2 апреля 2023, воскресенье, 02:17
VK.comTwitterTelegramYouTubeЯндекс.ДзенОдноклассники

НОВОСТИ

СТАТЬИ

PRO SCIENCE

МЕДЛЕННОЕ ЧТЕНИЕ

ЛЕКЦИИ

АВТОРЫ

Лекции
хронология темы лекторы

Классическая республиканская традиция и современная политика

Мы публикуем текст лекции доктора философии Калифорнийского университета (Беркли, США), ректора Европейского университета в Санкт-Петербурге, профессора факультета политических наук и социологии, руководитель Межфакультетского исследовательского центра Res Public ЕУ СПб Олега Валерьевича Хархордина, прочитанной 8 сентября 2011 года в клубе ZaVtra (ПирОГИ на Сретенке) в рамках проекта «Публичные лекции Полит.ру». 

См. также:

«Публичные лекции "Полит.ру"» проводятся при поддержке:

Российская венчурная компания

Текст лекции

Я благодарен этой площадке за то, что сегодня мы сможем обсудить республиканскую проблематику в Москве. С удивлением где-то неделю назад я вдруг понял, что параллельно нашей встрече будет проходить то, что гордо называется Всемирный политический форум в Ярославле. Т.е. оказалось, что все то, что называется на страницах газет политикой, выехало туда. Как и многие люди, которые могли бы прийти подискутировать про республиканизм. Но это не страшно. Ведь то, что мы будем сегодня обсуждать, - это то, что называлось политикой раньше или в будущем, т.е. то ли у древних греков, то ли в возможном трансформированном нашем обществе. Поэтому сегодня, наоборот, осталась адекватная аудитория, которой я предложу комментарий к одной книге, которую мы только что издали. Вот она при входе. Она толстая, но имеет петербургскую цену (т.е. не очень большую). И она подытоживает те исследования, которые мы вели в рамках республиканской тематики последние 3 года.

Я здесь в последний раз выступал в 2007 году. Тогда я кратко описал ту традицию политической мысли, которая после крушения марксизма стала основной альтернативой либерализму, т.е. то, что по-английски называется republicanism, или то, что мы переводим как «классическая республиканская традиция». Здесь же, в последней книжке, содержится не пересказ республиканских постулатов и тезисов, а попытка посмотреть на нашу жизнь через эту призму. Название книги - «От общественного к публичному» - сложилось в результате наших дискуссий о том, про что же эта книга. Дело в том, что, пока мы ее писали, сюжет радикально поменялся: мы начинали писать про одно, а закончили про другое. Как знает каждый, кто писал эссе на основании эмпирического материала в рамках какой-нибудь хорошей магистерской или аспирантской программы, в конце концов не вы пишете эссе, а эссе пишет вас, потому что неожиданно оно предлагает такие детали эмпирики и повороты аргумента, которые ты сам раньше не замечал. Эмпирика часто заставляет отбросить первоначальный план аргументации или рассмотрения материала в статье. И авторы, так сказать, заканчивают кино совершенно по-другому, отказываясь от своих многих мыслей и планов, которые у них были, когда они начинали.

Так случилось и в нашем случае. На флаге на фото с обложки этой книги видно два слова: «Живой город» (ЖГ), т.е. движение, которое во многом способствовало тому, что строительство башни «Газпрома» на Охте в Петербурге было остановлено. Мы не собирались ими специально заниматься. Интерес к ЖГ – это лишь 1/4 часть нашей книги, потому что она должна была быть совсем не про это. Казалось, что нас интересует нечто более теоретическое. А именно - то, с чего начиналось наше исследование, – это желание проследить историю понятия «общество» в России; попытка рассмотреть с помощью методов истории понятий, во-первых, речевые акты, которые используют термин «общество», во-вторых, речевые акты, которые используют термины «общественный» и «общественность»; и посмотреть, что они делали, скажем, в ХVIII-ХIХ веке (когда впервые стали их широко использовать) и что они делают сейчас, в конце ХХ – начале ХХI века.

Откуда интерес именно к этим словам и к этим речевым актам? Когда мы заканчивали свои предыдущие книжки, нам стало казаться, что в стране слишком много общего и слишком мало общественного. Во-первых, в книжке про дружбу (которую мы делали с тем же авторским коллективом, и которая вышла в рамках серии «Прагматический поворот» Европейского университета) социолог Борис Гладырев показал, что основой дружбы являются 3 типа вещей, которые друзья вместе а) потребляют и разрушают, б) которые между ними циркулируют или в) которые прирастают вместе с друзьями. Упоминаний этих общих вещей было очень много в книге про дружбу, но про другие вещи, общественные, друзья говорили мало. И, скажем так, мало их “делали”: примеров перерастания межперсональной дружбы в эффективные общественные ассоциации почти нет. И это не удивительно. Все мы хорошо умеем дружить, но мало способны на общественное действие. Вот нам и захотелось узнать, почему же в России все так способны на общую жизнь, на некие виды общности, которые объединяют друзей, семьи, любовников и т.д.; почему все способны и на разного рода типы частной жизни, но не способны на публичную жизнь.

Второй повод заняться изучением контраста “общее – общественное” дали результаты книжки, которую мы написали вместе с финскими исследователями, «Political Theory and Community Building in Post-Soviet Russia», издательство Routledge, 2011. Это - исследование реформ ЖКХ в Череповце и в Петербурге. Мы сравнивали те общие вещи, которые связывают город воедино. Вот если в основании обычной российской дружбы лежат –  не знаю, CD и DVD, которые передают друг другу, флешки, иногда книжки, общий велосипед или общая девушка или молодой человек – разного рода бывают общие вещи в дружбе; то общие вещи в современном городе более тяжеловесны: это водопровод, электросети, теплоснабжение, транспорт. Нам хотелось как раз посмотреть, как эти общие вещи структурируют нашу политику совершенно определенным образом (особенно если учесть, что последние 20 лет многие из этих вещей не ремонтировались, что вы сами знаете, постоянно сталкиваясь с кризисом инфраструктуры). Результат? Исследование показало, что есть интересный контраст между уровнем common и уровнем public (книжка была написана по-английски). И по-русски то же самое сказать было не так легко.

Действительно, у нас слишком много common things - все эти трубы-водопроводы, которые входят в каждую квартиру. И даже можно предположить, что советская (а потом и российская) идентичность во многом основывалась на таких общих вещах, например, на тех проводах, которые из ваших розеток тянутся до розеток Владивостока. Правда, только до тех пор, пока Анатолий Борисович не попытался разрезать все сети на отдельные подсистемы. И если ему это  все же не удалось, то это все еще становой хребет российской национальной идентичности. Кстати, из этого аргумента следует, что поэтому Грузия все еще наша - туда наши провода все еще тянутся. Российские капиталисты, которые владеют грузинским “Водоканалом” и, возможно, их электрическими сетями, знают это лучше, чем многие другие.

Так вот, таких общих вещей много, а публичных – особенно в современном российском городе, который мы исследовали, - очень мало. Однако, употреблять термин «публичные вещи» как-то язык не поворачивался, когда мы впервые стали говорить об этом по-русски, и потому задачей нашей следующей книжки стало то, что продемонстрировали, как казалось, как книга про дружбу, так и книга про ЖКХ: у нас слишком много общего и слишком мало общественного.

Давайте посмотрим на частоту словоупотребления. Перед вами график из прекрасного инструмента под названием Ngram Viewer, который недавно для всех сделал Google. Теперь в огугленных книгах можно посмотреть частоту употребления отдельных слов как на русском, так и на английском. Конечно, специфические тексты попадают в огугливание, и можно сказать, что выборка не репрезентативна, но, когда такой инструмент есть, грех им не воспользоваться. Когда мы посмотрели, как использовались слова «общий» и «общественный», то видно следующее.

