19 марта 2024, вторник, 10:55
TelegramVK.comTwitterYouTubeЯндекс.ДзенОдноклассники

НОВОСТИ

СТАТЬИ

PRO SCIENCE

МЕДЛЕННОЕ ЧТЕНИЕ

ЛЕКЦИИ

АВТОРЫ

06 мая 2009, 09:15

В поисках самого себя. Беседа с Григорием Соломоновичем Померанцем о его жизни. Часть 1

Продолжая цикл видеобесед «Взрослые люди» с классиками – учеными, деятелями культуры, общественными деятелями, ставшими национальным достоянием, – мы поговорили с философом, культурологом, востоковедом, одним из крупнейших мыслителей современной России Григорием Соломоновичем Померанцем. Публикуем первую часть разговора. Беседовала Любовь Борусяк.

 

См. также:

 

Любовь Борусяк: Когда мы с Григорием Соломоновичем Померанцем договаривались о встрече, я спросила его, о чем бы он хотел поговорить, что его сейчас больше всего волнует. Но он ответил, что готов говорить на любые темы: «Вы знаете, я ведь очень легко импровизирую», - ответил он. Григорий Соломонович, я долго думала, читала ваши работы и решила предложить вам сначала поговорить о том, что очень меня интересует, – о вашем жизненном пути, необыкновенно интересном. Но сначала не могли бы вы сказать несколько слов о культуре, ведь тема культуры очень вам близка. Как вам кажется, какие проблемы культуры сегодня самые важные, больные? Или, наоборот, может быть, что-то вас сейчас очень радует?

Григорий Померанц: Я должен сказать, что общим словом «культура» обозначается в нашем языке несколько слоев массовой, полумассовой и совсем не массовой культуры.

Л.Б.: Конечно, в народе этим словом называется широкий круг понятий, в частности, делается упор на искусство – культура и искусство.

Г.П.: Это еще одна, отдельная структура. Конечно, культура — это и библиотеки, театры и музеи. Культурой можно называть цивилизацию, такое иногда и ругательное слово. Вот немцы называют культурой то, что англичане или французы цивилизацией.

Л.Б.: Напротив, в массовом сознании культура — это очень узкое понятие. Культурный человек — тот, кто в театр ходит и книжки читает.

Г.П.:. То, что меня сейчас больше всего занимает, то, что мне лично ближе всего, - это то, что никак не собирается, не сорганизуется и не входит в контакт друг с другом. Это то, что можно называть творческим меньшинством. Оно рассыпано по стране, его плохо видно, но по некоторым откликам, реакциям, которые иногда возникают, я чувствую, что оно существует. Только вот СМИ его никак не выражают. Телевизионный канал «Культура» немножко ближе к этому. Вот мы вчера смотрели творческий вечер Леонида Броневого, юбилейный его вечер — и он совершено естественно, безо всякого надрыва, хоть и не о культуре, а о политике высказывается так, что ты сразу чувствуешь правду.

Л.Б.: Он отличается необыкновенной органикой, он естествен в любой ситуации, не только в ролях.

Г.П.:. Для меня в этом важен вопрос о подлинности — то, к чему я стремился осознанно еще со школьных лет. Я об этом уже говорил, в том числе и на «Полит.ру», но кое-что, возможно, придется повторить. Первым толчком к поискам самого себя для меня послужило чтение Шекспира. Начал читать его еще в школе, лет в 15, и натолкнулся на драму, где Брут очень убедительно и выразительно нечто доказывает, и ему веришь. А потом Антоний, вроде бы его поддерживая, как-то ловко все поворачивает в обратную сторону, и тоже это делает так убедительно, что ему веришь.

Л.Б.: Да, у меня было такое же ощущение.

Г.П.: Я считал себя довольно умным мальчиком, но тогда я понял, что я стою не выше по своему уровню. Мне-то казалось, что я разбираюсь в таких вещах, а меня легко одурачили. Я понял, что поддаюсь каким-то внешним впечатлениям, а нужно искать глубже в том пласте, который в самом широком смысле называется демагогией.

Л.Б.: Сейчас это еще пиаром называют.

Г.П.:. И тогда я начал подбирать у того же Шекспира такие слова, которые глубоко застревают в сердце, — слова разной глубины.

Л.Б.: Это вы сейчас так формулируете («слова разной глубины»), а тогда как?

Г.П.: Тогда я понимал так: есть то, что действительно мое. Я, например, выделил, выбрал слова Гамлета, обращенные к Розенкранцу и Гильденстерну: «Вы можете меня расстроить, но не играть на мне». Они стали для меня девизом. Или вот, когда принимали актеров, Гамлет просил Полония принять их получше, Полоний ответил, что примет их по заслугам. На это Гамлет попросил: «Нет, прими их лучше, чем они заслуживают». Вот эти две фразы я взял у Шекспира в свою сокровищницу. Учтите, я ведь рос совершенно вне сферы религии. Про Бога я знал только то, что Его нет.

Л.Б.: Семья была далека от религии?

Г.П.: Да. Отец мой был атеистом, бывшим бундовцем. Мать моя окончила женскую гимназию, и имела очень смутные представления. Кое в чем ее представления были очень широкими, иногда интуиция актрисы ей помогала понять, что более, а что менее художественно. Но если говорить о понятиях, то это было вне ее сферы - она просто прислушивалась к умным режиссерам. Так что воспринимать было нечего. В раннем детстве у меня была бабушка, которая верила в Бога, но потом мы переехали из Вильно в Москву...

Л.Б.: А она осталась в Вильно?

Г.П.: Да, и умерла вскоре после того, как мы уехали. Вообще, мое самое раннее воспоминание — это то, как я бегу по балкону, и хочу бросить с него чашку, чтобы посмотреть, как она разобьется. А бабушка с больными ногами, с палкой, пытается меня догнать.

Л.Б.: А у вас были еще братья или сестры?

