Александр Беляев: «Поэзия - это что-то вроде однокомнатной квартиры, пространство на одного»

Полит.ру представляет очередную программу «Нейтральная территория. Позиция 201» с Александром Беляевым. Беседу ведет Леонид Костюков
Москва, кафе «Нейтральная территория»

Костюков: Добрый день, у  нас в гостях Александр Беляев – поэт, переводчик, филолог. Можно сказать, что филолог?

Беляев: Ну… лучше –  нет.

К.: В каком-то смысле, востоковед. Но все, кроме поэт, для нас уходит немножко на второй план, потому что он у нас как поэт. Саша, добрый день.

Б.: Доброе утро.

К.: Доброе утро, можно  сказать. Такой первый вопрос, который  у нас идет почти всем нашим  гостям, но он очень редко идет первым. А вам я хочу его с самого начала задать. Что такое поэзия? Что такое стихотворение, по-вашему?

Б.: Это большая  редкость. Ну, учитывая наш долгий опыт общения на семинаре, уже, так или иначе, что-то такое говорилось. Но как сказать? Стихотворение - я ехал и думал, что вы у меня спросите что-то подобное. Я, правда, думал в сторону отличия стихотворения от прозы.

К.: Ну, если вы хотите с этой стороны, то можно и с этой.

Б.: Нет. Ну, может быть, с этой стороны как-то зайти, а потом я что-нибудь еще придумаю.

К.: Ну, это как у Мольера, да? Мы определяем стихи через отличие от прозы, а прозу – от стихов.

Б.: Как однокомнатная  квартира и коммуналка, грубо говоря, так. Очень грубо говоря, стихотворение это… писание стихотворения, само стихотворение, ну более широко – поэзия - это что-то вроде однокомнатной квартиры, пространство на одного, на автора. А проза, опять же очень грубо, это такая или многокомнатная квартира, или коммуналка, или большой дом. Я не знаю, почему я так подумал, просто я ехал, и мне это пришло в голову.

К.: Это я понял, и мне это даже близко, но для  нас, конечно, более важной является не эта граница вот так вот, что ли, устроенная, которая отделяет поэзию от прозы, а скорее, граница, которая отделяет…

Б.: Плохую поэзию от хорошей, стихи от поэзии… 

К.: Плохой поэзии не существует.

Б.: Ну, вот это вопрос сложный.

К.: …которая отделяет, я бы сказал так, попытку стихотворения от стихотворения. Вот что такое, когда стихотворение удалось? Ну, вполне может быть, что автор сел писать стихотворение, у него стихотворение не вышло, хотя формально текст стихотворения у него вышел. Не то что не вышел так, что остался экран просто незапятнанный, а как бы текст есть, но он его сам выкидывает, стирает. Да? Вот в чем отличие стихотворения от просто стихотворного текста? Скорее, вот так вот.

Б.: Честно сказать, не знаю. Отличие только в моем личном читательском к нему отношении. Вот я его прочел – и дальше бывает как угодно. Оно сразу не пошло вообще никак, но потом я через год, через месяц, через сколько-то к нему вернулся, и это оказалось, что это просто… оно само собой выучилось как-то. Или я его прочел – оно сразу понравилось, и так и не теряло своих позиций почему-то. Или понравилось – потом, наоборот, забылось. Любые комбинации. Но в любом случае этот как у Вайля - «Стихи про меня», это просто что-то написанное про меня и удачно совпавшее со мной вот таким вот, в это время, в этом месте, в этом настроении…

К.: В данной фазе, так скажем.

Б.: В данной фазе, в это время суток, что я  не просто сонно пролистнул… вот срослось. Ну, понятно, что хочется верить в то, что есть некая абсолютная ценность стихотворения, ну, грубо говоря, если б меня не было вообще никак, нигде, то стихи все равно бы были. Поэтому это некая скидка, но иногда веришь на слово, а потом это приходит.

К.: Абсолютная ценность. Я понимаю.

Б.: Поначалу тебе кажется, что это что-то необязательное, а потом…

К.: Здесь, конечно, очень  важная тема, потому что, скажем, сумма квадратов катетов равна квадрату гипотенузы, если даже ни один человек на Земле в какой-то момент не будет об этом знать и в это верить. Это есть некоторая объективность, которая вне всякого восприятия. Вот есть такие поэты, которые мне не нравятся, но я как бы знаю откуда-то извне, из какого-то социума, что это хорошо…

Б.: Что это признанные поэты.

К.: Но я уверен, что  их признанность - это не то, что сумма квадратов катетов, она все равно стоит на какой-то группе воспринимающих.

Б.: Ну да, естественно, математическая объективность…

К.: Здесь невозможна.

Б.: Здесь невозможна.

К.: Поэтому я думаю, что объективных стихов нет, просто, может быть, стихотворение, которое  не нравится вам, нравится кому-то еще, только в этом шанс на то, чтобы жить. Или нет? Это очень важная тема, поэтому мы тут немножко потопчемся. Можно представить себе человека, которому не нравится Мандельштам?

Б.: Ну, можно представить.

К.: Можно представить. Есть такие люди. Но этот человек все равно будет каким-то образом уважать поэзию Мандельштама, то есть в ней явно выстроены кристаллы, против которых не попрешь, но с другой стороны, их можно не любить. Да? Вот здесь вот какая-то грань.

Б.: Ну это есть…  как бы признавать объективно, но не любить субъективно, я это так подразделяю. Вот у меня… я могу как будто бы в себе, мне кажется, это разделить. Да? Вот есть совсем мои-мои поэты, и я не претендую на то, что это великие поэты вообще в мировом масштабе, что это всеобщие любимцы, что это какие-то там просто мэтры, фигуры и т.д. Мне могут нравиться…

К.: А кто?

Б.: Ну вот это спорный  поэт, мы с вами уже про него говорили, - Соснора. Я Соснору просто обожаю. Для меня даже в прозе он абсолютный гений, мне кажется, несмотря на всю длинноту. Некоторые стихотворения просто потрясающие. А в целом… Вот я открываю, последний вышел сборник совершенно замечательный в «Азбуке-Классике», я открываю на любой странице и читаю с удовольствием.

К.: Понятно, понятно. Можно сказать, что это даже такой вообще эффект: если кому-то кто-то как автор невероятно сильно нравится, невероятно сильно, сразу возникает подозрение – может быть, вот это то, что именно мое

Б.: Ну да, с другой стороны, про него столькие люди говорили и писали и у нас, и за рубежом, что это совершенно прекрасный человек, поэт, автор вообще изумительный и все такое, что, стало быть, я не одинок в этой своей приязни.

К.: Да, конечно, конечно.  Я думаю, что одиноких таких воспринимающих в принципе нет.