Слово «общественный» с начала ХIХ века более или менее держится на одном уровне. Конечно, есть то взлеты, то падения в частоте словоупотребления. А вот со словом «общий» после 1917 года происходит нечто другое – в литературе на русском языке происходит просто массовый и резкий рост пользования этим словом. Дальше все флуктуации интенсивности словоупотребления интересно посмотреть с точки зрения того, например, почему в сороковые годы ХХ века немножко опускается интенсивность пользования словом «общий»; или почему в шестидесятые снова возрастает (связано ли это с эпохой Хрущева? или с развитием феномена никулинско-мордюковской общественности? – непонятно). В общем, много интересных гипотез может быть построено. Главное, что даже на уровне чисто количественного анализа словоупотребления было видно, что у нас, казалось бы, общего было слишком много, а общественного – слишком мало.

Программа работы над книжкой сводилась к следующему: группа авторов, которая писала «Дружбу», посмотрела, кто что может сделать. Капитолина Федорова, очень хороший социолингвист, обещала сделать анализ современного употребления слов, связанных с термином «общество», т.е. «общество», «общественный», «общественность», «общественники» - весь куст.

Борис Гладырев - вместо того, чтобы ответить на вопрос русских формалистов «как сделана «Шинель» - отвечал на вопрос «как сделано сейчас общество».

Борис Долгин: Прощу прощения, я боюсь, что не все помнят работу Эйхенбаума, поэтому надо пояснить, что речь идет о его статье «Как сделана «Шинели» Гоголя».

О.Х.: Да. Гладырев попытался ответить на вопрос не «как делают дружбу?» (на что он отвечал в книжке под названием «Дружба»), а именно «как делают общество сегодня?». И встал вопрос, какое есть для этого эмпирическое поле? Где изучать, как делают общество сегодня? Мы начинали где-то в 2006 г. К тому моменту полевая работа в Череповце уже была закончена, и там было ясно, что никакой общественной мобилизации граждан не было. Кроме двух случаев. Один их них был заметный – протест по поводу монетизации льгот, когда пенсионеры перекрыли Октябрьский мост. Второй – почти незаметный. Это был случай «Соляного сада» (это парк в центре города, который городские власти решили переделать, построить там рестораны и разного рода коммерческие заведения). Там был такой мини-протест. Мы хотели посмотреть, есть ли что-то подобное в Петербурге. Ждать долго не пришлось: эмпирическая реальность предложила сама себя. Мы думали, что это будет такой же малозначимый тип протеста, который захлебнулся, как и «Соляной сад» в Череповце, а это оказался «Живой город». Через 3 года мы знаем про бурное цветение этого движения и его успехи. В общем, социолог получил просто потрясающий доступ к материалу, он ходил на собрания ЖГ (получилось включенное наблюдение в течение 3 лет), интервью собраны со всех основных респондентов. Более того, он еще сравнил все это с активизмом времен перестройки, когда защищали «Англетер» и дом Дельвига.

Дмитрий Калугин, который в прошлой книге написал историю понятия «дружба», для этой книги написал историю понятия «общество» от ХI до ХVIII века, правда, затронув и период славянофилов и западников. Виктор Каплун, который тоже, как и я, когда-то читал на сцене Полит.ру лекцию о республиканской традиции, описал, как теоретизировали про то, что такое общество в век российского Просвещения, когда впервые термин попал в теоретические построения на русском языке. Там оказалось очень много интересных находок. Все эти статьи вместе и составили достаточно толстый том. Вообще-то, это 4 книжки в одной. Если вас интересует только одна из заявленных тем, вы, наверное, сконцентрируетесь именно на ней, но статьи все склеены вместе, потому что была первоначальная общая идея – разобраться с вопросом, почему у нас так много общего и так мало общественного.

Если посмотреть на задачи редактора, то они тоже первоначально укладывались в противопоставление “общий – общественный”. Я должен был заниматься тем, чтобы совершить не некий общественный поступок или акт, а как раз породить что-то общее между всеми этими статьями, т.е. свести вместе и обобщить все то, что написали отдельные авторы. Так и было написано мое заключение, которое попыталось дистиллировать что-то общее из отдельных статей - и тем самым как бы добавить еще немножко общего в дополнение к тому засилью общего, которым, как нам казалось, характеризуется Россия. Но все оказалось не совсем так – ведь в книге появилась не только новая общая вещь (обобщающая статья), но и аргумент общественного или даже публичного звучания. Расскажу поподробнее.

 

***

Какие сюрпризы появились в ходе работы? Во-первых, когда Федорова стала анализировать частоту современного словоупотребления, она взяла инструмент профессиональных лингвистов - национальный корпус текстов на русском языке - разбила по эпохам, взяв более или менее количественно сравнимые массивы словоупотребления, и посмотрела, когда же какие слова больше всего использовались, если смотреть не на Google, а пользоваться научным аппаратом современного лингвиста.

Б.Д.: Да, здесь я сделаю еще одно примечание. О национальном корпусе русского языка у нас тоже была лекция, и это все доступно на сайте, в архиве лекций. Это лекция Владимира Плунгяна, который, по сути, и руководит работой над корпусом.

О.Х.: Да, можно туда посмотреть. Сюрприз был в том, что оказалось, что общественного (мы думали, что его у нас мало), если посмотреть на частоту словоупотребления термина “общественный”, особенно последних лет (она брала и массивы за 2000-е годы), у нас достаточно много. И еще - то, чего мы не ожидали, - это что «общественность» как термин больше всего употребляется во времена Путина. Что, казалось бы, полный парадокс. Где тут какая общественность, извините? Общественной жизни у нас якобы нет, из-за этого мы и книжку начинали писать. А на самом деле она, как оказывается, цветет - по крайней мере, дискурсивно цветет, если смотреть на слова. Имеется в виду, что слово «общественность» никогда так часто не употреблялось в русском языке, как за последние 10 лет. Даже и во времена русской революции, и при Хрущеве – гораздо более низкий уровень частоты словоупотребления этого термина.

Что обнаружил Гладырев? Он посмотрел на засилье общего, и оказалось, что этого общего на самом деле много, только если не дифференцировать его типы. Вы все интуитивно понимаете, что иметь общую кухню в коммуналке – это не то же самое, что иметь общий велосипед или общий язык. Если использовать английские понятия, то это разные виды sharing, разные типы делания общим. Вместе на одном велосипеде кататься сложно (если только у вас нет тандема), а вот на кухне может сразу находиться человек 15. Этой разницей в прагматическом использовании вещей, когда они являются общими, занимается французская прагматическая социология, поэтому Борис выбрал методологию Лорана Тевено, который исследовал последние 15 лет со своими студентами подобные феномены – например, чем отличаются общие вещи швейцарского сквота от общих вещей американского общежития? Вроде, похоже, а, тем не менее, есть очень важная тонкая разница, которая подчеркивает как раз, чем Швейцария отличается от Америки на уровне, например, того, как они размещают продукты в холодильнике в общежитии и в сквоте, т.е. какой вид договоренностей есть, на какие полочки класть продукты так, чтобы сосед не съел твой любимый джем, а если съел – то что ему будет. Вот эти вещи, соответственно, были хорошо исследованы в применении, например, к Канаде, Швейцарии и Америке. Борис взял подобную методологию и применил к анализу общего в России. И засилье общего исчезло, так как типов его оказалось очень много, и зачем их все называть одним термином, который мешает видеть специфику отдельных типов, стало непонятно.

