государственная власть, опиравшаяся на штыки, не могла оказать сопротивление – дни ее были сочтены. Именно так складывались обстоятельства в годы первой и второй русских революций: там, где должностных лиц убивали, калечили или изгоняли, государство прекращало функционировать. В этом смысле насилие подтверждало взгляд, согласно которому институты не имели никакого значения. Государство могло сопротивляться, только если оно уподоблялось своим противникам и персонифицировало насилие: показательными символическими наказаниями лидеров протеста государственные сановники сигнализировали, что карательное право – не пустые слова. Однако такие возможности представлялись государству только в рамках военного или чрезвычайного положения. Как правило, бюрократия настаивала на том, чтобы решения принимались невзирая на личный авторитет и согласно законам империи. Но в персонифицированном государстве представление о необходимости разделения личности и должности и о деперсонифицированном институциональном управлении на основе абстрактных правил имело разрушительные последствия.

Перевод с немецкого А. Каплуновского


Данный текст является переработанным вариантом публикации: Jörg Baberowski. Vertrauen durch Anwesenheit: Vormoderne Herrschaft im späten Zarenreich // Jörg Baberowski, David Feest, Christoph Gumb (Hg.). Imperiale Herrschaft in der Provinz. Repräsentationen politischer Macht im späten Zarenreich. Frankfurt a.M., 2008. S. 17-37 (в печати).

[1] Niklas Luhmann. Vertrauen. Ein Mechanismus der Reduktion sozialer Komplexität. Stuttgart, 1968. S. 1.

[2] Ute Frevert. Vertrauen – eine historische Spurensuche // Eadem. (Hg.). Vertrauen. Historische Annäherungen. Göttingen, 2003. S. 7-66; Russel Hardin. Trust in Government // Valerie Braithwaite, Margaret Levi (Hrsg.). Trust and Governance. New York, 1998. Pp. 9-27.

[3] См.: Dirk Baecker. Form und Formen der Kommunikation. Frankfurt a.M., 2005. S. 92.

[4] Barbara Misztal. Trust in Modern Societies. The Search for the Bases of Social Order. Cambridge, 1996. Рр. 26-27; Martin Hartmann. Einleitung // Martin Hartmann, Claus Offe (Hrsg.). Vertrauen. Die Grundlage des sozialen Zusammenhalts. Frankfurt a.M., 2001. S. 1-23.

[5] См.: Мишель Фуко. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы. Москва, 1999; Hubert L. Dreyfus, Paul Rabinow. Michel Foucault. Jenseits von Strukturalismus und Hermeneutik. Weinheim, 1994. S. 183-191, 220-229. О “тоталитарной” структуре домодерных обществ см. Barrington Moore. Zur Geschichte der politischen Gewalt. Frankfurt a.M., 1969. S. 68 и Elias Canetti. Masse und Macht. München, 1960. S. 487-515.

[6] Dorothea Weltecke. Gab es “Vertrauen” im Mittelalter? Methodische Überlegungen // Ute Frevert (Hg.). Vertrauen. S. 67-89, здесь S. 69-73; Joel S Migdal. Strong Societies and Weak States. State-Society Relations and State Capabilities in the Third World. Princeton, N.J., 1988. Рр. 3-41. Также и дружба – как отношение между равными – возможна в современном понимании только при наличии нейтрального пространства, позволяющего друзьям помочь друг другу, не нанося ущерба третьим – см. Allan Silver. Friendship and Trust as Moral Ideals: An Historical Approach // Archives Européen de Sociologie. 1989. Vol. 30, Pp. 274-297, здесь Р. 282.

[7] Цит. По: П. А. Зайончковский. Дневник государственного секретаря А. А. Половцева. Т. 1. Москва, 1966. С. 315.

[8] Юрий Лотман. Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII – начало XIX века). С.-Петербург, 1994. С. 27. См. также Geoffrey Hosking. Forms of Social Solidarity in Russia and the Soviet Union // Ivana Markov (Hg.). Trust and Democratic Transition in Post-Communist Europe. Oxford, 2004. Рр. 48-49.

[9] Stephen Kotkin. Modern Times. The Soviet Union and the Interwar Conjuncture // Kritika. 2001. № 2. Pp. 111-164; David Hoffmann, Yanni Kotsonis (Eds.). Russian Modernity. Politics, Knowledge, Practices. London, 2000; David Hoffman. Stalinist Values. The Cultural Norms of Soviet Modernity, 1917-1941. Ithaca, N.Y., 2003; Kate Brown. Gridded Lives. Why Kazakhstan and Montana are Nearly the Same Place // American Historical Review. 2001. Vol. 106. Pp. 17-48.