Г.П.: Нет, я был единственным ребенком. Так вот, я знал, что моя бабушка верующая. Обряд в семье соблюдался, отец мой это признавал. Как это полагалось, я был обрезан, у меня даже где-то справка была, это подтверждающая. Ну а с семи лет я жил в Москве.

Л.Б.: А где?

Г.П.: В Первом Зачатьевском переулке. А через год после приезда в Москву я начал учиться. Меня приняли сразу во второй класс, потому что меня подготовили домашние учителя. После того, как меня поспрашивали о том о сем, сказали, что я готов и для третьего, но я был очень маленький, поэтому отправили во второй. Эта гимназия была в Староконюшенном переулке, напротив посольства.

Л.Б.: Хорошая гимназия была? Или уже советского образца?

Г.П.: Как вам сказать? Некоторые учителя еще оставались со старых времен, но с 1930 года начались другие методы обучения. Например, класс разбивали на бригады по шесть человек, давали задание, нужно было посовещаться и совместно написать сочинение, а отметку ставили одну всей бригаде.

Л.Б.: Сочинение писалось всей бригадой? Неужели вообще все задания были такими, по бригадному методу?

Г.П.: Я хорошо помню, что отметки ставили сразу всей бригаде. В нашей бригаде был еще Вовка Орлов, впоследствии редактор «Советской культуры». Он был старше меня на полтора года, очень толковый парень, слегка циничный...

Л.Б.: Уже тогда циничный, в 13 лет? Как можно было в таком возрасте успеть набраться цинизма?

Г.П.: Во-первых, он был профессорским сыном, его отец был профессором химии. Во-вторых, в их дом приходил Бухарин, который очень легко и просто заводил дружеские отношения с беспартийными людьми. Вот и с его отцом он был в приятельских отношениях, и в 1932 году весьма критически высказывался о коллективизации.

Л.Б.: А мальчик все это слушал? Его допускали до таких разговоров?

Г.П.:. Я только потом сообразил, откуда он это знает, — он пересказывает то, что говорит о коллективизации Бухарин. В общем, Вовка был развитее меня, у него была более культурная семья. Наша представляла собой довольно случайное семейство.

Л.Б.: Простите, а что значит «случайное семейство»?

Г.П.: Это термин Достоевского. То есть семья не очень слаженная и внешне, и внутренне. Моя мать вышла замуж в 18, она была моложе отца на 16 лет. Конечно, она тогда ничего не понимала, это потом уже она стала актрисой. Мой отец был бухгалтером, и многого не понимал в этой области. Кончилось тем, что они разошлись, но это было уже здесь, в Москве. И какая-то неуверенность чувствовалась очень во многом. Резкий переход из Вильно, где мы жили при поляках, в Москву. Правда, в Москву нэповскую, с Охотным рядом, полностью заваленным всяким продовольствием, которое предлагали все приехавшие из деревни...

Л.Б.: Давид Самойлов - почти ваш ровесник, он тоже писал про Москву, про суматоху Охотного ряда. Он еще моложе был, когда это увидел, и все запоминалось очень живо.

Г.П.: Да, у нас два года разницы1. Вообще нэп запомнился с хорошей стороны, плохая сторона очень мало запомнилась.

Л.Б.: А что могло запомниться из плохого?

Г.П.: Ну, «наверху» же шла собачья грызня...

Л.Б.: А вас-то, маленького мальчика, как это касалось?

Г.П.: Меня это никак не касалось, но были какие-то знакомые, которые что-то говорили... Вообще, не хватало какой-то устойчивости. Меня в школе преследовало то, что старые представления, даже какие-то старые обороты не годились. Даже невинное, казалось бы, слово «родина» считалось словом из белогвардейского репертуара. Елка в 1930 году была решительно запрещена. У соседей в коммунальной квартире была, я немножко принюхался к елке, и тут ее запретили, а в 1934 году снова разрешили. Все было шатко и неустойчиво. А что было хорошего? Были хорошие театры, меня мама брала на «Синюю птицу» во МХАТ, на «Принцессу Турандот» в Вахтанговский. Я был театралом вот такой величины (показывает рост маленького ребенка) — всегда был маленький, а тогда - еще меньше. Мама стала играть в студии «Свободное искусство». Была такая еврейская студия, ею руководил Борис Ильич Вершилов (из крещеных евреев), раньше работавший во МХАТе.

Л.Б.: Она была успешной актрисой?

Г.П.: Да, она хорошо играла. И Борис Ильич после каждой постановки с большим интересом со мной разговаривал. Он так по-клоунски улыбался.

Л.Б.: А вы уже тогда были театральным критиком?

Г.П.: Да, просто завзятым. Но каких-то других вопросов у меня тогда не было, я видел только, что все время менялись лозунги, что-то мелькало...

Л.Б.: А вас это тогда серьезно затрагивало?

Г.П.: У нас была домработница — мой отец-то по тем временам неплохо зарабатывал. И она плакала, получая письма с Украины. И сушила сухари из 500 граммов хлеба, который получала по карточкам. А кроме того, я слышал от Вовки, и как я понял, это была оценка Бухарина, что коллективизация — это кошмар.

Л.Б.: А он не боялся такие вещи в школе ребятам рассказывать?

Г.П.: Он же не всем рассказывал, мы с ним дружили, и он по секрету сказал мне: «А ты знаешь, пятилетка-то провалилась. Это все делали для деревни, а в деревне хаос и кошмар». А в газетах было написано совсем не это. И в социальной сфере сталкивалось то, что я узнавал от людей, и то, что читал в газетах. А газеты я читал аккуратно, страшно много проглатывал печатного слова. А религиозных основ никаких не было. Я из тех книг, которые читал, выбирал то, что меня захватывало. Следующим было мое увлечение Стендалем. Оно началось летом, мне тогда было лет 15 или 16. Да, еще в одном могу признаться — в это же время я прочитал «Войну и мир». У нас полное собрание сочинений Толстого было в виде приложения к журналу «Огонёк» за 1928 год. У нас дома это лежало, я прочитал и очень был недоволен. Мне очень понравился Болконский, и совершенно не нравился эта рохля Пьер Безухов. И я карандашом написал на корочке свою резолюцию: «Толстой — дурак».