Дмитрий Калугин, когда стал писать историю термина «общество», подсказал нам своим изложением, что был еще один главный протагонист (или главное действующее лицо) всей этой истории. В ХVIII веке был термин, которым пользовались достаточно интенсивно и который теперь не обладает такой популярностью, какой обладал, когда только появился в российской жизни. Это термин «публика». Сейчас он имеет очень слабую дискурсивную силу, потому что связывается прежде всего с театром или со шляющейся публикой, т.е. с потребителями или зеваками, ну и, естественно, есть еще и кошмарные для этого термина коннотации – связанные с выражениями «публичный дом», «публичные девки» и т.д. Конечно, можно сейчас сказать, что «нам нужно публичное действие» или «он - публичный политик», и надеяться, что тебя поймут адекватно. Но даже выражение «публичный интеллектуал» (коим является, например, Александр Аузан) до сих пор не устоялось. Когда приезжаешь в Иркутск или Череповец, говорить: «Где тут у вас публичные интеллектуалы?» - значит вызывать некоторое непонимание, по крайней мере, у тех людей, которые не читают «Новую газету». Термин дискурсивно слаб сейчас, но когда-то имел шансы стать самым сильным. А вместо него к середине ХIХ века главными терминами стали “общество” и “общественность”.

У Каплуна самой интересной находкой было следующее. Он рассмотрел, как концептуализировали понятие “общество” такие совершенно разные в своих политических ориентациях люди, как Радищев, Муравьев и Карамзин. Радищев – якобы радикал, Карамзин – якобы консерватор, а между ними находим Михаила Никитича Муравьева – наставника в нравственной философии царя Александра Первого, который воспитывал его, наверное, так же, как воспитал и своих двух сыновей-декабристов – т.е. на республиканской тематике. Но все они имели общий образовательный бэкграунд, так как все поколение отцов поколения Пушкина грезило Катоном, Цицероном и Горацием. Виктор хорошо это описал в своих прежних статьях, но, работая над нынешней, он удивился, что все эти известные всем республиканцы и “республиканцы в душе” (как говорила о себе Екатерина Вторая и что применимо и к Карамзину) пишут об обществе, никогда не противопоставляя его государству. Мы так привыкли, что у нас есть с одной стороны гражданское общество, с другой стороны – государство, и между ними идет перетягивание каната и бодание, что это понимание ХVIII века достаточно неожиданно. Такое понимание взаимоотношений общества и государства можно было списать со счетов, сказав: «Ну, ребята еще ничего не понимают, Гегеля еще не было, потому сохраняется еще приравнивание state/L'Etat и civil society/societe civile, как у Гоббса и Локка, т.е. это – этап до появления более изощренной политической мысли, разведшей гражданское общество и государство». А можно было посмотреть на это внимательней. Виктор выбрал вторую стратегию, и его статья нацелена на то, чтобы у трех не совпадающих в своих политических устремлениях деятелей (Радищев, Муравьев и Карамзин) показать общую базу, скажем так, degré zéro – нулевой уровень, где они совпадают в своих теоретических интуициях по поводу того, что такое “общество”.

Когда мы дописывали свою книжку, мы понимали, с чем мы пытаемся бороться. Попытайтесь поговорить с приятелем за стаканом пива или на вечеринке о чем-нибудь общественном: вот берите прилагательное «общественный» и приставляете к нему, я не знаю, «работа», «транспорт», «жизнь» - вы результат более или менее понимаете.

Б.Д.: Вообще, это традиционная тема разговора.

О.Х.: Да? Я радуюсь за вас, Борис. Видимо, у вас особые вечеринки. В ситуации даже нашего университета (где все знают по должности профессиональный жаргон обществоведа), когда собираются по окончании недели на happy hour студенты и аспиранты и забредает редкий преподаватель, при слове «общественный» глаза собеседника тускнеют, огонь в них пропадает, и всем становится скучно и неинтересно. Слова понятны, да реальность непривлекательна.

Попытаться развивать словарь публичности, как я уже сказал, сложно из-за слабого дискурсивного статуса этого термина, из-за тех коннотаций, которые я упомянул. Например, вот так громогласно сказать: «Ну почему в России так много общественной жизни и так мало публичной политики? Давайте сократим первое и разовьем второе!» Даже если мысль эту разжевать, и она понравится аудитории, то все равно не увлечешь человека. Такие фразы звучат, в принципе, очень близко к газетному языку, и потому от них чаще всего неинтересно и тоскливо. В общем, подобные фразы не затрагивают сердца, не увлекают многих заняться этой самой политикой.

Тем не менее, были примеры самоорганизации за последние 3 года. Пока мы исследовали “Живой город”, случился Химкинский лес, была самоорганизация людей во время пожаров 2010 года – просто когда люди брали судьбу своего квартала, не говоря уже о своем селении, в свои руки и пытались что-то сделать, причем как с помощью администрации, так и без неё, рядом с ней или помимо нее. И, делая это, люди неожиданно понимали, что то общество, которое приходило к мэру данного городишки или поселения и то ли пыталось сначала вырвать ему волосы за бездействие, то ли помочь ему в решении проблем, - это общество, как и у Муравьева, Карамзина и Радищева, не отстояло далеко от власти, представляемой как государство, которое «чудище обло, озорно, огромно, стоглаво и лаяй». Не было там этого, а было что-то другое. А вот что? На это мы ответить первоначально не могли, но теперь какие-то наметки ответа у нас есть. Поэтому сейчас я буду рассказывать про разные куски нашего исследования.

 

***

Начну с лингвистической части. Когда мы смотрим, как употреблялся термин «общество», то надо понимать, что оно становится распространненным в русском языке в ХVIII веке и очень часто это происходит за счет, скажем так, настойчивого экспериментирования или интенционального лингвистического насаждения этого термина. Если мы посмотрим древнерусский словарь, там есть похожий термин, но его употребление - скорее аберрация, чем правило. Пару раз мы встречаем его использование в знакомом нам смысле (“все, кто живут на одной территории или под одними законами”) у Федора Карпова и Максима Грека в ХVI веке. Но это просто те исключения, которые подтверждают правило. Начиная с ХVIII-ХIХ веков, когда термин укореняется, самое большое количество словоупотреблений – это размышления о хорошем или высшем обществе, т.е. о свете, или об интеллигентном и образованном обществе, о том слое, который якобы находится между властью и народом. Например, есть такой историк В.И. Гросул, который написал историю российского общества, где показывает, что всегда был такой слой, который опосредовал отношения власти и народа. Было ли так или нет – вопрос к историкам, но ясно, что, скажем, словоупотребление ХIХ века и основные представления о том, что такое общество,  отличаются (и Капитолина Федорова пыталась это показать) от того, что находим в обыденном словоупотреблении ХХ века. Пересказ основных контрастов был бы слишком тороплив и груб, потому что ее анализ тонок, и потому я приведу только один из них.

Раньше общество очень редко было агентом действия, оно чаще было сферой происходящего. В общество надо было «войти» первоначально, быть «принятым в обществе», в нем надо было «бывать» и иногда «блистать» (а для чего ездить в общество?) Представьте себя занятым тем, что я только что сейчас описал, - «бывать», «блистать», «войти» и быть «выкинутым из общества» - как часто вы это делали в своей жизни? У нас же самое главное - это общество как агент действия: оно действует, оно требует, к нему апеллируют. Оно часто бывает и объектом воздействия тоже, но ареной или сферой действия – гораздо реже.