[10] См. также рассуждения американского антрополога Джеймса Скотта о беспощадной мании модернизации (“high modernism”) в развивающихся странах и ее разрушительных последствиях: James C. Scott. Seeing Like a State. How Certain Schemes to Improve the Human Condition Have Failed. New Haven, Ct., 1998. Рр. 88-90.

[11] David Ransel. Character an Style of Patron-Client Relations in Russia // Antoni Maczak (Hg.). Klientelsysteme im Europa der Frühen Neuzeit. München, 1988. S. 214-216; Reinhard Wittram. Peter I. Czar und Kaiser. Zur Geschichte Peters des Großen in seiner Zeit. Bd. 2. Göttingen, 1964. S. 99-169; Lindsey Hughes. Peter the Great. A Biography. New Haven, 2002. Рр. 165-174.

[12] David Ransel. Character and Style. S. 211-231; Geoffrey Hosking. Patronage and the Russian State // Slavonic and East European Review. 2000. Vol. 78. Рр. 306-313.

[13] Dietrich Geyer. “Gesellschaft” als staatliche Veranstaltung. Sozialgeschichtliche Aspekte des russischen Behördenstaates im 18. Jahrhundert // Idem (Hg.). Wirtschaft und Gesellschaft im vorrevolutionären Rußland. Köln, 1975. S. 20-52; John LeDonne. Absolutism and Ruling Class: The Formation of the Russian Political Order 1700-1825. New York, 1991; Isabel de Madariaga. Russia in the Age of Catherine the Great. New Haven, 1981. Рр. 277-291.

[14] Marc Raeff. The Well-Ordered Police State: Social and Institutional Change through Law in the Germanies and Russia 1600-1800. New Haven, 1983; Idem. Origins of the Russian Intelligentsia: The Eighteenth Century Nobility. San Diego, 1966; Irina Davydova. Bureaucracy on Trial: A Malaise in Official Life as Represented in Nineteenth-Century Thought // Stephen Lovell, Alena Ledeneva (Eds.). Bribery and Blat in Russia. New York, 2000. Pp. 96-99.

[15] Janet Hartley. Bribery and Justice in the Provinces in the Reign of Catherine II // Lovell, Ledeneva. Bribery. Pp. 48-64, здесь Р. 61; Christoph Schmidt. Sozialkontrolle in Moskau. Justiz, Kriminalität und Leibeigenschaft 1649-1785. Stuttgart, 1996. S. 309-319.

[16] Ransel. Character. Рр. 216-218; John LeDonne. Ruling Russia: Politics and Administration in the Age of Absolutism 1762-1796. Princeton, N.J., 1984. Рр. 23-30; Simon Sebag-Montefiore. Prince of Princes. The Life of Potemkin. London, 2000; Douglas Smith (Ed.). Love and Conquest: Personal Correspondence of Catherine the Great and Prince Grigory Potemkin. DeKalb., Ill., 2005.

[17] Andrej Bolotow. Leben und Abenteuer des Andrej Bolotow von ihm selbst für seine Nachkommen aufgeschrieben 1738-1795. Bd. 2. München, 1990. S. 270-280. Цитата S. 442-443.

[18] Для начала XIX века см. также: Susanne Schattenberg. Die korrupte Provinz? Russische Beamte im 19. Jahrhundert. Frankfurt a.M., 2008.

[19] Об этом см.: Luhmann. Vertrauen. S. 21 и след.; Martin Fiedler. Vertrauen ist gut, Kontrolle ist teuer: Vertrauen als Schlüsselkategorie wirtschaftlichen Handelns // Geschichte und Gesellschaft. 2001. Bd. 27. S. 576-592, здесь S. 581. См. также: Jörg Ganzenmüller. Ordnung als Repräsentation von Staatsgewalt: Das Zarenreich in der litauischweißrussischen Provinz (1772–1832) // Jörg Baberowski, David Feest, Christoph Gumb (Hrsg.). Das Imperium in der Provinz. Repräsentationen von Herrschaft in Zarenreich 1800-1917. Frankfurt a.M., 2008. S. 61-84; Susanne Schattenberg. Weder Despot noch Bürokrat: Der russische Gouverneur in der Vorreformzeit // Ibid. S. 85-106.