Б.: С другой стороны, какая разница?

К.: Какая разница? Я могу сказать. Я думаю, что если представить себе, что две сестры-близняшки, которые прожили вместе пятьдесят  лет, одна из них, допустим, пишет стихи, другая не пишет, но воспринимает стихи  своей сестры и воспринимает их всем сердцем и, так сказать, всем существом, это не литература уже…

Б.: Ну да, это такая  поэзия узкого применения.

К.: Это не поэзия уже. Это нечто, выражающее в тексте их какую-то невероятную человеческую близость, но не более того. Это не поэзия.

Б.: Но если потом  после смерти обеих это все  станет…

К.: Да, общемировым  достоянием… Нет, если не станет, я  имею в виду.

Б.: Если не станет –  на нет и суда нет.

К.: Да, это тень их такой невероятной близости. То есть этот эффект, его даже видишь в каких-то местах, когда, допустим, какой-то выдающийся поэт, выдающийся действительно поэт, строит свой какой-то поэтический космос ХХ века и называет каких-то поэтов, которых условно принято считать поэтами третьего ряда.

Б.: Да, а вот для  него…

К.: А для него это первый ряд. И тут, я не знаю, как вы, я испытываю небольшой укол такой сожаления и горечи, потому что я понимаю, что этот поэт третьего ряда, которого он как бы вытаскивает, он вытаскивается на секунду - и падает назад.

Б.: Протекционизм  такой.

К.: Да. То есть таким жестом его вытащить невозможно все равно. Все равно это чисто личное.

Б.: Но он этого и  не хочет, не стремится, ему… просто вот сказать: мне нравится такой-то. И все.

К.: Да. 

Б.: Тут же не может  быть никаких действий, наверное, я все-таки так думаю, ну не меркантильных даже… ангажированности никакой быть не может. Ну, признанный поэт любит какого-то поэта третьего ряда прошлых там каких-то эпох.

К.: Я думаю, что  здесь, если уж пошла об этом речь, такой  феномен, то есть может быть две ситуации, которые сперва кажется, что отличаются количественно, на самом деле они отличаются качественно. Ситуация №1: кто-то -  все равно, поэт, издатель, критик, какой-то человек, который находится в этом материале -  любит, допустим, поэта Нельдихена, который считается поэтом третьего ряда, любит и любит, и он во всех интервью говорит, что вот вы знаете, мне кажется, что Нельдихен великолепный поэт, та-та-та – ничего с места не сдвигается.

Б.: Ну да, да.

К.: В ситуации второго  типа он его дико любит, и тогда он организует «Общество памяти Нельдихена», делает выпуск академического собрания, он организует конференции, и тогда вот этой немереной деятельностью он поднимает. И у меня есть мнение, что великий поэт – это сумма вот этих вот немереных деятельностей пяти человек, шести человек, там не нужно, причем, сотни…

Б.: Буквально я  в эту сторону думал, когда, не помню, с какого места это началось, но с какого-то момента от Гандлевского, от вас, от еще кого-то вдруг, ну может быть, просто раньше там я не прислушивался, как-то так не совпадало, но вдруг пошла такая волна любви и подъема Набокова. Я открываю зеленую книжку Набокова и читаю: Набоков русский – ну я не точно естественно цитирую, я не помню – русский поэт второго ряда. Это первая строчка в этой зеленой книжке «Библиотека поэта». Это второразрядный там поэт второго ряда. Я не помню, кто автор предисловия, но как бы сказано так.

К.: Сказано замечательно. Это СССР. Очень хорошо.

Б.: При том, что действительно открываешь эту книгу наугад – ну, действительно, да не второго, а даже третьего, вообще там большую часть стихов невозможно читать. Но при этом я брал в руки сборник, который, конечно, не помню, как называется, но там, действительно, Вера Набокова отбирала какое-то избранное. Вот там что ни стих, то конфетка.

К.: Я много думал  о Набокове, о Набокове именно как  поэте. Мне кажется, что Набоков именно как поэт - это тот человек, который жил по завету Анненского, то есть он не выстраивал свой поэтический образ…

Б.: Не выдумал себя.

К.: Не выдумал себя, да. И поэтому как поэт он, с одной стороны, невероятно свободен - с другой стороны, его шедевры не складываются во что-то целое, что можно назвать Набоковым-поэтом. Мне это даже еще более ценно, чем если бы они складывались.

Б.: Ну, потому что вы в первую очередь прозаик, наверное. У вас как бы такая солидарность… вы же его очень цените…

К.: Нет, мне он как  поэт нравится больше, чем как писатель.

Б.: Даже так.

К.: Даже так. Именно потому, что он не ангажирован как поэт, именно потому, что он пишет стихи на полях…

Б.: Ну как бы да, это  именно для него такое…

К.: Он абсолютно свободен.

Б.: да. Здесь я  работаю, а здесь я творю, чего хочу.

К.: Здесь я творю, что хочу. Мне очень нравятся именно стихи Набокова. Вот если бы - это мы уже идем в такую метафизику - если бы явился ангел многим нашим поэтам и спросил у них: что ты хочешь? стать великим поэтом или оставить после себя десять великих стихотворений? Вот тут бы они пошли думать все. Что такое стать великим поэтом, не оставив десять великих стихотворений?  Вот это некоторый такой образ, некоторый какой-то такой кокон, да? Или десять великих стихотворений - а о тебе не будут вспоминать, когда пойдет речь о великих поэтах, но эти десять стихотворений будут жить. Вот что ты хочешь? Чтобы дети твои или ты сам? Вот это очень важная штука. Очень серьезная штука.

Б.: Ну да, у Набокова, скорее…

К.: Александр, значит, мы с вами, если помните, уславливались, что одно стихотворение будет близко к началу. Не настала ли пора одного стихотворения?

Б.: Да, ну тогда сейчас я…  

* * *

Это вовсе не обязанность
Это к местности  привязанность
Это ветер в коридоре
Это облако над озером
Это небо как молозиво
Это девочка в  конторе
Вот она сидит  печальная
Вынула из сумки  яблоко
Откусила и задумалась
Что-то вроде интереса
Любопытства изначального
По реке плывут кораблики
Что-то я совсем запуталась
Паровоз бежит по рельсам 

К.: Спасибо. Значит, такой второй вопрос, он вызван опять  же нашим с вами довольно долгим общением. Я просто помню, что у  вас иногда отрицательные оценки того, что не искусство, не литература, бывали иногда невероятно твердыми по модальности. Вот как вы строите мостик между «мне это не нравится» и «это плохо»? Как вы делаете этот переход?

Б.: Мгновенно.

К.: Мгновенно. Но мы отметим, что «это мне очень нравится»  и «это великое и гениальное» - вы все-таки эти понятия немножко развели в стороны.