Когда мы смотрим на то, почему “общество” теперь ведет себя так активно, то особенности словоупотребления этого термина подсказывают: не россияне объединились в это общество, а оно объединило их. Действительно, мало кто скажет, что мы вот собирались вместе и сказали: «Вот сейчас мы заключаем союз, и это будет называться российским обществом». Хотя мы такое можем сказать об обществе филателистов. Российское общество – сила, не созданная в результате контракта индивидов, но присутствующая в жизни каждого индивида, вторгающаяся во все сферы жизни. Наверное, термин “общество” потому на дискурсивном уровне и ведет себя так активно. Как мы говорим, общество “объединяет людей” и “действует”, порой абсолютно не учитывая интересы некоторых объединенных в это общество. Поэтому получается такая достаточно жесткая реальность, иногда по своей жесткости близкая даже к “государству”. Ну и, как следствие этого, термин «общественный» сух, пуст и скучен.

Когда Капитолина анализировала, из-за чего это происходит, первое, что она предположила, - что очень многие устойчивые фразы и обороты указывают на феномены, в которых нет даже никакого отголоска общественной деятельности, а мы их называем общественными. Например, «общественный транспорт», «общественное питание», «общественная безопасность», «общественные науки» - что там, извините, от порыва сделать что-то вместе, обществом, и переустроить собственную жизнь? Нет там почти никакого отголоска общественной деятельности. Почему так случилось? Во-первых, из-за того, что очень часто эти термины вводились в русский язык в результате переводов терминов типа public transportation или public safety, то есть наплодили кучу терминов, которые имеют прилагательное «общественный», но не вызывают никакой эмоциональной энергии у слушающих или употребляющих эти слова. Во-вторых, пока в стране господствовала общественная собственность на средства производства, то всем было ясно, что “всё вокруг общественное”. А это - самое скучное, что может быть, потому что - повсюду вокруг тебя.  И все эти термины и сейчас несут на себе все так же бремя этой скуки жить в стране, где все общественное.

В-третьих – это гипотеза Капитолины, с которой я могу и не соглашаться, но она настаивает на этом, - особенности построения значимых для нас терминов русского языка обусловлены тем, что слово «общественный» связано с «общий», в отличие от европейских языков. Так, например, «social» не связан с «common» в английском языке, а в русском «общественный» и «общий» связаны, потому что оба были переводами однокоренных греческих терминов koinonia и koinos. У нас есть эта специфическая связка, и поэтому многие коннотации «общего» перенеслись и на «общественный», говорит Капитолина. Бедняга - термин «общественный» - получил в виде родового пятна от термина “общий”, от которого не может избавиться, все коннотации, связанные с «общим местом», т.е. с банальностью и неинтересностью. Поэтому удивительно ли, - задавала вопрос Капитолина, - что фразы с термином «общественный» как бы проскакивают мимо сознания и не замечаются как говорящие о чем-то специальном и интересном?

Конечно, есть и что-то интересное в этом кусте терминов, и это, прежде всего, понятие «общаться». Все мы это умеем и любим. В книжке про дружбу есть такая потрясающая находка: на вопрос “чем занимаются друзья?” большинство респондентов отвечают почти тавтологически, что они, прежде всего, “общаются”, причем, что это такое – “общаться”, – никто точно определить не может. Вот такое базовое понимание. Все умеем, но объяснить не можем. У многих есть ощущение, что “общаться” - это не только болтовня, это что-то ещё. Например, фраза “вот как мы общнулись вчера!” подразумевает, что не просто пили-болтали, что будто бы было единение во что-то общее, и что, возможно, было событие, которое участники запомнят надолго. События в повседневной русской жизни происходят, потому что мы способны не только на это интересное неформальное общение, но и на тусовку, дружбу, любовь и т.д. (И гораздо хуже умеем общаться в общественной жизни!) Но откуда термин взялся? Одной из находок Капитолины было то, что, оказывается, термин “общаться” встречается в Национальном корпусе русского языка всего 4 раза до 1861 года, 26 раз – в 1899-1917 годах, и становится распространенным только совсем недавно (для 2004-9 гг. – почти 600 упоминаний). В древнерусском языке были термины «общати» и «общити», но «общаться» - нет, соответственно. “Общаться” встречается у Даля, в прозе Толстого. Судя по всему, термин появляется в ХIХ веке, но еще даже словари Ушакова и Ожегова не приводят его значения «разговаривать, обсуждать что-то», это черта новейшего словоупотребления. Общаться в нынешнем смысле слова русский человек начал только после 30-х или 50-х годах ХХ века. Возможно, он и раньше это умел, но назвать это современным термином «общаться» он чаще всего не мог: у этого слова не было ныне распространенного значения “поговорить”.

Б.Д.: Прошу прощения, а что, в корпусе до 30-х годов этого нет?

О.Х.: Нет. Перепроверьте. По крайней мере, дипломированный лингвист, рывший литературу, пытался найти - и пришел к выводу, что словарь Ушакова и современный толковый словарь Ожегова не приводят значения «разговаривать, обсуждать что-то», это черта новейшего словоупотребления. В 1930-х это делают уже многие, как мы подозреваем, хотя в словарную статью это не попадает. А вот в 1861 году еще не делает почти никто. Или, по крайней мере, делают только, возможно, вокруг Николая Чернышевского.

Что мы получаем? Болтать у нас умеют все, но вот приобщать кого-либо к чему-либо или объединяться в общество - не очень много кто. Посмотрим на то, как слово «общественный» употребляется сейчас. В 2004-2009 гг., для которых делались подсчеты для сравнимого массива текстов, – это третья по величине частота. Более часто термин «общественный» употребляли только до революции 1917 года или сразу же после революции. Но слово «общественный» достаточно часто употребляется сейчас – чаще, чем, например, в период высокого сталинизма в 30-е-50-е годы или даже в эпоху Хрущева. Я уже говорил про термин «общественность». Оказывается, он переживает золотые дни. Нам обычно кажется, что «общественность» - это характерная черта эпохи героини Нонны Мордюковой из «Бриллиантовой руки» (помните домуправа, который ходит по квартирам?). Но оказывается, что сейчас термин употребляется почти в 3 раза чаще, чем тогда. Т.е. возможно, что в конце 50-х – начале 60-х гг. его главной функцией было не отражать то, что происходило, а, наоборот, подобное словоупотребление навязывали, чтобы рекомендовать желаемое поведение. Хрущев много кричал про общественников, это много публиковали в газетах, но только в наше время власть всех обучила этим термином пользоваться. Похоже, что в эпоху Хрущева велась  борьба за укоренение феномена общественности в нашей жизни после того, как она заглохла в 30-е-40-е после краткого расцвета в конце 20-х – начале 30-х годов. Сам термин, конечно, часто употреблялся уже в эпоху Белинского и особенно в 1860-е, во время реформ.

Тогда сейчас встает вопрос: что сейчас происходит – растёт только словоупотребление, или есть развитие самого феномена? Иными словами, есть трансформация в обществе или просто люди стали больше использовать этот странный ублюдочный термин - «общественность»? Термин действительно громоздкий, произносимый с некоторым затруднением по-русски и трудно переводимый на английский. К тому же, по его структуре видно: слово было сформировано, чтобы отразить состояние, но со временем из характеристики чего-либо как общественного это слово превратилось в обозначение агента действия. «Общественность», когда впервые этот термин формулируют, означает «общественный характер Х», а не некого просвещенного агента действия. Похожая трансформация, конечно, происходит исторически и с термином “личность”. Слово появляется как характеристика всех ситуаций, которые есть личные, и только потом траснформируется в агента действия. Но мы в наш индивидуалистический век как-то более спокойно относимся к тому, что “личность” перестала быть термином, отражающим состояние, и действует. А вот когда начинает действовать общественность в никулинско-мордюковском варианте – это всем тем, кто помнит никулинско-мордюковские порядки, не очень нравится. Тем, кто сидит в аудитории, Советский Союз известен по книгам и фильмам, поэтому, наверное, они могут к этому относиться несколько по-другому, но это был достаточно душный феномен.