[20] Raeff. The Well-Ordered Police State. Р. 186; Idem. Origins of the Russian Intelligentsia. Р. 108; Davydova. Bureaucracy. Рр. 95-113.

[21] Об этом см.: Ransel. Character and Style. S. 211-231.

[22] Volkov. Patrimonalism. Рр. 46-47; Hughes. Peter the Great. Рр. 182-184; Ransel. Character. S. 218-219; Catriona Kelly. Self-Interesting Giving: Bribery and Etiquette in Late Imperial Russia // Lovell. Bribery. Рр. 73-74.

[23] Volkov. Patrimonalism; Daniel Orlovsky. The Limits of Reform: The Ministry of Internal Affairs in Imperial Russia, 1802-1881. Cambridge., Mass., 1981. Рр. 31-33; А. Н. Бикташева. Механизм назначения губернаторов в первой половине XIX века // Отечественная история. 2006. №. 6. С. 31-41; Eadem. L’état c’est nous? Местное гражданство, имперское подданство и ревизия государственных учреждений в Казанской губернии (1819–1820 гг.) // Ab Imperio. 2006. № 4. С. 137-186; Richard Wortman. The Development of a Russian Legal Concsiousness. Chicago, 1976. Рр. 9-33; Jörg Baberowski. Autokratie und Justiz. Zum Verhältnis von Rechtsstaatlichkeit und Rückständigkeit im ausgehenden Zarenreich, 1864-1914. Frankfurt a.M., 1996. S. 9-37; Bruce W. Lincoln. In the Vanguard of Reform. Russia’s Enlightened Bureaucrats 1825-1861. DeKalb., Ill., 1982.

[24] Stephen Velychenko. Identities, Loyalties and Service in Imperial Russia: Who Administered the Borderlands? // Russian Review. 1995. Vol. 54. Рр. 188-208, здесь С. 202.

[25] Об этом подробнее см.: Schattenberg. Weder Despot noch Bürokrat; Eadem. Die korrupte Provinz.

[26] Н. М. Колмаков. Старый суд // Русская старина. 1886. Кн. 52. №. 12. С. 511-544, здесь С. 533-534; И. А. Блинов. Судебный строй и судебные порядки перед реформой 20 ноября 1864 года за пятьдесят лет. Т. 1. Петроград, 1914. С. 102-122; В. Бочкарев. Дореформенный суд // Н. В. Давыдов, Н. Н. Полянский (Ред.). Судебная реформа. Т. 1. Москва, 1915. С. 205-241; S. Monas. The Third Section: Police and Society in Russia under Nicholas I. Cambridge., Mass., 1961.

[27] В. П. Мещерский. Воспоминания. Москва, 2003. С. 87-88.

[28] Daniel Orlovsky. Political Clientelism in Russia: The Historical Perspective // T. H. Rigby, B. Harasymiw (Eds.). Leadership Selection and Patron-Client Relations in the USSR and Yugoslavia. London, 1983. Рр. 174-199.

[29] Baberowski. Autokratie. S. 615-643.

[30] Richard G. Robbins. The Tsar’s Viceroys. Russian Provincial Governors in the Last Years of the Empire. Ithaca, N.Y., 1987. Рр. 20-42, 63-90, 124-147; И. А. Блинов. Губернаторы. Историко-юридический очерк. С.-Петербург, 1905; Е. Н. Берендс. Влияние судебной реформы 1864 года на государственный и общественный быт России // Судебные уставы 20 ноября 1864 года за пятьдесят лет. Т. 2. Петроград, 1914. С. 707-793.

[31] С. Д. Урусов. Записки губернатора. Кишинев, 1903-1904. Берлин, 1908. С. 6-12.

[32] П. А. Столыпин. Переписка. Москва, 2004. С. 464.

[33] Мещерский. Воспоминания. С. 322; Orlovsky. The Limits of Reform. Рр. 115-122; Heide Whelan. Alexander III. And the State Council: Bureaucracy and Counter-Reform in Late Imperial Russia. New Brunswick, N.J., 1982. Р. 99; Baberowski. Autokratie. S. 429-436.

[34] Иван Иванович Толстой. Мемуары графа И. И. Толстого. Москва, 2002. С. 33-34; Сергей Юльевич Витте. Воспоминания. Т. 3. Москва, 1960. С. 116.