Б.: Ну да, да.

К.: Есть ли такие  ситуации, ну я-то знаю по опыту, что  они есть, что вы не списываете на свой вкус, вы говорите «Нет, это действительно  плохо, действительно очень плохо, я никогда не поверю, когда мне порядочные люди скажут, что им это нравится». Что это за ситуация такая? Я почему спрашиваю? Потому что у меня таких ситуаций почти что не бывает. Это для меня интересно типологически.

Б.: Тут надо как-то вернуться к каким-то примерам или к каким-то прошлым разговорам, я сейчас не могу так сходу…

К.: Это были какие-то рассказы со студий, которые были такие  наивные, сентиментальные…

Б.: Ну да. Нет, ну конечно, первое – просто тебе не нравится.

К.: Это очень хорошо. Здесь человек – хозяин.

Б.: Потом ты думаешь… Ну допустим, там я не знаю… Есть Гришковец.

К.: Есть Гришковец, да. Гришковец мне не сильно нравится. Но я не могу сказать, что это плохо, да?

Б.: Есть у него ранние пьесы, с чего он начал, ну, они неплохие. Я прочел в электричке – хорошо. Я сходил в «Школу современной пьесы», посмотрел – тоже хорошо.

К.: «Как я съел собаку»?

Б.: «Записки русского путешественника».

К.: Я смотрел «Одновременно», мне сильно понравилось.

Б.: Ну, по телевизору он читает свои эти монологи – Новый год, салатики… Вот когда это было поначалу у Диброва в «Антропологии», это чуть ли был не первый Гришковец по телевизору – ну как-то так вот это вот…

К.: Тут я говорю - плохо, мне не понравилось, да?

Б.: Ну я вот тут  менее… я не драматург, не гришковед… это было… это как бы… Ну, вообще говоря, хорошо бы, чтобы литературный язык нашего телевидения был на уровне Гришковца.

К.: Не ниже.

Б.: Не ниже. В целом-то он ниже, поэтому Гришковец у нас… Вот. Но вот есть у него роман «Асфальт», один из последних или последний, я не знаю, сколько он там чего еще понаписал, по-моему, это ужасно. Почему это ужасно? Я не знаю, почему ужасно. Может, просто я читал… Вот чаще всего бывает так, как у Виана моего любимого то ли в эпиграфе к роману, то ли это фраза в романе: В жизни очень важно обо всем судить предвзято или априорно. То есть ко всему подходить предвзято.

К.: Понятно. Все должно делаться медленно и неправильно.

Б.: Да. Вот я подошел  предвзято. Я очень критически строго стал его читать, да? С мыслью, что  мне точно не понравится.

К.: И не понравилось.

Б.: Потому что я  знаю, что если вещь действительно  сильная, она эту всю мою предвзятость  перешибет, естественно. Извините, был неправ. Не перешибло – раз. Ну еще и нет, я просто честно дочитал, потому что приятель мне сказал: «дочитай и скажи, чего думаешь» - я дочитал. Ну, там парочка мест в самом начале, ощущение осени в городе - какой-то такой действительно ветерок, там что-то живое есть. А остальное – ну это, вот вы любите говорить, это мертвечина, такие вещи. Это мертвечина полная, конечно.

К.: Понятно. Но это…

Б.: Я понимаю, что  это уровень, который читается, который  нравится, который… Конечно, наверное, это лучше Донцовой, хотя я не знаю, может быть, Донцова честнее  в каком-то смысле. Я не знаю как  бы Донцова не претендует, а Гришковец претендует.

К.: Здесь у нас  две возможные ситуации. Вот опять  же две возможные ситуации как  бы гипотетического спора с человеком, кому это нравится. Некая ситуация, что человек, кому это нравится, говорит: «Ну да, конечно, это не Чехов, это не Достоевский, это не Гоголь, но на сегодняшний день, так сказать, на безрыбье…»

Б.: Какое время, такой и пушкин.

К.: Ну да, мертвечина. Ну а чего ты хотел? Почему слово должно быть живым? Это человеку нам есть что сказать. Всё. Отлично. Другая ситуация, что человек говорит: «Я плакал, я рыдал, я лез на стену. Это Чехов, это Гоголь!»

Б.: Именно.

К.: Да? Что мы скажем второму человеку?  Это чисто  вкусовая проблема.

Б.: Вот вы сейчас привели пример моего приятеля, нашего общего знакомого, Женю Сулеса, который, собственно, эту книжку мне дал и сказал, что ему этот роман потрясающе нравится. Я ему сказал как есть, что это полный… Выходит просто, что есть люди широкого поля восприятия, им вообще по большому счету нравится все, они умеют во всем находить что-то для себя ценное. Ну, как бы просто они не любят говорить плохо о вещах. А я не то что люблю говорить плохо о вещах, просто я не люблю говорить хорошо, когда это действительно плохо. И поэтому тут просто у меня сужается…

К.: Понятно. Здесь  мы сейчас немножечко вертимся все-таки в области чисто вкусовых оценок.

Б.: Ну да.

К.: Я имел в виду несколько иное. Я имел в виду, что вот, скажем, у меня возможно несколько типологических ситуаций, когда я могу сказать человеку «уйди от спора о вкусах, почему это плохо».  Ну, скажем, это невероятно инерционно, это алгоритмично. Я вижу, как построены глава за главой, как построена глава от начала до конца. Человек идет, условно говоря, по списку каких-то вещей, и каждую вещь описывает по заданному алгоритму. И какой смысл тогда брать восемьдесят страниц этого текста, когда понятно абсолютно, как он сделан. И как можно тащиться от того, что понятно как сделано.

Б.: Прекрасно.

К.: Второй момент - вторичность, да? Когда просто мы видим у этого же автора или у другого автора полный аналог этого текста.

Б.: Списал.

К.: Если не видеть, кажется, что-то, да, тут есть, а если это  видеть, то либо сюжет взят, либо стилевые ходы взяты, то есть находятся моменты, когда это можно вычленить и сказать, почему это плохо. Вот эти моменты вы как-то учитываете?

Б.: Да, учитываю, но может  быть как угодно. Потому что вот  первый случай, про который вы говорите: алгоритмичность, формализуемость, понятно, как сделано. В последнее время, в прошлом году, почти весь прошлый год я так процентов на восемьдесят читал Набокова. Я прочел всего Набокова, которого не читал до этого и… ну, слава Богу, я перемежал какими-то еще другими вещами, потому что сплошняком это читать невозможно, по-моему, совершенно. Я прочел одну вещь - это просто месяц отдыха, я не знаю. На мой взгляд, это насквозь искусственный писатель. Я понимаю абсолютно, как это сделано, и насколько он сам понимает, как он это делает. Насколько это выхолощенная проза. Она мастерская, она, конечно, тонкая, она филигранная. Набоков - писатель для филологов. Вот его идеально разбирать, выстраивать его сюжеты, повороты, как кочуют его образы, как там развиваются герои. Вечный типаж - этот вот профессор, которому до луны все это преподавание в университете, который на самом деле поэт или переводчик, и эти дурацкие студенты, да? Это как бы кочующие вещи. «Камера-обскура» с «Лолитой» - есть общие какие-то штуки.