Так всё же, у нас все чаще употребляется термин “общественность” из-за того, что ее постоянно упоминают в ритуальных целях на экранах контролируемых телеканалов, или  действительно идет какой-то подспудный, тихий демократический переворот в повседневной жизни, который мы не осознаем, замечая только то, что схватывается фокусом телекамер, направленных на федеральную политику? Может, действительно, люди больше говорят об общественности, потому что везде на местном уровне есть какие-то ростки и порывы общественной жизни? (Как известно, почти любая дилемма или бинарная оппозиция фальшива, и потому ее всегда можно снять, сместить или сделать нерешаемой с помощью введения третьей позиции, которая не укладывается в первоначальную простую оппозицию, но для начала я обозначу эти две тенденции в развитии реальной жизни как чистое противопоставление – чисто в аналитических целях.)

Для того чтобы ответить на вопрос “идет просто больше болтовни про общественность или есть реальное движение общественной энергии?” Гладырев и решил проанализировать пример успешного общественного движения. «Живой город» все-таки помог остановить строительство башни «Газпрома», что казалось сначала почти нереальным свершением даже для тех, кто начинал противостоять башне. Успех ошеломил всех. Люди начали с перформансов вдесятером во время конкурсов на проект башни, а закончилось всё достаточно мощным движением, которое и сейчас существует в Петербурге. Конечно, было живо и воспоминание еще о том, как впервые вышли на улицу в 86-м году якобы защищать дом Дельвига на Владимирской площади и гостиницу «Англетер» на Исаакиевской площади в Ленинграде. Борис поэтому решил не только собрать эмпирику по «Живому городу», но сравнить также с эмпирикой по похожему движению перестроечной эпохи – т.е. по “Группе спасения” 1986-89 гг. Это движение уже достаточно хорошо описано, но он еще добрал интервью с теми, кто выходил на улицы в конце 80-х.

Сравнение этих двух реально действовавших групп показало, что у них есть одна общая характеристика. Те, кто смогли что-то сделать в публичной жизни (т.е. не стали официальной общественностью, пойдя после выборов или кооптации на работу в органы власти, а что-то на самом деле поменяли в нашей повседневной жизни), относились к своему городу именно как к своему. Т.е. к Ленинграду или Петербургу они относились как к своему. Возьмем защитников гостиницы «Англетер». Кто не помнит ситуацию: это гостиница, которую снесли в конце 80-х, и там теперь стоит новая гостиница «Англетер», а в старом здании когда-то повесился Есенин. Примитивная интерпретация величия порыва 86-го года скажет, что битва шла за то, чтобы защитить от разрушения ту комнату, где повесился Есенин. Но на самом деле величие происходящего было связано с тем, что впервые люди вышли на публичные дебаты и на публичный пикет, что в советское время было невозможно представить. И дебаты были по поводу того, что город – наш! Один из респондентов который стоял в этом пикете, так пытался объяснить это ментам, которые стояли вокруг и с удивлением смотрели на то, что происходит: «Это наш город, не трогайте его, он не ваш, вы пришельцы, вы его 70 лет портили, теперь мы не дадим вам это делать».

Странно ли, что подобная риторика положила начало и «Живому городу»? Вот сравнимая цитата одного из респондентов из «Живого города»: «Это наш город, за который мы ответственны перед детьми, перед друг другом, перед самими собой». Правда, дальше идет апелляция уже к мировому сообществу: «Раз нас поддержал ЮНЕСКО, то мы, соответственно, также ответственны и перед мировым сообществом, поэтому мы не одни. Мы не 10 городских сумасшедших – мы движение, которое защищает общемировые ценности, и нас поддерживают другие». Любопытно, что эти достаточно простые интуиции под названием «город наш, и мы должны что-нибудь сделать по этому поводу» без проблем укладываются в то, что называется «классическая республиканская традиция». Вот там при входе, кстати, есть книжка «Что такое республиканская традиция?» Если кто еще не читал – возьмите, она маленькая, объясняет все очень быстро, особенно первая вводная статья на 10 страниц.

Если мы посмотрим на, скажем, знаменитое определение Цицерона, когда он пытается сформулировать, что такое res publica, то он говорит, что она - res populi, т.е. res – «вещь» или «достояние» народа, res, которое принадлежит популюсу, или народу. Если это достояние народа перестает ему принадлежать (как случилось, например, в Риме, когда власть узурпировали децемвиры), то, соответственно, - пишет Цицерон, - республика гибнет. И гибнет потому, что популюс не может больше распоряжаться своим достоянием; народ не может распоряжаться своими вещами. Для восстановления этого состояния, когда res publica была, популюс должен снова восстать, чтобы вернуть себе свое достояние. И тем самым вернуть себе достоинство – заметят многие романтики республиканской идеи. Анализ ситуации с децемвирами достаточно хорошо проработан историками, которые, начиная от Цицерона и Тита Ливия, рассказали детали случившегося. Это есть и в некоторых наших книжках, я не буду на этом останавливаться.

Поэтому идея вернуть наш город себе, сделать его снова нашим достоянием, а не вотчиной чиновников, очень проста, как и мысль, которую более 2000 лет назад выразил Цицерон. Не странно или не страшно ли, что эта банальная мысль, которая за 2000 лет настолько стерлась, что она теоретически абсолютно не интересна, до сих пор стоит на повестке дня российской политики?

Гладырев, когда проанализировал то, почему «Группа спасения» и «Живой город» чего-то добились, выделил 4 условия мобилизации, которые приводят к успеху. Эти 4 условия таковы. Во-первых, примеры успешных движений показывают, что в наличии есть ценностные условия, т.е. то, что среди участников движения хотя бы некоторые люди думают, что они действуют во имя великой или высшей цели. Вы можете над ними смеяться, когда вы пьете пиво, ковыряетесь в носу или уныло размышляете о том, что вас ждет сегодня до конца дня в вашей обыденной и повседневной жизни, но всегда есть люди, движимые некой высокой идеей или, по крайней мере, так они об этом заявляют. Залезть в их голову и проверить, так это или не так, вам все равно не удастся, поэтому вы исходите из того, что их речевые акты надо каким-то образом учитывать, хотите вы им верить или не хотите. Например, после трудов Анциферова и Лихачева мы знаем, что есть особый миф Петербурга, и, соответственно, он якобы и движет некоторыми активными людьми среди петербуржцев. Он стал истоком мобилизации как в конце 1980-х, так и в конце 2000-х.

Во-вторых, есть конкретные исторические условия успешности – это когда возникает угроза покушения на вот это самое ценное в этом городе или в этом сообществе. В конце 80-х это был снос немногих знаковых зданий, а в конце 2000-х это лучше всего выражает Юрий Шевчук. «Я хожу по городу пешком, я не езжу на машине, - говорит он, - и вот чем больше хожу, тем больше вижу разрушенных зданий. Это потом я от «Живого города» узнал, что 112 таких зданий снесли, и строят новострои. И поэтому в Петербурге исчезает лицо города. Т.е. того города, в который я приехал, скоро не станет. А я, вроде как, считаю себя петербуржцем. Вот это угроза, и я готов с ней бороться». Отсюда, естественно, - участие Шевчука в «маршах несогласных» и поддержка разного рода инициатив.