Л.Б.: За то, что убил Болконского, чтобы Наташа вышла замуж за Пьера, безо всяких других на то оснований?

Г.П.: Да, мне это совершенно не понравилось.

Л.Б.: Вообще говоря, при всем моем великом уважении к этому роману, ход-то совсем искусственный, для достижения «правильного сюжета».

Г.П.: Как Толстой потом объяснял, Болконский у него вырос из эпизодического персонажа, где он погибает на Бородинском поле, а уж потом он начал обрастать и последующей жизнью, и предшествующей, и вообще для мальчика этот герой ближе к приключенческой литературе...

Л.Б.: А для девочек — это идеальный возлюбленный, по которому можно вздыхать.

Г.П.: Да. А потом я как-то резко перешел на чтение классики и понял, что в приключенческой литературе, в сущности, один стандартный герой. Несколько позже я прочитал книжку под названием «Зеленые яблоки», которую смонтировал один заключенный в американской тюрьме, который был там библиотекарем. Он тоже обратил на это внимание. Взял главы из разных книг, сшил их вместе, только изменив фамилии. Я узнал там главу из романа «Сердца трех», остальных я не читал. Но это был совершенно нормальный приключенческий роман, где действует (геройски и почти механически) какой-то герой, попадающий в разные ситуации. Примерно к 14 годам я понял, что все герои одинаковые, и мне стало неинтересно это читать.

Л.Б.: Но при всем при том это может быть и хороший, «правильный» роман - есть же учебники, как писать детективы, как писать любовные романы, наверное, есть и том, как писать приключенческий роман. Для какого-то возраста даже и полезна, наверное, такая социализация по мужскому типу.

Г.П.: Ну, может быть, и так. Помню, был такой роман «С мешком за смертью», который я прочитал семь раз подряд.

Л.Б.: Кто автор?

Г.П.: Не помню. Это было лет в семь-восемь. Меня тогда интересовали приключения, герои, гражданская война. Это произведение было похоже на «Красных дьяволят». Естественно, в таком контексте Пьер Безухов меня занять не мог. Вот лет через пять я это уже прочитал с интересом. А в 16 лет я нашел томик Стендаля, «Красное и белое» - то, что сейчас печатается под названием «Люсьен Левен». Сперва мне было скучно, но страниц через 50 я почувствовал, что я захвачен. И несколько лет Стендаль был моим любимым писателем. Я заучил несколько фраз из предисловия, которые помню до сих пор, могу вам изложить: «Позиция автора обладает только одним недостатком: каждая партия может считать его членом партии своих врагов». Это было в 1934 году, очень подходящее время.

Л.Б.: Ну да, как раз Съезд победителей.

Г.П.: Это было после Съезда победителей, уже готовилось второе событие года. Я не осознавал, что я впадаю в конфликт с политикой дорогого товарища Сталина.

Л.Б.: А он «дорогой» был для вас тогда или нет?

Г.П.: Сперва я относился к нему с некоторым сомнением, потому что до меня доходили новости из деревни. А потом он научился тому, что нужно завоевывать популярность, — стал улыбчивым, фотографировался с девочками на руках.

Л.Б.: Да, формировал имидж друга детей, друга народа.

Г.П.: Да, это все началось как раз после XVII партсъезда с его тайным голосованием. А я смотрел на это, как дурак...

Л.Б.: Ну как же, это ведь так трогательно — Сталин с девочкой на руках. Другое дело, что у этой девочки потом родители погибли...

Г.П.: Мне казалось, что он научился себя вести, стал добрее... На самом деле, он стал коварнее, и все только начиналось. Так вот, у Стендаля я еще любил книгу «Пармская обитель», главный герой которой был первым героем в мировой литературе, который походил на меня самого. Он был совсем не герой, даже рохля, и, вместе с тем, с нежным сердцем. Я обожал свою маму, и это наложило отпечаток на всю мою дальнейшую жизнь. Она ведь переехала играть в Киев, их студия слилась с киевским театром, и в 12 лет я остался с отцом. Но отец всегда был занят с утра до вечера: он был бухгалтером, а социализм — это учет.

Л.Б.: И контроль.

Г.П.: Контролем он не занимался, а что касается учета, ему приходилось все время писать, писать, - с утра до вечера. Он не успевал на работе, брал работу домой. Ему хорошо жилось при нэпе, когда он работал в частной фирме, где было все просто.

Л.Б.: А мама приезжала в Москву - или вы ездили к ней в Киев?

Г.П.: Она приезжала на месяц, когда в театре не было работы, но иногда по полгода я ее не видел, и был один. Может, это и хорошо, потому что я рано научился сам принимать решения. И многие мои суждения шли вразрез с окружающей действительностью.

Л.Б.: А как вы себе это объясняли?

Г.П.: Я недоумевал. Я считал, что они просто все дураки. А потом я почувствовал, что стало не хватать материала, — повторяю, никакого религиозного материала у меня не было. В Библию я заглядывал, прочитал какие-то избранные куски Экклезиаста, Песни Песней.. Евангелие я не понимал совершенно, не удавалось даже понять не то что смысл, а дух. Вот и Зинаида Александровна, точно так же, поняла Евангелие каким-то одним рывком, когда у нее было какое-то озарение. А до этого она чувствовала только мощный ритм ветхозаветных текстов. Я осознал, что очень многого не понимаю и не могу почувствовать себя самим собой. К этому я очень часто возвращаюсь и думаю, что в современной действительности очень сложно дойти до какой-то глубины, где ты почувствуешь себя дома. Другое дело, что этот дом имеет только три стены, а четвертая уходит в бесконечность, а без этой пустой стены - это все игрушки. Но это уже другой вопрос.

Л.Б.: Ограниченное пространство — оно потому ограниченным и называется...