[35] Прошения на имя императора, касавшиеся решений кассационного департамента Сената, рассматривались теперь как нарушение независимости судопроизводства – см.: Мещерский. Воспоминания. С. 680-681. О реорганизации полиции см.: Jonathan Daly. Autocracy under Siege. Security Police and Opposition in Russia 1866-1905. DeKalb, Ill., 1998. Рр. 27-31, 51-71.

[36] См., например, сенаторские ревизии Палена, Кузьминского и Рейнке в Туркестане, Баку и Тифлисе: Российский государственный исторический архив (РГИА). Ф. 1396. Оп. 1. Ревизия Сенатора К. К. Палена Туркестанского края; К. К. Pahlen. Mission to Turkestan. Being the Memoirs of Count K. K. Pahlen. London, 1964; Всеподданнейший отчет о произведенной в 1905 году по высочайшему повелению сенатором Кузьминским ревизии города Баку и Бакинской губернии. С.-Петербург, 1906; РГИА. Ф. 1485. Оп. 1. Ревизия сенатора Н. М. Рейнке судебных установлений Тифлисской судебной палаты 1910-1911.

[37] См. Velychenko. Р. 203. Аналогично складывалась ситуация и на Кавказе - Jörg Baberowski. Der Feind ist überall. Stalinismus im Kaukasus. München, 2003. S. 28-83; Ronald Grigor Suny. The Making of the Georgian Nation. Stanford, 1983.

[38] Dirk Baecker. Form und Formen der Kommunikation. Frankfurt a.M., 2005. S. 233; Davydova. Bureaucracy on Trial. Рр. 108-109.

[39] Vadim Volkov. Patrimonialism versus Rational Bureaucracy: On the Historical Relativity of Corruption // Lovell, Ledeneva (Eds.). Bribery and Blat in Russia. Р. 39.

[40] Boris N. Mironov. Peasant Popular Culture and the Origins of Soviet Authoritarianism // Stephen P. Frank, Mark D. Steinberg (Eds.). Cultures in Flux. Lower-Class Values, Practices, and Resistance in Late Imperial Russia. Princeton, N.J., 1994. Рр. 54-73; Hosking. Forms of Social Solidarity. Рр. 51-53; Stephen P. Frank. Crime, Cultural Conflict, and Justice in Rural Russia, 1856-1914. Berkeley, 1999. Рр. 243-275; Carsten Goehrke. Russischer Alltag. Eine Geschichte in neun Zeitbildern vom Frühmittelalter bis zur Gegenwart. Bd. 2: Auf dem Weg in die Moderne. Zürich, 2003. S. 243-289.

[41] Semen Kanatchikov. A Radical Worker in Tsarist Russia. The Autobiography of Semen Ivanovich Kanatchikov. Stanford, Cal., 1986. Рр. 7-13; Robert Johnson. Peasant and Proletarian. The Working Class of Moscow in the Late Nineteenth Century. New Brunswick, N.J., 1979. Рр. 67-98: Catriona Kelly. Self-Interested Giving. Рр. 83-85; Goehrke. Russischer Alltag. Bd. 2. S. 328-335; Jörg Baberowski. Die Entdeckung des Unbekannten: Rußland und das Ende Osteuropas // Geschichte ist immer Gegenwart. Vier Thesen zur Zeitgeschichte. München, 2001. S. 9-42. О полиции см.: Felix Schnell. Ordnungshüter aus Abwegen? Herrschaft und illegitime Gewalt in Moskau 1905-1914. Wiesbaden, 2006. S. 109-111, 210-207.

[42] См. Baberowski. Der Feind ist überall. Глава 1 (литература и источники – там же).

[43] Никита Хрущев. Время, люди, власть. Воспоминания. Т. 2. Москва, 1999. С. 46-47.

[44] Richard Wortman. Scenarios of Power. Myth and Ceremony in Russian Monarchy. Vol. 2. Princeton, N.J., 2000. Рр. 524-528; Malte Rolf. Das sowjetische Massenfest. Hamburg, 2006. S. 36-43; Kurt Schneider. 100 Jahre nach Napoleon – Rußlands gefeierte Kriegserfahrung // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. 2001. Bd. 49. S. 45-66.