К.: Мне с одной  стороны очень понятно, с другой стороны… чтобы стало понятно, что мне понятно, а что мне непонятно. Условно говоря, есть «Лолита», есть там, допустим, «Пнин», «Камера- обскура» и та-та-та, а есть синопсисы этих вещей. Вот мне кажется, что синопсисы абсолютно алгоритмичны, и это лаборатория Голливуда уровня В, так скажем.

Б.: Ну да, да.

К.: Но сами тексты – ну, если рассматривать Набокова-Сирина, русский период, что сюжет это повод для того, чтобы построить фразу и образ. Тогда фраза и образ не алгоритмичны, они возникают…

Б.: Ну нет, сюжеты вполне блокбастерные, детективные, какие  угодно. А говорим про язык.

К.: У Набокова есть несколько сюжетов… да, на верхнем, на архитектурном уровне это все выстроено, но на уровне фразы это все живет.

Б.: А я могу…  меня даже раздражало… я читаю  и я вижу – вот! Вот это набоковская  фраза.

К.: Набоковщина.

Б.: Это будет в  учебнике. Вот это набоковская фраза. Я вот сейчас не вспомню, но это точно. И я думаю, что статистически это можно вот как бы… даже просто читателям дать…

К.: Да, построено  на игре слов. Это я понимаю.

Б.: Вот  в чем-то набоковская фраза - это у Гандлевского, выкипает кофе, как будто снимает свитер.

К.: Да.

Б.: Это из Набокова же как бы, это чистый Набоков.

К.: Согласен.

Б.: Еще что-то, да? Вот это вот… ну это же механика как бы изъезжает себя, он точно  так же эксплуатирует это… Мы уже  это знаем, проходили. И это тираж, тираж, тираж… При этом и любишь, да? и вроде здорово… Вот у меня так с Кундерой в этом смысле… Он же тоже весь, ну грубо говоря, одинаковый. Какой роман ни возьмешь, мы узнаем – это он. Я это полюбил, вот мне сейчас хочется чего-то на вкус как Кундера – берем и читаем «Бессмертие» или берем и читаем «Вальс на прощание», или «Невыносимую легкость бытия». Но точно так же он искусственно выстраивает эти вещи, точно так же он всех героев держит вот так вот, они не живут у него своей жизнью.

К.: Это невероятно важная тема… Вот есть писатель, которого ты любишь. Ты любишь его за одну вещь. Ты берешь пять его вещей, ты видишь, что они примерно такие же, ты их все еще любишь. Вот я от себя скажу, шестую вещь я уже меньше люблю, я уже почти что не читаю…

Б.: А просто писатель уже сформировался в тебе, он для тебя состоит из вот этих, вот этих, вот этих романов.

К.: Я предпочитаю  в пятый раз брать ту вещь, которую  я больше всего люблю, и читать второй раз. Вот когда читаешь второй раз, это все честно.

Б.: Это честно. Не нравится, ну, значит…

К.: Нет, очень нравится, но ты не делаешь вид, что это новая  вещь, ну - как бы старая под видом нового, это старая под видом старого, все хорошо. Я беру «Невыносимую легкость бытия» или я беру любую вещь Воннегута, который тоже, в общем-то, похож сам на себя. А Набокова позднего я - немножко стыдно перед камерой это говорить, но я отказываюсь читать, потому что я открыл несколько вещей, я действительно вижу, что это повторы, но кроме того, по-русски это переводы - и чего-то…

Б.: Ну вот мне кажется, переводы… Сергей Ильин мне кажется хорошим переводчиком…

К.: Нет, замечательно.

Б.: Более того, может  быть, это совсем, конечно, набоковеды бы меня убили и вообще кощунственно, но «Бледный огонь», который, вообще говоря, там поэма, а потом комментарий длинный, по-русски мне нравится больше, чем по-английски, то есть я читал как раз и сравнивал это специально, потому что насколько классный перевод не Веры Набоковой, а как раз тоже Ильина, который «Я тень, я свиристель, убитый влет / Оконной синью, взятой в переплет», но вообще говоря…

К.: У нас идет беседа любителей, потому что - я не знаю, в курсе вы или нет, но я переводчик одного стихотворения Набокова, так что это… не будучи ни переводчиком, ни  знатоком английского…

Б.: Так и это  же и хорошо. Это ничему как бы не…

К.: Не противоречит.

Б.: Не противоречит. Вот, мне кажется, это и большая удача, и очень здорово, и… Я не знаю, как с точки зрения носителя языка - это по-английски круто или нет…

К.: Мы сейчас с вами вышли вот к некоторой теме, которую в одной своей статье очень здорово раскрыл, по-моему, Игорь Меламед, вот его статья… как-то она называется близко к «Самовыражение и совершенство», вот что-то в таком духе.

Б.: Ну «Совершенство  и самовыражение» - или другая?

К.: Да, «Совершенство и самовыражение», именно эта статья. То есть понятно, о чем идет речь, что есть уровень, когда автор стал сам собою и стал узнаваем. Это высший уровень искусства - или

он может в безличный  уровень выйти, и там уже сделать какие-то прорывы?

Б.: Как раз в безличный уровень - нет, наоборот, мне кажется, в безличный уровень… Он уже вышел в уровень больших поэтов, он уже как бы в пантеоне. А вот когда он станет делать вот именно что-то свое, и это будет шагом куда-то…

К.: Нет, мысль Меламеда была именно такая, что, допустим, есть Пушкин своих абсолютно высших вещей, «Евгений Онегин», там «Пир во время чумы» и та-та-та, это больше ямбы… Мы можем, хоть Пушкин не очень характерный поэт, мы можем все-таки выделить какие-то черты, присущие скорее Пушкину. Немножко прозы в поэзии, немножко больше ямбы, чем все остальное. И вот он Пушкин. Вот очень живой язык. А вот «Песня Мэри»: «Было время, процветала / В мире наша сторона, / В воскресение бывала / Церковь Божия полна…» - это как бы не Пушкин. Там нет ни одной характерной черты Пушкина.

Б.: Ну да.

К.: И это абсолютный шедевр. И вот по Меламеду…

Б.: Это выше. Ну, да. Я это и имел в виду. Ну в  каком смысле? Это не тот Пушкин, это непривычный Пушкин, но все  равно это он.