Г.П.: Мой опыт привел меня к тому, что когда имеешь эту глубину, ты будешь самим собой, а не игрушкой внешних впечатлений, каких угодно, будет ли тебя убеждать логика или чувственный порыв, — это все равно на поверхности. А где-то есть большая глубина: в тишине и в созерцании. Во всяком случае, я решил набрать побольше культурных впечатлений, чтобы из них выбрать свое. Вот в «Красном и белом» я нашел впервые своего героя негеройского, который ничего не совершает, но много размышляет, тонко чувствует фальшь, и в то же время у него нежное сердце, он безнадежно влюбляется, и т.д. И поэтому я пошел в Институт истории, философии и литературы.

Л.Б.: А туда было легко поступить? Что для этого требовалось? Это ведь очень известный, легендарный институт, хотя он просуществовал очень недолго.

Г.П.: Дело в том, что изменилась анкета, что мне очень помогло. До 1932 или 1933 года решающим был шестой пункт — социальное происхождение. Это был тот пропуск, из-за которого рушились все попытки Солженицына продвигаться вверх. Потому что его мать из-за этого первой сокращали, последней принимали на работу, и он ненавидел людей, которые как-то приспособились. Это были люди свободных профессий, которые при нэпе жили по-буржуйски, у них была частная практика, но в то же время они считались трудящимися. Он был полуголодный, с «черной меткой» - и это наложило свою печать на всю жизнь Солженицына. Этого он никогда не рассказывал, я уже потом узнал от учеников.

Л.Б.: И вы ведь писали и о других его детских комплексах.

Г.П.:. Да. Но это было для многих бичом. Например, когда я начал писать, мои первые эссе перепечатывала Екатерина Веселовская. Я поздно начал писать, когда уже сложился и мне было что сказать. Так вот, первый муж Екатерины Веселовской был сыном историка Веселовского. А за другим сыном была замужем княжна Голицына. И она мне рассказывала о том, как Голицыны жили в 20-е годы: они пытались создать артель, потому что на службу их никуда не принимали. У меня есть друг, так его отца больше десяти раз исключали из разных учебных заведений, потому что он скрывал свое социальное происхождение.

Л.Б.: А потом обнаруживали? А как это выясняли? Неужели за всеми следили и проверяли?

Г.П.: Не знаю. Очевидно, проверяли, выясняли, велась специальная слежка. Но он был не единственный такой. Вот недавно умерла моя знакомая, мать которой была дочерью известного в Поволжье купца с известной фамилией, — и все! Но у моего друга фамилия была обычная, и он был довольно равнодушен к своему происхождению. Внешне он очень напоминал Пьера Безухова — такой большой, толстый, умный и добрый. И его отец с незаконченным высшим образованием пошел работать на завод, дослужился до главного инженера. А с 1934 года шестой пункт полетел к черту.

Л.Б.: А почему? Другие пункты вышли на первый план?

Г.П.: Нет, просто Гитлер пришел к власти, и Сталин понял, что он промахнулся, нацеливаясь на борьбу с социал-демократией. Сталин был очень хитрым человеком, но не был теоретиком, у него не было такого широкого взгляда на историю. Он травил троцкистов, опираясь на Бухарина. Потому же он решил не терпеть и выстраивать отношения с крестьянством, а заставить их. Но он вспомнил теорию отношений, разработанную одним из троцкистов.

Л.Б.: Это называется «политическая гибкость».

Г.П.: Да. И тогда он вернул из ссылки троцкистов и отправил в ссылку бухаринцев. А среди троцкистов было много евреев, поэтому известная печать еврейского участия в коллективизации была - за счет троцкистов, вернувшихся из ссылки. Они через некоторое время отправились, в лучшем случае, в ссылку, а потом их расстреливали. В это сталинское время возникали вот такие фобии. Началось все невинно. Выступил Постышев и сказал, что напрасно запретили детскую елку, ничего в этом плохого нет. И слово «родина» тоже вернули. И вместо «великодержавного шовинизма» как ругательного слова стал «буржуазный национализм». Скрыпник, нарком просвещения Украины, застрелился, потому что его политика была осуждена как ужасная националистическая.

Л.Б: Это же ужасная драма, когда ты хорошо делаешь все, что от тебя требуют, а потом оказывается, что ты виноват.

Г.П.: Но вернемся. Итак, мне было 16-17 лет, и я уже многое соображал. Для меня стал потрясением учебник тригонометрии. Если вы помните, тангенсоида ныряет в бесконечность, а потом как-то из нее выбирается. И я поразился — как же это пережить экзистенциально? Не как абстракцию, а если представить, что это линия жизни, и ты сиганул, как с вышки, в бесконечность, а потом как-то из нее выныриваешь. А если ты в ней потонешь? И я еще вспомнил о том, что единица, деленная на бесконечность, как любое другое число, дает ноль. И что Земля — это песчинка в бездне. И что тогда значит все то, что мы делаем? Я страдал несколько дней, а потом решил отложить это до тех пор, пока не поумнею. И потом к этому вернулся, в 20 лет.

Л.Б.: А вы с кем-то обсуждали эти свои искания?

Г.П.: Про бесконечность — ни с кем, потому что я чувствовал, что это не волнует никого кроме меня, даже очень умных людей, которые были вокруг меня. Потом я узнал, что Наталья Муравьева, старшая сестра Ирины Муравьевой, которую я любил последние три года ее жизни — она умерла довольно рано, переживала это в 16 лет. Потом я узнал, что тоже в 14 лет это было у Мартина Бубера. Но у него были всякие книжки, он почитал у Канта и выяснил это у Канта. А мне приходилось самому, я же исходил из того, что Маркс — это истина в последней инстанции.

Л.Б.: А вы тогда еще этому верили?

Г.П.: Так я же ничего другого не читал, и мне никто не советовал!

Л.Б.: А учителя, из старых? Неужели не было каких-то людей, которые видели ваш поиск и чувствовали, что вы необычный ученик?