[45] Марина Петровна Бок. Воспоминания о моем отце П. А. Столыпине. Ленинград, 1990. С. 153-155; Abraham Ascher. P. A. Stolypin. The Search for Stability in Late Imperial Russia. Stanford, 2001. Рр. 60-63; Robbins. The Tsar’s Viceroys. Рр. 200-233. См. также Ch. Wynn. Workers, Strikes and Pogroms. The Donbass-Dnepr Bend in Late Imperial Russia, 1870-1905. Princeton, N.J., 1992. Рр. 165-197; Th. H. Friedgut. Iuzovka and Revolution. Vol. 2: Politics and Revolution in Russia’s Donbass, 1869-1924. Princeton, N.J., 1994. Рр. 135-172 и H. Kuromiya. Freedom and Terror in the Donbass. A Ukrainian-Russian Borderland, 1870’s-1990’s. Cambridge, 1998. Рр. 48-69.

[46] Robbins. The Tsar’s Viceroys. Рр. 124-147; Урусов. Записки. С. 139-152.

[47] РГИА. Ф. 1405. Оп. 534. Д. 861. Лл. 1-3. См. также воспоминания И. И. Петрункевич. Из записок общественного деятеля. Воспоминания // Архив русской революции. Т. 21. Берлин, 1934. С. 63; А. Е. Нольте. Отношения между судебной и административной властями и судьба основных начал судебных уставов в позднейшем законодательстве // Судебные уставы. Т. 2. С. 492-493, а также воспоминания М. Ф. Громницкий. Из прошлого (по личным воспоминаниям) // Русская мысль. 1899. №. 2. С. 49-71; №. 3. С. 68-88; №. 6. С.1-33; №. 9. С. 210-250; №. 12. С. 51-68.

[48] РГИА. Ф. 1405. Оп. 534. Д. 835. Лл. 1-2.

[49] Анатолий Федорович Кони. На жизненном пути. Т. 1. Москва, 1912. С. 199.

[50] См.: Frank. Crime. Рр. 243-275.

[51] См.: В. Ф. Чеважевский. Из воспоминаний о службе по судебному ведомству // Русская старина. 1916. Кн. 167. № 7. С. 64-95; №. 9. С. 384-398.

[52] Vladimir Nabokov. Das außergerichtliche Strafverfahren // Josef Melnik (Hg.). Russen über Rußland. Ein Sammelwerk. Frankfurt a.M., 1906. S. 297-315; Владимир Гессен. Исключительное положение. Санкт-Петербург, 1908; Daly. Autocracy under Siege. Рр. 33-40.

[53] Corinne Gaudin. Ruling Peasants: Village and State in Late Imperial Russia. DeKalb, Ill., 2007; Thomas S. Pearson. Russian Officialdom in Crisis. Autocracy and Local Self-Government, 1861-1900. Cambridge, 1989. Рр. 164-209; George Yaney. The Systematization of Russian Government. Social Evolution in the Domestic Administration of Imperial Russia, 1711-1905. Urbana, 1973. Рр. 245-248. См. также David Feest. In Amt und Würden? Die Beleidigung dörflicher Amtsleute und die Repräsentation des Staates im ausgehenden Zarenreich // Baberowski, Feest, Gumb (Hrsg.). Das Imperium in der Provinz. S. 107-126.

[54] Мещерский. Воспоминания. С. 761.

[55] См. Malte Rolf. Der Zar an der Weichsel: Repräsentationen von Herrschaft und Imperium im fin de siècle // Baberowski, Feest, Gumb. Das Imperium in der Provinz. S. 151-179; Wortman. Scenarios of Power. Vol. 2. Рр. 365-438.

[56] Donald Rawson. The Death Penalty in Late Tsarist Russia // Russian History. 1984. Vol. 11. Рр. 29-58.

[57] Столыпин. Переписка. С. 82-85.

[58] Право. 1905. №. 38. С. 2458-2459; А. А. Аргунов. Из воспоминаний о первой русской революции // Каторга и ссылка. 1931. № 1. С. 142-161; Ascher. Stolypin. Рр. 70-83.

[59] См. также Hosking. Patronage. Р. 214.

Редакция

Электронная почта: polit@polit.ru
VK.com Twitter Telegram YouTube Яндекс.Дзен Одноклассники
Свидетельство о регистрации средства массовой информации
Эл. № 77-8425 от 1 декабря 2003 года. Выдано министерством
Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и
средств массовой информации. Выходит с 21 февраля 1998 года.
При любом использовании материалов веб-сайта ссылка на Полит.ру обязательна.
При перепечатке в Интернете обязательна гиперссылка polit.ru.
Все права защищены и охраняются законом.
© Полит.ру, 1998–2024.