Третье условие – культурное. А именно: кроме того, что люди негодуют и думают, что есть что-то высокое, что надо защитить, они должны обладать все-таки навыками коммуникации, чтобы что-то сделать вместе с другими. А также, помимо навыков коммуникации, им надо обладать и навыками совместного действия. А вот это-то условие у нас обычно и не развито. Кроме того, что надо обладать всеми этими навыками, для успешности действия надо иметь в наличии еще и четвертое условие. Это - деньги, ресурсы и время, чтобы всем этим заняться. Когда мы смотрели на то, что происходило с «Группой спасения» и с «Живым городом», совершенно очевидно, что они чего-то добивались и добиваются, но их успех неустойчив был и есть, потому что условия успеха наличествуют в разной степени. Негодования по поводу того, что сделали с твоим любимым городским объектом Х, очень много. Навыков коммуникации и устойчивых навыков достигать чего-то по поводу своего негодования - очень мало. Но, самое главное, ни бизнес, ни государство почти не поддерживают ни инфраструктурой, ни ресурсами все виды этой, как они ее называют, несанкционированной общественной инициативы.

Что движет этими людьми, и с чего началось негодование? Если посмотреть на интервью, то там есть такой элемент, который в классической римской традиции обозначается как sentire de re publica. Вообще, это латинское выражение означает чаще всего «иметь мнение о республике», и из корня sensus ясно, что можно иметь консенсус или диссенсус, т.е. сочувствие или разночувствие – или согласие или разногласие, как мы переводим это обычно. Само слово sentire первоначально означало «чувствовать». Когда читаешь Цицерона и других авторов того времени, даже начала имперской эпохи, часто можно подумать, что sentire de re publica первоначально имеет значение чуть ли не тактильного восприятия, особенно если посмотреть на res publica во множественном числе. В латинском языке римского права res publicae – это регулируемые дороги и реки, городские вещи, символы, статуи. Если вам блокируют доступ к ним (на форум, например, как случилось при узурпации власти децемвирами), то вы физически понимаете, что не имеете доступа к тем вещам, к которым всегда имели доступ. Это достаточно сильное ощущение. На что-то подобное – прямое, непосредственно физикалистское, тактильное чувствование и покусилась последняя, капиталистическая перестройка Санкт-Петербурга 2000-х гг.

Журавский, один из лидеров «Группы спасения», например, так говорил о профессиональном горожанине: «Любое грубое вторжение в тело города профессиональные горожане - т.е. те, кого их оппоненты иногда называют «городские сумасшедшие», - воспринимают как личную обиду. Все равно как если бы в вашу личную квартиру, которую вы пусть и старой мебелью обставили-собрали, кто-то пришел и начал там хозяйничать». Вы видите, как очередной бульдозер сносит очередную стену, и вы чувствуете, что вам вот просто в душу залезли; если не в вашу епархию, как мы говорим, то точно - на ту территорию, которую вы считали своей.

Возьмем пример Лизы Никоновой – девушки, которая первоначально единолично создала страницу в ЖЖ, положивший начало движению «Живой город». Потом люди стали заходить на эту страницу и начали свое негодование сравнивать. Ее история достаточно проста: скажем, она жила на Староневском и ходила учиться в школу через площадь Восстания, например, на улицу Маяковского (все топонимы - условные). Представим себе, что она всегда по дороге в школу проходила мимо дома на углу Невского и улицы Восстания. Там сейчас стоит громадный магазин «Стокманн». Когда его строили, снесли к черту все, что там было, кроме внешних стен исторических зданий. Представьте себе ощущения человека, бабушка которого ходила к этому дому покупать в булочной блокадные 125 граммов, который с детства знал, что здесь была эта булочная, и которому это здание показывали как часть семейной истории. Эту булочную взяли и снесли, потому что здесь будет «Стокманн», который станет среди прочего торговать нормальными французскими булками. Здесь должно быть новое модернизованное общество. Но цена такой модернизации – это то, что часть твоей личной истории вынимают из твоей жизни как изо рта зуб, и у тебя вырезают из души кусок твоих личных воспоминаний. Это ощущение достаточно сильное. Другой пример (не Никоновой): есть очень значимые места в городе, где вы в первый раз кого-то обняли и поцеловали, и вдруг вот этот кусок жизни, который вы всегда вспоминали с некоторым трепетом, сладостью и дрожью, - этот кусок жизни вдруг исчез, и стоит что-то бетонное и кошмарное вместо него. Конечно, вы можете сказать: «На этом месте было вот…» - но дальше объяснить адекватно уже невозможно ни детям, ни друзьям: ведь эту часть вашей жизни у вас забрали. Вот такое прямое чувствование утери части своей жизни – возможно, это первоначальный порыв, с чего все начиналось.

Надо понимать, что негодующая публика, которая материализуется в протесте, хотя ее наличие казалось еще недавно фантомом, - это отнюдь не эти люди, которые чувствуют покушение на жизненный мир города как наезд на самих себя. Публика, если относиться к ней достаточно приземленно и реалистично, - это люди, которых мало что трогает (в отличие, от скажем, “профессиональных горожан”), и они не готовы постоянно ходить на демонстрации на улице и все время кричать, что им что-то не нравится. В нормальной повседневной жизни, когда она хорошо устроена, и технические вещи функционируют нормально, выходить размахивать флагами не надо. Люди заняты другим, и у них нет времени на политику. «Образованный гражданин, который знает все обо всем профессионально и может осмысленно проголосовать за или против каждого решения (и имеет еще на это время), - это заблуждение», - писал, например, Уолтер Липпман, который первым пытался расправиться с идеализмом ранних теорий демократии или прекрасных надежд республиканской традиции. Публика – это набор людей, которые готовы встать за критиками системы или за городскими сумасшедшими, если происходит такой сбой, который ощутимо касается тебя, т.е. он вторгается в твою повседневную жизнь, и ты не можешь мимо этого пройти. Но когда она появляется, с публикой и с ее действиями приходится считаться.

Например, мало кого интересуют разговоры о защите города, пока именно в твоем дворе вдруг не происходит уплотнительная застройка, и, как следствие не создается негодующая местная коалиция. Дело в том, что собачники, которые выгуливали собак утром и вечером, вдруг упираются в синие заборы, привезенные строительной корпорацией ночью, которая огородила для себя их любимый скверик. Алкоголики, которые до этого пили на скамеечках, оказываются без места распития, а молодые мамы с колясками – без своего места прогулок тоже. И вот эта странная коалиция начинает думать: «Что мы можем сделать с этими синими заборами?» В такой момент оказывается, что хорошо, что есть люди – “профессиональные горожане”, - которые имеют сайт и пытаются научить негодующих, что делать. И могут сказать, что сделать, чтобы справиться с застройкой, которая физически вторгается в их жизнь. Кстати, я описываю релаьный случай в С. Петербурге по адресу: Комендантский, 40. Там жители выиграли у коммерческой фирмы то, что напоминало чуть ли не баталию: фирма оккупировала пространство для застройки как бы танковым ударом, когда 27 грузовиков стройными рядами в 3 часа ночи завозили и устанавливали заборы. Потом были пикеты, демонстрации; потом использовались связи, пытались дозвониться Матвиенко. Результат? Впервые в истории уплотнительной застройки отбили сквер у коммерческой фирмы, и история Комендантского, 40 может теперь живописаться уже как великая гражданская битва. И, естественно, после этого все разошлись и забыли, что они публично активные люди. Публика, в принципе, и должна быть такой. Она не должна быть все время на улице, махая флагами, но ее временами надо видеть в действии.