К.: Нет. Это как  бы не он.

Б.: По Меламеду, это как бы не он.

К.: По Меламеду, это  как бы не он. Это просто…

Б.: Я бы сказал, что  вот тут-то как раз и он.

К.: Ну это если по Бродскому, то это вот так непосредственно в русский язык встроена песня Мэри. Она уже встроена в него до Пушкина. И вот приходит Пушкин - и как бы открывает этот файл просто, то есть не важно, что Пушкин, важно, что он нажал на это место - и в языке открыл вот этот узел…

Б.: Ну это как… немножко тогда получается… Но все это  опять же можно сказать как  угодно. Как про разницу между объективными опять же законами природы, физики, биологии, математики. Ну, неважно - закон Ньютона - просто открыл человек, и его звали Ньютоном, поэтому был закон Ньютона. Но закон-то был и до Ньютона, поэтому неважно, кто бы его нашел, это был бы закон кого-то еще. Получается так. Получается точно так же… Но не хочется в это верить. Хочется думать, что все-таки раз это Пушкин нашел, то…

К.: То уже это Пушкин и есть. Ну да.

Б.: Мне просто так  приятнее…

К.: Это вопрос веры. Вопрос такой: поэзия, каллиграфия, перевод, Япония. Разные стороны вашей жизни – это разные стороны чего-то одного и того же - или это просто разные стороны всей жизни, всего мира, иначе говоря, есть ли что-то очень важное для вас, через что перетекают эти вот вещи?

Б.: Ну до такой степени я все-таки себя не самовоспринимаю, не идентифицирую. Мне кажется, мне самому об этом думать не стоит, то есть выстраивать, что для меня важнее, допустим. Можно методом отсекания. Что для себя я? Я - это человек, который гуляет по лесу, вообще говоря, а все остальное не важно. Ну, когда занимаешься каллиграфией – это только каллиграфия, естественно.  Когда что-то на тебя падает сверху в плане каком-то словесно-поэтическом – соответственно, больше ничего не существует. Каждый раз из этого чего-то берется одно, и все остальное отсекается. Вот перевод - это, пожалуй, самое близкое к ремеслу, хотя каллиграфия тоже очень близка к ремеслу на самом деле. Самое далекое от ремесла - это стихи.

К.: Это стихи. Это  понятно.

Б.: Вот перевод, да, это этюды. Буквально вчера с Алиной мы переводили - не мы переводили, я переводил, она мне подсказывала, - Фроста. Просто я открыл наугад книжку Фроста, и мне дико понравилось стихотворение, дико понравилось. И буквально первая строфа вся… все рифмы можно сохранить русскими с английскими, идеально можно сохранить. Там в конце загвоздка. Да и, может, оно уже переведено. Я просто не смотрел. Ну, не важно. В конце концов, это такая игра, чтобы не стоять на месте. Ну, просто это то поле, где ты отрабатываешь технику, просто экспериментируешь, это как бы общение с далеким собеседником, то, что Мандельштам писал. Это как-то положительно влияет.

К.: Понятно. У меня на эту тему есть вопрос. И вопрос именно насчет художественного перевода. Микушевич Владимир Борисович, который  много высказывал того, что меня никак не устраивало, иногда все-таки высказывал то, что меня устраивало. В частности, у него было такое высказывание, оно на грани словесной игры, но мне кажется, что в нем есть какой-то смысл. Он говорил так, что художественный перевод невозможен, но ведь и поэзия невозможна, и поэтому одна невозможность накладывается на вторую - и все, так сказать, в порядке. Вот как на ваш вкус, на ваше ощущение, понимаю, что мы сравниваем какие-то вещи, которые можно сравнивать, только измерив собой. Что все-таки более невозможно: поэзия или перевод? Или более возможно? Или это одни и те же степени невозможности?

Б.: Нет. Это, конечно, ну вот, как мы всегда и говорили, да? то, на чем мы уже стоим прочно. Поэзия получается там, где она невозможна. Вот невозможно вообще писать - невозможно, но вот мы видим, и хочешь - не хочешь, верь – не верь, вот оно есть. Вот с этого места, где она есть, перевод как раз оттуда и стартует. Как бы с чего берется перевод - понятно. Вот исходный текст, поэтому он-то как раз в точке старта возможен, а в точке финиша - неизвестно. Это уже как получится, как повезет. А с поэзией наоборот - точка старта невозможна, а есть ну как бы вот…

К.: Понял, понял.

Б.: Разрыв…

К.: Разрыв в смысле, что бывает такое, что твое дело - вкатить эту бочку на эту гору, и если ты не оступился, то ты вкатил. И вот как бы она, гора, шаг за шагом, бочка… Да-да-да. А бывает так, что ты вкатываешь, вкатываешь - и вдруг в твоем пути по этой горе такая трещина, через которую ты не перешагиваешь? И непонятно, как эту бочку перекидывать и перепрыгивать самому. Существуют ли в переводе эти разрывы?

Б.:  На это есть, наверное, тоже куча точек зрений. Я вот сейчас навскидку вспомнил две. Одна была когда-то высказана Кружковым.

К.: Я так и думал.

Б.: Значит, для него, поскольку он сам поэт и переводчик, для него это занятия очень родственные, то есть, вообще говоря, импульс и при том, и при другом занятии как бы един. Грубо говоря, в первом случае мы берем, ну, так совсем уж тупо, формально говоря, вдохновение из чьего-то текста, а в другом случае мы черпаем вдохновение еще откуда-то. Из опыта, из памяти, из жизни. Если так идти, то это, вообще говоря, конечно, идеально, то есть такой переводчик в идеале, он не сидит строчку за строчкой подстрочник, потом отшлифовывает стамесочкой, то-се, пятое-десятое, а ну… У других переводчиков слышал, что они работают не так. Они читают текст оригинала. Они его впитывают, они его чуть ли не учат наизусть. Они, если есть возможность, слушают, как это звучит на языке. А потом идут гуляют, потом они думают, у них прорастает, а потом от начала до конца пишется стихотворение. И вот это, конечно, - идеальный случай.

К.: Это как преложение. Да? По сути. Ну то, что называется «из Гейне», «из Гете» ну то что там у Лермонтова…

Б.: Вот я не знаю. Ну, может быть.

К.: Это ведь не строчка  в строчку.

Б.: Это, конечно, строчка  в строчку. Именно что это строчка  в строчку и есть. Это, конечно же, получается именно не стихотворение по мотивам, нет-нет-нет, я не это имею в виду. Это как раз к поэзии ближе. Да? Понятно, что ты поэт постольку, поскольку ты начитался столько всего, ну в каком-то смысле это просто перекипает. Ну, нельзя написать так, чтобы это как бы никуда, ни на кого не было похоже.  Ну, можно, но…

К.: Гумилеву казалось, что можно.