Г.П.: Например, учитель литературы (как раз в эти годы восстановили историю, литературу) читал вслух мое сочинение по Достоевскому, которое ему понравилось. Но только потом я сообразил, что в Достоевском я ничего не понимал. Просто я читал Луначарского, Писарева, и у меня было бойкое перо. Поэтому я изложил это все достаточно красноречиво. У меня с детства было бойкое перо, из-за этого и получился такой вывих в моем развитии. Историю же мы не учили, но учили смысл истории: «История всех предшествующих обществ была историей классовой борьбы: свободные и рабы, патриции и плебеи...». Видите, как я заучил это - помню до сих пор. Если бы я учил это вчера, я бы забыл, а в детстве все отпечатывается очень крепко. И вот, нам задали в седьмом классе сочинение на тему: «Перерастание буржуазно-демократической революции в пролетарскую».

Л.Б.: Сочинение? Это же не тема для сочинения по литературе. Наверное, эссе?

Г.П.: Нет, нам задали прочитать какую-то статью - и написать. Мне было лень, я не прочитал. А тут задали написать об этом контрольную работу. Я погрыз ручку и начал фантазировать, что бы там могло быть написано. Ну конечно, буржуазия труслива, поэтому буржуазия всегда не доводит до конца задачу демократической революции, ее перехватывает пролетариат... Идеи же все эти носились в воздухе, да и не были очень сложными. Тогда еще, чтобы не пробуждать индивидуализм, не ставили оценок, были только уд. и неуд. Но Дмитрий Николаевич Никифоров пришел в такой восторг от того, как замечательно я изложил теорию Маркса, что поставил мне «в.уд.» и внушил мне примерно на год ощущение моей собственной гениальности. Если я в седьмом классе уже превзошел Маркса... А еще в то время мне попалась в руки книжка «Почерк и личности», где он описывает признаки гениальности: перо отлетает от бумаги. Я и стал так писать.

Л.Б.: Ну, как Пушкин писал. А очень разумно, между прочим.

Г.П.: Только умнее от этого я не стал и через год вернулся к своему обычному почерку. Мое сочинение о Достоевском читали в классе, и это повысило мой статус. А в 10-ом классе нужно было написать сочинение на тему «Кем быть?». Конечно, имелось в виду, какую профессию выбрать. А я написал иначе: я написал, что в детстве я имел желание быть извозчиком, а потом - солдатом.

Л.Б.: Это правда или для красного словца?

Г.П.: Ну, я помню, что в раннем детстве мне нравилось, что извозчик сидит рядом с лошадкой. Солдат стреляет, это было тоже очень интересно. В раннем детстве у меня был игрушечный пистолет с игрушечными зарядами, солдат делает «пуфф!»! Я начал иронически, а кончил серьезно: «Я хочу быть самим собой». За это меня, конечно, обругали.

Л.Б.: Ну еще бы — такой индивидуализм.

Г.П.: Понимаете, это им показалось, что это индивидуализм. На самом деле, это был выход из пошлой обыденности к какой-то глубине. С этих пор я следил за собой: воспринимаю ли я что-то на поверхностом уровне или на глубоком. Гораздо позже, например, я смотрел на картину Коро «Купальщицы»: красивая женщина на переднем плане собирается купаться, и я ею любуюсь. Но я понимаю, что это нарисовано банально, а вот деревья на заднем плане нарисованы так, будто они тронуты космосом. А женщина — нет. И я понимаю, что чувственно мое внимание притягивает женщина, но художественный центр картины — это деревья на заднем плане. И прослеживать это на разных уровнях, по-разному понимая, очень интересно. Или, скажем, на каком-то уровне я обижен. Я убедился, что через некоторое время обида уходит. Значит, глубина у меня не затронута. И окончательным уроком для меня было вот что: после войны я работал библиографом в фундаментальном университете общественных наук, сейчас это ИНИОН. И в качестве посетителя пришел мой бывший начальник в годы войны. А я был покалечен, хромал долгое время. Я писал для фронтовой газеты и фактически давал весь материал, потому что на передовую кроме меня никто не ходил. Я был внештатником, и мне редактор обещал, что переведет меня в штат, но обманул. И я рассердился, да и вообще у нас была антипатия друг к другу. Он говорил «марксизьм» с мягким знаком, это сразу уже дает человеку характеристику. И когда он спорил о чем-то с В.Н. Абрамичем – из уральских казаков, но интеллигентным человеком, я всегда вставал на сторону Абрамича, против него. Правда, я жил вольной жизнью, являлся в редакцию раз в две недели — помыться в бане и выслушать его нудные поучения. Я нашел себе место свободного человека на войне — мог ночевать здесь или там... Так вот, когда я узнал, что он меня обманывает, я так рассердился, что послал ему записку: «Ваше поведение со мной граничит с подлостью». Он был тогда уже высокого звания — майором, и пожаловался на меня начальнику политотдела. Он мог меня просто отчислить, но он захотел меня отчитать. Меня вызвали к начальнику политотдела, и тот сказал: «Мы пошлем вас на передовую». Я улыбнулся, и он понял, что меня это не пугает. Тогда он сказал: «Мы исключим вас из партии». Я сказал: «Партийной дисциплине я подчиняюсь», - козырнул и вышел. И тогда я решил, что зиму нужно переждать здесь, потому что на передовой холодно, а у меня ранена нога, а весной уйду. И как раз весной подвернулся случай, и я написал рапорт: «прошу направить меня комсоргом стрелкового батальона». К этому времени начальник отдела сделал вывод, что неудобно держать в редакции человека, который нигде не числится, потому что ни в каких документах меня не было. Меня зачислили в трофейную команду, которую расформировали через месяц или два. И я нигде не состоял в списочном составе, зато у меня было два продовольственных аттестата, потому что один хитрый старший наборщик сумел сохранить мой аттестат в редакции. К тому же он мне вместо разбитых очков сумел достать новые. Еще он сумел достать мне наган. С наганом я уже выглядел прилично. Одновременно с этим редакция решила, что неудобно иметь сотрудника, который нигде не числится, и меня зачислили в 291-ый, уже в это время ставший гвардейским, стрелковый полк сержантом, повысив в звании. Я написал заявление - и через полчаса получил назначение в полк. Это вообще был рискованный шаг, потому что я подвергался опасности достаточно большой, но я любил риск. И мне это нравилось. Я уже имел за плечами пережитый в 20 лет страх борьбы с бесконечностью - и почувствовал некоторое тепло, кода его преодолел. И после этого мне пришлось только поставить знак равенства между тем страхом и фронтовым. Так что все кончилось благополучно, легким ранением. Я уже был младшим лейтенантом, и из госпиталя меня назначили на место другого литсотрудника, взорвавшегося на мине. Т.е. я вернулся к профессии, которая мне больше всего подходила: я брал интервью прямо на переднем крае, разговаривал с солдатами, они потом вырезали эти заметки. Им было полезно использовать опыт старых солдат, они же были недоученные, эти солдаты. Мы двигались вперед, мобилизовывая кого только можно. Ведь были страшные потери, и места комплектовались необученными местными жителями. Так что давать им материал из былого опыта было очень полезно. Это то, чем я занимался в качестве комсорга, а потом уже парторга батальона.