В чем основные сходства и различия между этими ситуациями и тем, что происходило в 1980-е, например, между «Группой спасения» и «Живым городом»? Ответ предложил Борис Гладырев. «Группа спасения» - это, в основном, тусовка. Это общение ради общения. Ребятам просто было приятно быть друг с другом. Они могли тусоваться по поводу «Англетера», а могли тусоваться по другому поводу. Не было бы «Англетера» - они сидели бы в «Сайгоне» на углу Невского и Литейного и пили бы кофе за 26 копеек всю свою жизнь. Но когда появился «Англетер» - это было просто потрясающее событие. И тогда «Сайгон» выплеснулся на улицу и стал вдруг демократическим движением. Члены «Живого города» - совсем не то. Они начинали не с дружеской компании, а со страницы ЖЖ, который одна негодующая девушка запустила в ход. Как отмечают члены «Группы спасения»: «очень странно, что они (ЖГ) такие ориентированные на результат, они вот чего-то хотят все время добиться», «вот мы: чего-то не удалось – мы пойдем в другом месте потусуемся, там нам тоже будет хорошо; а эти ребята очень расстраиваются, когда у них не получается; вот они хотят - и не получается, и они продолжают биться головой о стенку – зачем?»

Однако, нам была интересна не только разница между целеориентированными или процесс-ориентированными движениями (это разница будет интересна тем, кто изучает общественные движения), но и сходство - то, чего не хватает и тому, и другому движению, чтобы иметь широкое общественное влияние. Отуствие денег и признания со стороны властей – фактор, давно заметный для всех. Но Борис выделил и 2 фактора, связанные с навыками: 1) люди не умеют приходить - быстро и вместе - к суждению о позиции группы по определенному вопросу, и 2) часто не умеют скоординированно действовать во внешнем мире по поводу этой позиции группы.

Действительно, у нас не существует языка вежливого и цивильного общения, с помощью которого группа говорит: «Вот этого мы хотим как группа». С одной стороны, у нас есть интенсивный язык ЖЖ. Но он - личностный, когда все переходят на личности и пытаются друг друга – не знаю, как сказать, - либо обнять, либо укокошить. С другой стороны, у нас есть официальный язык средств массовой информации и государственного протокола. Когда люди говорят на нем в повседневной жизни, люди чувствуют себя неуклюже или выспренно, потому они посмеиваются над ним. Получается, что когда сейчас люди общаются, они из одного этого регистра (личностного или официального) переключаются в другой, но очень редко они могут сформулировать что-то посередине. Такой третий регистр - не личностный, но и не официальный -  очень редко можно заметить у исследованных общественных движений.

Я описал третье условие успешной публичной мобилизации. Четвертое условие я уже упоминал – это деньги и ресурсы, но здесь важен и инфраструктурный аспект. Например, как часто говорит «Живой город», их повестка дня не “цепляет” горожан. Люди идут по улице, и им наплевать, что их город разрушают. Не цепляет. Т.е. публика не реагирует, пока у них самих дома нет, как в случае с Комендантским, 40, уплотнительной застройки. Это не означает, что публика плоха, суха и бессердечна. Это означает, что у ЖГ нет инфраструктуры доступа к горожанам. Но нет и инфраструктуры доступа к власти. Ведь не цепляет не только людей на улице, не цепляет, естественно, и Матвиенко. Вернее, до последнего времени не цепляло, пока не была выстроена большая коалиция по поводу Газпром-башни, и Валентина Ивановна была вынуждена встречаться с деятелями «Живого города» и даже включила некоторых из них в комитет по охране исторических памятников.

Если мы посмотрим на публику в истории России (это была часть книги, которую писали Калугин с Каплуном), то там увидим этого героя, когда он впервые появляется на сцене. Например, Радищев иногда использует оба термина – публика и общество – почти как синонимы. Но термина два, и они - разные. В известном размышлении о цензуре в “Путешествии из Петербурга в Москву” Радищев вводит образ свистящей и топающей публики, по сравнению с молчаливым обществом, которое листы не понравившейся книги просто использует “на обвертки”. Общество у него – это то, что связано с общим суждением, и это суждение быстро заметит и отвергнет глупое: “Оставь глупое на волю суждения общаго; оно тысящу найдет ценсоров”. Т.е. общество найдет тысячу цензоров, как пишет Радищев, или – оно из этих молчаливых цензоров и состоит? А вот публика действует громко и сама – она негодующая, и она “запрещает дрянь мыслей”, поэтому это и есть то активное и хорошее, что намечает Радищев как потенциально нового агента действия.

Насколько такая намечавшаяся радищевская концептуализация общего, которое контрастирует прежде всего с публичным, могла рассматриваться как обещание философского прорыва? Прорыв этого никогда, похоже, не случился, да и контраст общественное/публичное звучит не менее скучно в нашем языке, чем контраст общее/общественное. Но контраст общественное/публичное постоянно себя предлагал в рамках нашего исследования, поэтому мы решили обратить на него внимание. Стало ясно, что еще при Радищеве, Муравьеве и Карамзине «публика» могла бы стать центральным термином российской политической философии. И мы бы имели тогда «публичный транспорт», а не «общественный транспорт», «публичную политику» - по крайней мере, этот термин как главный и самый важный – а не «общественную деятельность» и “общественную работу”. Но «публика» не стала главным действующим лицом российской истории, по крайней мере, лингвистически.

Связано ли то, что она им не стала, и с нынешним неумением приходить к консолидированной позиции группы, выраженной публичным языком, а не эмоционально-личностным или государственным? Наверное, связывать ХVIII и ХХI век, указав на одну константу российской жизни, было бы ошибочно. Но с помощью некоторых ситуаций екатерининской эпохи замечаешь интересные стороны нашей нынешней жизни. Пример из главы Калугина: в 1768 г. в течение многих заседаний депутаты всей земли русской пытались написать Уложение законов по поручению императрицы. Екатерина, которая издалека курировала все это собрание, даже специально для них прописала порядок, как вести дебат, - вплоть до деталей, как производить аргументы, как должен сидеть маршал (модератор) и как приходить к общему мнению. Результат? В январе 1769 года после 203-го заседания половина с радостью уехала на турецкую войну, потому что по большинству вопросов ни к какому общему суждению никак не могли придти. Набрали кучу разнообразных мнений по каждому из этих вопросов, раздали на обработку в дополнительные комиссии, поняли, что складывается почти что патовая ситуация, и разошлись. Ход записанных обсуждений показывает, что говорили часто мимо аргументов друг друга, не отвечая друг другу по существу, а маршал, которого Екатерина II посадила маршалировать, т.е. управлять диалогом, не умел это делать.

Как это связано с нашей жизнью? На неделе, когда я перечитывал финальный драфт статьи Калугина, я также занимался тем, что пытался обобщить материалы первой конференции российской диаспоры. Летом 2010 года мы собрали именитых ученых в Европейском университете в Санкт-Петербурге спросить, будут ли они что-то делать для российской науки, несмотря на то, что у них уже свои знаменитые физические, химические, биологические и т.п. лаборатории в Западной Европе и Северной Америке. Приехало 44 человека, все имеющие tenure (пожизненную профессорскую позицию) и высокие рейтинги цитирования. Вообще, иногда всё происходящее наполовину напоминало математический конгресс. Было даже несколько лауреатов Филдсовской медали - как прошлых (Зельманов, Воеводский), так и будущих (Станислав Смирнов). Т.е. была представительная научная тусовка. В конце двухдневной конференции мы попытались принять какое-то общее заявление. Так вот, на это ушло 17 дней! Все это время мы пытались написать эту резолюцию; конечно, уже по е-майлу. Был сформирован самоназначившийся круг “глубоких редакторов”, которые по очереди получали тескт резолюции на правку в течение 12 часов, потом все другие – ”неглубокие” – редакторы могли убрать неточности и перегибы последнего редактирующего. Я, к счастью, был только модератором, каждый раз предлагая общий знаменатель, который устраивал бы всех и не приводил бы к желанию обсудждавших наложить вето на принимавшийся документ. 