Б.: Ну, поэтому Гумилев не очень хороший… то есть он, конечно, хороший поэт.

К.: Нет. Гумилев, на мой  взгляд, великий поэт. Ну ладно, не будем  о Гумилеве.

Б.: Хорошо. Это не мой любимый поэт, скажем так. Я  его не перечитываю так уж часто. Нет, именно получается перевод, именно получается… Ну нет, само собой, человек дальше уже вот этот импульс как-то перерабатывает, какая-то работа всегда есть, само собой. Вот это вещь, где как раз плохо, когда видно, где человек попотел. Это, конечно, не здорово, да?

К.: Вот такой вопрос, он уже немножко более специфический, немножко менее метафизический. Как на ваш взгляд, обязательно ли при переводе стихотворения сохранение ритма, рифмы, вот чтобы оно было тоже пятистопным ямбом, тоже вот с такой строфикой?..

Б.: Когда как. Я в этом смысле не знаю, как сказать…

К.: Не пурист.

Б.: Не пурист. В чем-то пурист. Но я всегда иду по наитию. Вот я вижу стихотворение, я вижу…  ну как… я чувствую, мне кажется, и, может быть, я чувствую неправильно, тогда получается неудачно – не мне судить. Вот иногда бывает самое удачное – я читаю стихотворение, и сразу рождается первая строка, вторая, третья. Даже не вполне удачные, но я чувствую, на каком импульсе это должно дальше пойти. И все. Я понимаю, что как бы там ни вышло, просто даже не глядя, вот сходу ты просто ставишь диагноз ему, сразу. И вот здесь ты понимаешь, что вот здесь можешь только так. Самое лучшее, что ты можешь сделать с этим стихотворением, - это пойти по этому пути. И если он так вот дойдет до конца, что потом самому будет не стыдно, вот и хорошо.

К.: Понятно. Нет, ответ получен.

Б.: Поэтому часто  я добавляю… вот у японцев  нет рифмы и размера, там такая  силлабическая система, они там считают слоги… Ну даже везде, не только в танках и хокку, в современных стихах, то, что называется современным японским верлибром. Там есть какое-то, видимо, подобие ритма, какого-то счета, не просто строки, не просто записал прозой – ничего не изменится, наверное, есть там длительность фразы, как это графически выглядит. Они еще очень любят… вот строка, а в середине - разбивка, то есть как бы такие окошки внутри. Не знаю…

К.: У меня вот почему-то сейчас, в этом участке нашей беседы, возникла идея русского хокку: 90-60-90.

Б.: Американского. Это  стало, конечно, очень модным, мне  это все не нравится. Нет, короче говоря, про то, что вот часто видишь стихотворение коротенькое японское, написанное в свободной форме, но по-русски ты чувствуешь, что вот  это ты возместишь ритмически чисто, и еще хорошо бы здесь срифмовать. Ну, в этот момент я не бью себя по рукам. Бывает так, что рифма приходит сама. Вот просто ты пишешь подстрочник, а рифма выплывает. Не выкидывать же, да?

К.: В каком-то случае надо выкидывать.  Мне кажется…

Б.: Ну, если к месту?

К.: Ну хорошо. Значит, скажите мне несколько слов, вот эти ваши… сколько там - 18 месяцев в Японии. Что это дало вам именно как поэту? То есть мы не рассказываем сейчас, что такое Япония?  Или самая веселая история, которая произошла в Японии. Вот что такое опыт этот вот, явно не стандартный, явно выходящий за обычные рамки, для вас как для поэта?

Б.: Это совершенно сказочный, я не знаю, благодатный, какой  угодно – самые лучшие слова. Опыт одиночества на чужбине, но при этом лишенный отрицательных коннотаций, какого-то страдания, какого-то трагизма такого уж прям ну, грубо говоря, меня никто не выгонял из страны, меня никто там не гнобил, меня никто не преследовал. Просто ты живешь полтора года в чужой стране. Грубо говоря, один. Конечно, есть знакомые, но это не русскоязычная среда. Русских знакомых там…

К.: Не было.

Б.: Нет, были. Были, но совсем чуть-чуть. И это по большей  части были не пишущие люди, были переводящие люди, но вот как бы литературных русскоязычных контактов не было. Вот то, в чем я жил в Москве предыдущие, дояпонские несколько лет, это все резко отрубилось. Понятно, что это куча прочитанных русских книг, до которых здесь, может быть, я бы еще нескоро бы дошел. Конечно, это чужой язык, который волей-неволей осваиваешь, то есть делаешь своим, то есть ты с ним играешь. Ты думаешь, что можно из него взять…

К.: Писали ли вы что-нибудь по-японски?

Б.: Нет. В смысле стихов – ну, никакие… Естественно, я писал по-японски какие-то там учебно-научные тексты, пробовал, пытался, но… Да, по-японски я писал каллиграфию главным образом. На этом ограничивалась мое там… китайские стихи, допустим, какие-то… Вообще на другом языке, мне кажется, для себя я не вижу смысла. Нет, приходилось, я пробовал писать по-английски - просто потому, что само вдруг…

К.: Опыт одиночества, да? Вот что это такое? Или этим уже все сказано? Это уже ответ или это подход к ответу?

Б.: Ну, это поначалу, конечно, это ты ходишь, все новое, все интересное, не то что… С одной стороны, мне не нравится позиция, когда поэт приезжает заграницу и пишет «Литовский дивертисмент». Прекрасно. Нет, нравится. Но просто поскольку есть уже прецедент, то это сразу… съездил – и написал по мотивам. Приехал и, впечатлившись, значит, понесся.

К.: У нас обычно это бывает, когда поэт едет в Италию от Фонда Бродского на стипендию, пишет цикл итальянских стихов…

Б.: Его переводят на итальянский, все хорошо.

К.: Нет, он пишет из хороших чувств: из чувства долга, из чувства  ответственности…

Б.: Это хорошие  чувства…

К.: Вроде как - дай-ка я, так сказать, отпишусь, отчитаюсь. Его никто не обязывает, он по доброй воле отчитывается.

Б.: Совесть мучает.