Л.Б.: Какая же у вас карьера!

Г.П.: Дело в том, что парторгов тоже не хватало, потому что все партийные товарищи были сволочами и не хотели идти на передний край. Был сержант, но он был из боепитания, слесарь, необстрелянный человек, страшно боялся, мы все его жалели, и он ходил с большой саперной лопатой и, переходя на новый командный пункт батальона, сразу копал себе ямку, чтобы в ней спрятаться. А потом его забрали в госпиталь с контузией, и я занял его место.

Л.Б.: Давайте вернемся к тому, как вы встретили своего бывшего начальника, на которого были обижены, в библиотеке.

Г.П.: Да, он в это время писал диссертацию о партийных организациях в Сибири в какие-то годы.

Л.Б.: А какие науки, философские?

Г.П.: Не знаю, наверное, исторические. И он заискивающе, естественно, поскольку тут-то все зависело от меня, спросил: где тут что можно найти. Я провел его по каталогам, потом попрощался, ушел. А я все думал, что, как ни удивительно, я ничего к нему не чувствую. Головой я все помню, помню, как когда-то мечтал встретить его на передовой и застрелить. Мне ведь даже элементарно одеться было не во что, приходилось искать какие-то обходные пути. Это была очень глубокая травма, но и она перегорела, накрывшись потоком других глубоких впечатлений.

Л.Б.: Григорий Соломонович! Мы ведь начали говорить об ИФЛИ, в который вы поступили, и очень далеко ушли от этой темы.

Г.П.: Чтобы туда поступить, нужно было просто подать документы, может, и были какие-то экзамены, но они были совсем несложными. Никаких социальных или национальных порогов не было. Сначала я поступил на философский факультет, но выяснилось, что там большая часть студентов - просто неграмотные. Нам задали диктант, я его написал на твердую тройку — сделал две орфографических ошибки, и две пунктуационных, и от меня отцепились. Но примерно 95% студентов в принудительном порядке параллельно с изучением философии стали изучать орфографию и пунктуацию, потому что многие приехали из национальных республик и русского языка не знали. В то время еще не было высшей партийной школы, и философский факультет был страшно мерзостен.

Г.П.: Т.е. это был такой научный коммунизм?

Г.П.: Да, и я был очень рад, что его упразднили. Сказали, что философы нам не нужны, и мы без потери года смогли перейти на любой факультет. Я перешел на второй курс литературного факультета. Я помню еще, что советовался с Вовкой Орловым, своим бывшим одноклассником (помните, который пересказывал Бухарина), на какое отделение мне пойти: на русское или на западное. И он сказал мне: «Ты никогда не будешь знать английскую литературу так, как ее знают англичане. А вот русскую ты будешь знать, как следует». И я его послушался.

Л.Б.: Там тоже был такой слабый народ?

Г.П.: В основном, сильные люди учились на зарубежной литературе, потому что там был экзамен по языку, который отсеивал явную малограмотность. А на русском было много партийных кадров. Не в таких количествах, как на философском, но тоже были. И когда я в изучении литературы дошел до второй половины ХIХ века, меня потряс Тютчев со своим чувством бездны.

Л.Б.: Да, вы много его цитируете во всех работах, потому что у Тютчева космос и бездна везде.

Г.П.: И у Толстого, и Достоевского, и у Паскаля... Я потом уже понял, что эта тема появилась, когда люди окончательно поняли, что нет никакого небесного свода, а есть бездна. И именно Паскаль тогда сказал: «Человек слаб, как тростник. Порыв ветра может сломать его. Но этот тростник мыслит. И если даже вся вселенная обрушится на него, она не может отнять этого преимущества». Это известный его афоризм. Менее известно, что он потом пережил единство, которое передал одним словом: примерно час или полтора он чувствовал в груди огонь — страх перед космосом. Я по-своему это тоже пережил, но решил, что поскольку даже самый великий философ Маркс об этом ничего не говорит, то стоит мне заняться этой проблемой. Только потом уже я понял, что этим, вообще-то, многие до меня занимались.

Л.Б.: Но пришлось открыть это самому.

Г.П.: Да, но не до конца. Мне на фоне какого-то озарения пришли две мысли, довольно кустарные, которые неоднократно высказывались в истории философии. Не буду сейчас их повторять, чтобы не обнаруживать свое незнание философии, но у меня возникло такое чувство, когда огонь внутри сжигает страх перед вселенной. И когда я попал на передовую, я пережил полчаса противного, гнусного страха. Я себя уговаривал - и никак не мог уговорить, и в конце концов мне пришло в голову подумать: если я не испугался бездны пространства и времени, то этого куска истории бояться нечего. И я почувствовал, что этот страх мгновенно тает, как кусок рафинада. И дальше я всю войну, слава Богу, прошел с воодушевлением. И это захватывает — смотреть, как рвутся снаряды, а тут же идут люди, которые не обращают на это внимания. Все это побеждает страх. Потом у генерала Григоренко я прочитал интересный эпизод. Только что кончилась война, он командовал дивизией. Вдруг он слышит: из леса раздаются выстрелы. Он идет в лес и видит, как два его офицера стреляют друг в друга. Он говорит: «Вы что, с ума сошли?» Они отвечают: «Нет, просто мы хотели еще раз испытать то чувство, как на войне». Это показывает, насколько жизнь под пулями насыщеннее, чем обычная. Это сравнимо только с любовью или с поднятием на высоту, на гору. Это ощущение взлета и побежденного страха. Я сейчас выношу за скобки жуткие картины массовых убийств, свидетелем которых я был, бессмысленных действий неопытного командования, о которых я не буду говорить, потому что это особая тема. Иногда это ошибки второстепенного командования, иногда - нелепые распоряжения Сталина, который учился на наших шкурах. А ИФЛИ — когда я был на литфаке, шли 1937-38 годы, и происходило то, что не имело ничего общего ни с литературой, ни с философией. Как правило, арестовывали тех, кто что-то помнил про Сталина, поэтому чаще забирали не молодежь, а старое поколение. На комсомольских собраниях в основном шел разговор о притуплении или о потере политической бдительности. Все было очень гнусно и противно. У меня тоже посадили отца, но ограничилось тем, что его выслали. Он был опытный сиделец и при разных режимах не раскалывался. А пытать его нельзя было по состоянию здоровья — он был сердечник, и он бы умер. А нужно было бить, но не убить. Я потом привозил ему чай, он менял его на продукты. Чая не хватало, потому что наша система государственного снабжения не учитывала местных особенностей. Казахи употребляли гораздо больше чая, чем мы, поэтому норма чая, которая приходилась на Казахстан, использовалась мгновенно. Пачка чая на рынке стоила не 4 рубля, а 40. Так что я снабжал своего папу чаем, а он имел возможность получать продукты. В институте у меня было два главных впечатления. Во-первых, о гнуснейших собраниях о потере бдительности, а, во-вторых, несмотря на это, — о невероятной глубине русской литературы. Особенно — о Достоевском и о Толстом. Первый мой конфликт в институте произошел из-за того, что я в 1938-1939 учебном году написал работу, где вступил в открытый спор с Лениным, Горьким, Щедриным об оценке Достоевского. К счастью, обсуждение и осуждение моей работы на кафедре русской литературы произошло в период некоторой усталости от террора — начало 1939 года, была некоторая передышка. Но при этом было неизвестно, кого завтра посадят, и облако страха висело над Москвой.

Л.Б.: А вы чувствовали его?

Г.П.: Представьте себе, я не боялся. Я уже тогда пережил это чувство страха перед космосом. Когда сажали моего отца и проводили обыск в квартире, я даже умудрился сделать вот что. Во время обыска бумаги лежали в двух кучках — в одной просмотренные, а в другой — непросмотренные. И там, в непросмотренных, был его блокнот, в котором каллиграфическим почерком отца были написаны адреса нескольких немецких фирм. Я понимал, что если бы они ухватили этот блокнот, это превратилось бы в дело о шпионаже. И, когда они отвернулись, я просто взял этот блокнот и переложил его в другую кучку. Я уже тогда понимал, что дело не в его собственной вине, не в каких-то проступках...

Л.Б.: Наверное, вы очень помогли ему этим.

Г.П.: Да, думаю, я его спас. Но я пропустил еще и то, что в 1939 году я писал: «Дорогой товарищ Сталин, у нас вовсе не так много врагов...»

Л.Б.: Хотели раскрыть глаза? Мне кажется, что эта идея — раскрыть глаза - была довольно распространенной.

Г.П.: Да, наверное, таких идиотов было много. Во всяком случае, меня за это никто не преследовал. Может быть, просто не читали, а сразу выкинули в мусорку: «Наша страна, как большой оркестр, захвачена единым духом социализма...» К 1938 году такая дурость из меня вышла, и я уже понял, что это организованное безумие. Мне очень понравилось, как при первом исключении из комсомола Агнессы, будущей жены А.Гидаша, а я тогда с ней познакомился, мы сразу принялись честить Сталина, будучи уверенными, что никто из нас не стукнет. Надо сказать, что наше понимание было наивным: мы полагали, что Сталин – просто трус, и, испугавшись какого-то мелкого заговора, готов был расстрелять 100 человек, чтобы никто до него не добрался. Ну а потом стали говорить о литературе, о прочем. И вот, представьте себе, что в такой обстановке у Агнессы, в ее комнате в коммуналке на Воздвиженке, действовал литературный салон. Собиралось несколько человек, обычно человек пять, она была постарше нас и нас просвещала — читала нам Блока, некоторые стихотворения, которые мы пропустили, и из Тютчева. Потом она вышла замуж за Гидаша, и успела прожить с ним шесть лет, прежде чем его арестовали.

Л.Б.: Вы все были студентами?

Г.П.: Да. Потом мы с ней начали ссориться, потому что она ориентировалась на Фадеева, хлопотала за Гидаша. А Фадеев терпеть не мог течение Лукача-Лившица, как потом их стали называть. Лившиц был серьезный мыслитель, который вышел за рамки чисто классового мышления. Когда нужно было, в связи с переходом от социализма к национал-социализму, освободиться от того, что с этих пор стало называться «вульгарной социологией», а раньше называлось марксистской социологией, то из этой группы никого не арестовывали. Представьте себе, в течение 1937 года, в самый разгар репрессий, шла дискуссия между группой Лукача-Лившица и вульгарными социологами. Это была декорация - и одновременно поворот, поскольку Сталин не мог бы этим заниматься, а Лукач мог.

Л.Б.: А ссориться с Агнессой-то вы стали из-за чего?

Г.П.: Шел 1939 год, Лукач и Лившиц со своими тонкостями стали уже не нужны. А Фадеев знал, что они презирают советскую литературу. И началась кампания против этого течения. Никого не посадили, но их отодвинули на задний план — может, еще пригодятся. И я, конечно, был на стороне Лукача-Лившица, а Агнесса - на стороне Фадеева. Поэтому наши отношения начали портиться. Но мы все равно переписывались...