К.: Да. Стихи написаны под совесть…

Б.: По-итальянски. Нет, при этом мне просто хотелось писать… Не так. Ничего мне не хотелось. В общем как шло до этого, так и пошло дальше, только иной пейзаж был за окном. Вот и все. И… ну нет, конечно, эта японская наблюдательность, внимательность к природе, к тонким каким-то вещам в человеке, в природе, вообще везде – это совсем в этом смысле, конечно, иной космос, иная планета. И это очень ценный опыт. Вот, грубо говоря, если сейчас выйти на улицу и среднего человека на улице спросить: что это за дерево? Он не скажет, что это за дерево. Хотя это дерево… вообще говоря, слово такое он знает. Да? Там, вяз, ясень, да? Но вот средний человек на взгляд вяз от ясеня не отличит, вообще как выглядит ясень, он, скорее всего…

К.: Я помню, что  вы ходили в секцию юннатов…

Б.: Нет, не ходил. Не ходил, я как бы…

К.: Ходил около.

Б.: Ходил вокруг, да, и около… Короче говоря, для японца, вообще говоря, в норме это - знать окружающую природу, любить и знать. Это воспитывается. Это не то чтобы как-то суперхорошо, а у нас плохо. Просто это мне очень понравилось.

К.: У меня на эту  тему так: если мне показывают дерево, я не знаю, что за дерево; если показывают птицу, я не знаю, что за птица; если машину – я не знаю, что за машина. Тойота, хонда, для меня это…

Б.: Ну если футбольный клуб, то тут все иначе.

К.: Если увижу рожу футболиста, скорее всего, я его знаю.

Б.: Мне просто это очень близко, мне приятно, что… Ну и поэтому у меня, может быть, больше появилось в стихах всяких там вязов, бамбуков… При этом, конечно, не хотелось, чтобы в итоге была какая-то такая клюква или какой-нибудь там, я не знаю, Бальмонт в Японии, какая-то такая муть. То есть нет, ну по большому счету нашим всем людям, которые писали о Японии…

К.: Не хотелось бы экзотики.

Б.: По большому счету, не хотелось бы клюквенной экзотики, да? Сама по себе экзотика - с ней ничего не поделаешь. Поначалу это то, что тебя восхищает, возбуждает, глаза лезут на лоб. Ну, это в каком-то смысле не так плохо, что тебя что-то удивляет, это здорово, да? Потом ты привыкаешь. Ну что? Ну, сакура расцвела.

К.: Видали мы сакуру.

Б.: Видали, да. Ну, стало быть, ты… стало быть… и скучно, да? Нет, японца как раз сакура удивляет каждый год и регулярно. Жизнь продолжается, можно под ней выпить, можно снова полюбоваться. Хорошо. Ну, вот она все время цветет, да? тоже очень хорошо, считается. Скоро распустится – прекрасно. С другой стороны, действительно почему-то мы не любим природу, топчем газоны. Нет, конечно, «чтобы липа к окошку вплотную, / обязательно, чтобы сирень…» Есть Гандлевский, который это может сказать так, что это не будет слащавым сюсюканьем каким-то таким…

К.: Как засран лес.

Б.: Как засран лес, как жизнь не удалась. Это ну как-то более так… растительность. Нет, хотелось бы думать, что что-то стало более спокойно и осмысленно, менее нервно, как у нас здесь. Да? Ну, я не знаю.

К.: То есть, если я  правильно понимаю, вы находитесь в  Японии и наш, так сказать, вот этот дребезг, который идет в Москве, он от вас на некоторой дистанции…

Б.: Но он резонирует гораздо сильнее, чем когда я живу здесь.

К.: Резонирует все-таки сильнее.

Б.: Именно. Ну, я специально не слежу ни за новостями, ни за чем, но это доносится, ну просто вот встречаешься с друзьями там, «Живой Журнал»… вот дождь пошел, облысел… С чего? Там, конечно, ты волей-неволей… ну приходят письма, приходит что-то. Включаешь вечером компьютер, общительная система говорит тебе… Какая-то подруга тебе пишет, что если тебе интересно, все со мной в порядке, я жива-здорова. Что случилось? Ну как? Нас в Москве вообще взорвали. Естественно, когда ты вдалеке, ты не знаешь, что там – пол-Москвы?!.. Естественно, весь вечер, там же разница во времени шесть часов, я весь вечер, я не знаю, писал туда, звонил туда… Это ужасно. Ну, это просто ужасно. Это просто как бы ну… понятно, что тебя это не коснется, но именно что ты не видишь, что там как с твоими всеми близкими, родными и т.д. Это конечно… Ну, это к поэзии не имеет никакого отношения, само собой, это просто так… Нет, не то что ты попадаешь в другую страну - и всё… Нет, сейчас же уже этого нет… Вообще, по большому счету, расстояний не существует. Если все общение большей частью переносится в онлайн, какой-то Интернет, ты все время… вроде как бы видимость, иллюзия, на плаву.

К.: Я думаю, что  когда не было телефонов даже, то есть вот ты оказался в Японии, и  письмо туда идет неделю, все равно  это такой дребезг. А что там за эту неделю? Да? Все равно.

Б.: Конечно, конечно. Это было как раз когда… более ранний опыт Вьетнама, тогда было как раз так. Там не было Интернета, и были только письма, был телефон. Да, тогда, конечно, это… ну посылки, передачки там по оказии… Да, это было…

К.: Да-да-да, это надо как-то иначе уехать, не оставив никого.

Б.: Конечно. Все равно  ты уехал, чтобы вернуться, во-первых, да?

К.: Хорошо. Понял, да. Ответ получен. Значит, вопрос такой, он, на первый взгляд, не  имеет отношения  к литературе, но он очень глобальный. Есть ли цель человека в мире? Или  это каждый раз индивидуальный проект? И какой ваш индивидуальный проект на данный момент?

Б.: Нет, конечно, это  какой-то… очень хочется надеяться, что это в каждом случае какой-то индивидуальный проект…

К.: То есть Бога нет.

Б.: Нет, почему? Индивидуальный божественный проект. Нет, ну что хочется сказать…

К.: Я просто имею в виду, что есть ответ из Катехизиса, да? Там - для чего мы пришли в этот мир? Для того чтобы возлюбить Господа и вознестись на небо. И как бы это становится некоторой подкладкой, некоторым холстом, а уж как это делать, это уже индивидуальный проект. Но есть некоторая подкладка, да? Если это в чистом виде индивидуальный проект, кто в лес, кто по дрова, то как бы Бога нет. Да? То есть нет того, что образует вот этот холст?

Б.: Я к этому  отношусь и не так, и не так.

К.: Прекрасно.

Б.: И как бы объяснить, как я к этому отношусь системно, вот так вообще - есть алгоритм жизни?

К.: Попробуйте.

Б.: Не попробуем, потому что его нет. Я специально в  его сторону думать не хочу. Но каждый раз, в какой-то момент времени и пространства, что-то такое откуда-то торкает, как-то так стукает, и ты что-то делаешь - или не делаешь, или у тебя есть… у тебя есть момент, когда все предельно ясно и ты знаешь, что делать. Вот это просто от одного до другого, до третьего, до четвертого. Все. Это безусловно.