Л.Б.: Как вы воспринимали советскую литературу? Она ведь была очень разная.

Г.П.: Ну, например, «Тихий Дон». Сейчас, разобравшись с ним, я все-таки пришел к выводу, что написал его не Шолохов, потому что там есть фразы, написанные явно чужой рукой. У нас удивительная страна, в которой, согласно знаменитой фразе, неизвестно не только будущее, но и прошлое. Например, отец Зинаиды Александровны в 1919 году в Баку, в подполье, был сооснователем Союза учащихся-коммунистов. Для него была живой легендой Оля Шатуновская, которая была всего на пару лет его постарше, но уже успела в 1916 году стать членом партии, поэтому была старой коммунисткой. Она, конечно, успела отбыть Колыму. Но Хрущев сделал ее членом партколлегии, занимавшейся реабилитацией, а потом она расследовала убийство Кирова. И в доме Зинаиды Александровны я с ней познакомился и подружился. Из ее рассказов я узнал, что председатель КГБ Шелепин дал ей по запросу комиссии Шверника справку об арестах с первого полугодия 1935 года и до первого полугодия 1941 года (справки делались по полугодиям). Цифра арестованных составила 19.870.000 человек. Суслов, когда сняли Хрущева, эту цифру поделил на 10, и во всех официальных документах фигурировала именно такая цифра. У трети наших студентов были дела о притуплении или утере бдительности.

Л.Б.: У трети? Кого же там набрали?

Г.П.: Нормальных, самых обычных людей. Просто вы не представляете размаха террора - это было чудовищно. Ведь опубликованы были процентные данные только по военным делам — 80% высшего командного состава и 50% среднего, такие же цифры были ведь и в других сферах. Так вот, уцелело несколько интересных преподавателей. Например, Григорий Винокур. Он преподавал у нас язык, но начало ХIХ века ведь было окрашено спорами о языке: шишковисты или, наоборот, карамзинисты. И вот обо всех этих спорах он, хоть и без Тынянова, но очень интересно рассказывал. Замечательно рассказывал о русском стиле, как складывалась русская стилистика. А западную литературу нам читал Леонид Ефимович Пинский. Это очень талантливый человек. Но, разумеется, разные люди были. Когда меня разносили из-за критики Ленина и Горького, то один аспирант по фамилии Шамориков, мы его потом прозвали «Кошмариков», сказал: если даже Горький или Ленин ошибались, то нам об этом не следует говорить. Я хлопнул дверью и вышел. И представьте себе, что потом Егоров, который был в то время заведующим кафедрой, спокойно утвердил за эту работу оценку «4». Так что никаких репрессий надо мной не было, хотя, конечно, был какой-то тайный надзор...

Л.Б.: Но все-таки институт вам дал что-то?

Г.П.: Лекции Пинского мне дали привычку к литературному анализу. Потом это все перерабатывалось. Так получилось, что дополнительной школой для меня стал лагерь, где моим коллегой был Мелетинский. Лагерь был для меня еще и школой освобождения от марксистской схоластики.

Л.Б.: К этому времени вы от нее уже, наверное, достаточно освободились, и это был последний этап.

Г.П.: Понимаете, последним этапом для меня было для меня открытие духовного чувства. На самом деле, преодоление страха бесконечности — это и было открытием, просто я не знал, как это назвать. Мелетинский так и остался на этом уровне позитивизма, а я двигался дальше. Более того, стремление быть самим собой означало вот что: в каждой ситуации находить такое положение, в котором ты остаешься свободным и ищешь что-то глубокое. Например, я сумел превратиться в свободного человека на войне, мне помогло мое положение прикомандированного от редакции в трофейную команду. Я создал себе такое положение, потому что работал, в основном, не в штабах, а на передовой. В штаб батальона я заходил, у меня там были приятели, а стрелковая рота вообще оставалась чем-то эфемерным. Дело в том, что после прорыва укрепленной полосы в целом полку оставалось не ранеными и в строю всего 10 пехотинцев. Какая там рота! Но мы делали дырку, и в дырку входили танки. Немцы переходили на следующий рубеж обороны, а мы в завоеванных местах мобилизовывали трофейных солдат, пополняли ими войска. Артиллерия сохранялась, у нас была сильная, хорошая артиллерия. А стрелковая рота была такая, эфемерная. Я заходил туда иногда. Ночью, конечно, потому что днем шла стрельба. Я прекрасно ориентировался по звездам и прислушивался к тому, как разговаривают пулеметы. Наши пулеметы «Максим» разговаривали медленно, а немецкие — быстрее. Передовая не сплошная, не хватает же людей. Занимают позицию, может быть, через каждые полкилометра. Я проходил, как правило, больше, чем надо. Слышу, уже «Максимка» разговаривает у меня сзади. Я поворачиваюсь, иду прямо на него. «Кто идет?» - «Сотрудник редакции «За родину!», а потом иду обратно.

Л.Б.: Какая одинокая была у вас жизнь, даже на войне сам по себе. Может быть, это вам вообще свойственно?

Г.П.: Может быть, хотя вообще мы очень дружно живем с Зинаидой Александровной.

Л.Б.: Зинаида Александровна — это совсем другая история. Мы с вами в разговоре еще до этого не дошли. Огромное вам спасибо!

1 Давид Самойлов родился в 1920 г., Г.С.Померанц – в 1918-м.

Редакция

Электронная почта: polit@polit.ru
VK.com Twitter Telegram YouTube Яндекс.Дзен Одноклассники
Свидетельство о регистрации средства массовой информации
Эл. № 77-8425 от 1 декабря 2003 года. Выдано министерством
Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и
средств массовой информации. Выходит с 21 февраля 1998 года.
При любом использовании материалов веб-сайта ссылка на Полит.ру обязательна.
При перепечатке в Интернете обязательна гиперссылка polit.ru.
Все права защищены и охраняются законом.
© Полит.ру, 1998–2024.