К.: У меня таких моментов за жизнь было шесть или семь, когда действительно абсолютно ясно, что делать - когда надо кого-то спасать, грубо говоря.

Б.: Ну нет, не обязательно что-то экстремальное. Что-то более…

К.: То есть ты встал  утром и знаешь, что делать днем.

Б.: Возможно. Опять же я люблю очень эту фразу, Александр Николаевич Мещеряков ее написал: если ты сомневаешься, ехать или не ехать, надо ехать; если ты сомневаешься, любить или не любить, то не любить.

К.: Хорошо.

Б.: Вот что-то на таком  уровне. Есть какой-то момент сомнения - и это сразу понятно, а есть, где непонятно. Где непонятно, там ничего не надо делать. А где хоть как-то понятно – все. Но вот такого там: я живу для того, чтобы сделать мир лучше, я живу…

К.: Если непонятно  что делать – ничего не делать – это характерный ответ штатского человека. Ответ военного человека – делать что-нибудь. Вот это очень четкое деление. Что делать?

Б.: Опять же если делать что-то хоть как-то, пусть даже плохо, или не делать никак, то я, конечно, буду не делать никак, потому что…

К.: Это японцы. Нет, это не японцы.

Б.: Нет, японцы как  раз именно: делать как угодно, а результат неважен. Вот это японцы.  Чего вышло – не важно. Главное - процесс. Нет, я вот это не понимаю. Это работа вхолостую, это процесс ради процесса, что там, грубо говоря, крашу я заборы, чтоб тунеядцем не прослыть.

К.: Вопрос такой: вот  у меня лично были такие эпизоды  в жизни, понятно, что здесь сейчас вот будет не строго геометрически, но все-таки, что я живу по наитию, живу по интуиции, и вроде как моя интуиция довольно отчетливо подсказывает, куда идти…

Б.: Как-то все выплывает.

К.: Как-то все выплывает. Но через шесть-семь лет я понимаю, что я, в общем-то, проделал некоторый круг, я вернулся к тому же, с чего начал. Понятно, что это не совсем круг, это не бесполезно, это такой виток спирали, конечно же, при этом что-то накоплено, какой-то опыт накоплен и т.д. Но с другой стороны я понимаю, что для того, чтобы достичь какого-то подлинного успеха, допустим, в литературе, мы не можем описывать длинные витки, у нас очень мало времени, то есть надо все время, наоборот, ускорять, надо все время как-то сжирать, вырезать эти витки. То есть и я понял, что вот эта интуиция без какого-то интуитивного тоже, но глобального жизненного плана…

Б.: Знания.

К.: Да, немножко не хватает. Хотя, конечно, план жизни - это очень по-детски, это, в общем-то, по-школьному…

Б.: Я просто по себе знаю, что когда я пытался строить себе планы, выстраивать себе элементарно расписание и жить по графику какому-то - дня, недели, нет, когда расписание есть в школе, ты и ходишь на уроки, учишься в институте… Нет, дальше, вот от сих до сих мы там переводим, от сих до сих мы едем туда-то – в этом нет радости. Я не испытываю радости от жизни при этом. Радости нет. Мало того, что радости нет, так все еще и обламывается каждый раз. Попытки устроиться на работу на какую-то - это все не проходило никогда. Все вещи случались как нечто спонтанное. Не ищешь, споткнулся – вот, пожалуйста…

К.: Я тогда переформулирую. Вот, условно говоря, если ты пишешь прозу, когда тебя не жжет писать прозу, обычно выходит плохо. Но если тебя, допустим, не жжет год, ты год не пишешь, а потом оглядываешься и видишь, что год не писал, тебе тоже плохо. И тогда тебя начинает жечь с другой стороны. Не начинает жечь, что вот пора писать эту вещь – тогда все понятно, а начинает жечь, что не пишешь. Вот такое жжение идет не конкретное, но сжигающее тоже. И это жжение куда-то тоже тебя двигает. Вот у меня была ситуация такая: в какой-то момент я понял, что надо писать, хотя у меня нет идеи, у меня нет импульса, у меня нет ничего, просто пора, потому что иначе я себя перестану вообще считать писателем. И я начал писать, и я начал писать какой-то рассказ. Вроде – да, а вроде – нет. И я отнес его товарищам, Диме Веденяпину, Кубрику, они говорят: да вроде хорошо, пиши дальше. Я начал писать другой, абсолютно не про то. Я отнес опять же товарищам. Они говорят: вроде хорошо, пиши дальше, но если ты начал одновременно две вещи, в которых ничего общего, может, вообще тогда не стоит писать, если ты пишешь и это, и это? Тогда я начал третью вещь…

Б.: Она была совсем…

К.: Она совсем была другая, и она самая хорошая из всего, что у меня написано.

Б.: «Верховский и  сын»?

К.: «Верховский и  сын». Она была абсолютно от фонаря, просто оттого, что пора.

Б.: А нет, стимул-то… 

К.: Главное, что есть жжение.

Б.: То же самое в  Японии у меня первый месяц, первые два… я, конечно, не отмечал подробно, первое время, условное некое первое время, пока я еще обвыкался, меня дико тащило писать прозу. Я начал в самолете. Я в самолете написал первую главу романа, который так и не дописан, не знаю, будет ли он когда-нибудь дописан. Потом это были три романа, то есть начала трех романов, это будет трилогия. Я совершенно не знаю, может быть, это полная графомания, моторное письмо, просто чтобы русский язык не забывался. Не знаю. Я боюсь это перечитывать, потому что сейчас нет такого зуда, который бы меня подстегнул вернуться - и это продолжить, закончить, довести до ума. Мне кажется, что то, что было написано до какого-то момента, не ужасно. Может быть, я просто оставлю это такими отрывками, это будет роман отрывков.

К.: Вполне может быть.

Б.: Я вам еще этого не давал читать, но я просто я и себе пока не давал читать. Не знаю, это должно отлежаться. Но я по своему опыту знаю состояние благодатного письма, «я знаю радость печатного слова». Вот оно пока что дремлет, оно пока что не наступает, пока что никто меня там никуда не призывает, не дергает. И хорошо.

К.: Ну хорошо. Саша, есть ли что-то такое, что вы хотели сказать, а мы вас не спросили?

Б.: Вот вчера Шабуцкий очень правильно сказал, ну не вчера, а я вчера просто посмотрел, что  наверняка к вечеру он будет себя там корить, что он ничего не сказал, что хотел, сказал все, что не хотел. По-моему, все замечательно.

К.: Ну огромное спасибо.

Б.: Спасибо вам.


Еще "Нейтральная территория. Позиция 201"