Особенно поражало то, что общую позицию обсуждали и никак не могли сформулировать люди, которые привыкли сидеть в университетских комитетах в Америке, где постоянно идут подобные обсуждения. Но здесь, в С.-Петербурге (а потом – в е-майле), как только они переходили на русский язык, они забывали все свои навыки ведения цивилизованного публичного дебата, и даже вежливость использовалась как оружие. Вы наверняка знаете, по-русски есть такой особенно вежливо-язвительный дискурс, стилистически выдержанный, чтобы укокошить соперника. В результате за 17 дней мы написали совершенно банальнейшую резолюцию, которая не оскорбляла никого из 44 участников, как нам казалось. Но 10 из них сразу вышли из группы и сказали: «Мы не подпишем». Зато 34 подписали. Я считаю это величайшим достижением по мобилизации научного сообщества. Не говорю “научной публики”, так как а) сам термин звучал бы слишком легковесно, б) феномен public появляется не только когда появляются срединные, публичные регистры языка, но нужны и 3 других условия, выделенных Гладыревым; а здесь не было, например, публичного негодования, и т.п. Интересно будет понять, как мы проведем вторую конференцию российской научной диаспоры, научил ли нас чему-либо предыдущий опыт. Но, как оказалось, применение навыков цивилизованной и неэмоциональной речи по формированию публичной позиции группы сложно даже для тех русскоговорящих людей, которые это делают нормально на английском, французском и немецком языках. Как только они собираются и начинают это делать на русском – мы сваливаемся в известные проблемы.

Есть знакомые даты расцвета и крушения публики как потенциально главного героя российской истории. Сначала Екатерина II испугалась французской революции и быстро отправила Радищева с Новиковым в застенки, и стало ясно, что говорить о публике и ее публичном действии несколько опасно. Поколение отцов поколения Пушкина стало осторожнее в выражениях, но их детей ждала декабристская судьба. Обычным концом всей этой эпохи представляется Николай Палкин. И мы приходим к двум альтернативным вариантам осмысленного действия, которые были доступны для образованного человека в общественной жизни 1840-х годов. Их, например, фиксирует дебат Булгарина и Белинского, и это достаточно невеселые варианты выбора. Либо, надо как Булгарин, говорить о публике и взывать к ней, но тогда надо соглашаться с его термином «публика». А у него этот термин уже означает не то, что писали о публике в конце ХVIII века; для него – это некий средний слой в том смысле, что это посредственности, это усредненный слой между высшими классами и чернью, который читает его, булгаринскую литературу с ее качеством на уровне pulp fiction. Либо это – “общественность” в ее интерпетации Белинским, который сформировал надежду, что у нас будет особый образованный класс, созданный русской литературой, который читает, пишет и критикует. Таким образом, у нас получается выбор: или посредственная публика, или критическая общественность. 60-70 лет попыток породить что-то другое, не первое и не второе, сметены репрессиями Николая, затуханием публичной жизни, сворачивание которой началось, как кажется обычной историографии, во время Екатерины. Ну и как одно из главных следствий мы имеем возвеличение позиции критической общественности, по крайней мере, среди радикалов. Прозвище Белинского «Неистовый Виссарион» подсказывает, что он потому и «Неистовый», что истово верит. Вера становится центральной для этой критической общественности, от нее никуда не уйти.

Я не буду сейчас пересказывать ту часть статьи Калугина, где он подробно показал, что случилось с компонентом веры, когда перешли от публики к общественности, - вы можете посмотреть саму книжку. Но вкратце можно сказать следующее. Когда мы смотрим на термин «общение», например, в Словаре Академии Российской, в конце ХVIII века установившем или зафиксировавшем базовые определения слов, мы там не находим там термина «общение» в смысле «межличностная или межперсональная коммуникация». Лингвисты даже предлагают читать это слово как «Общение» [с ударением на первый слог], потому что все 3 примера, которые даны в этом словаре, - церковные: они или из Библии, или из Пролога. Вот второй пример из Словаря Академии Российской: «Общение некое сотворить к нищим святым». Или третье: «Дади ему с пресвитеры своими святое общение». В последнем примере термин вообще означает «причастие» или «евхаристия». Почему? Потому что Общение это [с ударением на первый слог] переводило греческий термин koinonia, который идет из Библии и означает приобщение к Христу, единение с Христом. Оно, конечно, таинство, но таинство, основанное на прямых ощущениях, когда у вас просфорка во рту, и она запивается вином, и вы в этот момент чувствуете, что есть невидимое тело Христова и кровь Христова. Вот это общение, приобщение или единение во Христе – и есть главное значение термина. И еще один термин (я даже не знаю, как его читать – «Общительный» или «общИтельный»), который дает Словарь, больше всего поражает. Термин это не означает то, что человек любит поболтать. «Общительный» или «общИтельный» - это «обильно подающий милостыню», а именно человек, который хорошо общён с другими, приобщён к ним во Христе; человек этот показывает, как надо жить во Христе.

Так вот с этим самым Общением [с ударением на первый слог], с койнонией греческой, которая лежала в основе российской жизни и государственности, пыталась расправиться екатерининская эпоха. Казалось бы, ХVIII век стал веком общЕния [с ударением на второй слог], т.е. того термина, который мы сейчас и употребляем. Петр Первый начал все это. Его знаменитые ассамблеи, когда вы сажаете вместе молодых людей и девушек, чего не было до сих пор. Девушки все в корсетах, дыхание стеснено – и они, как кажется, бедные, падают в обморок от этого! Но, как показывает история повседневной жизни, их надо еще сначала научить падать в обморок. Для подобного научения раздаются книги, подобные «Юности честное зерцало». Там, в основном, конечно,  про мужчин, но надо правилам цивильного общЕния и женщин обучать. Впервые заставляют людей делать то, чего они почти что не делали еще в год рождения самого Петра. И всю эту новую культуру общЕния, а не Общения, надо было прививать 100 лет, чтобы она, наконец, укоренилась во времена Екатерины II и во время Александра I цвела.

Но после крушения проекта публичной сферы, уже при Николае I, начинает казаться, что просто общEние – это что-то не то, просто общEние – это что-то поверхностное. Ну и что особенного в том, что они просто сидят и болтают? Зародыш этого мы находим уже у Карамзина в его «Записках русского путешественника» про визит во Францию и в Англию. Во Франции все просто дебатируют, чтобы заниматься дискурсивным боем, т.е. они не хотят выяснить никакие вечные истины. Вы приезжаете в Англию – там тоже полный кошмар: они 40 минут говорят о форме облаков. Как? Зачем? Естественно, Карамзин не знает о моральной реформе, связанной, например, с именами Аддисона и Стила, которая привела к тому, что англичане рассматривают the pleasure of polite conversation («удовольствие от вежливого разговора») как величайшее моральное достижение. Если тебя что-то беспокоит – уйди и покусай подушку в своей спальне, потому что всех остальных тоже что-то беспокоит, и если сейчас мы про эти беспокойства начнем выкладывать друг другу, про что мы тогда поговорим вообще? У каждого есть свой экзистенциальный кошмар. Выложи этот кошмар на стол – и не будет никакого общения; будет роман Достоевского с попеременным изложением кошмара каждого из участников этого якобы общЕния. Величие моральной реформы английской цивилизации – это 40 минут разговора про облака, потому что ты не наезжаешь на других, ты даешь им возможность, по крайней мере, хоть здесь отдохнуть от того, что будет ждать дома, на работе или на площади. Поэтому есть Английский клуб, в котором и воплощено это величие. А приезжает Карамзин и говорит: «Как? Где же сущностное общЕние? Где высокие философские истины? Где единение в чем-то высоком? Что это за сплошная болтовня?»

В конце концов век общЕния постепенно начинает казаться неаутентичным, поверхностным, незначимым. От него надо отказаться, найти что-то правильное. Если уж общаться, то как Бакунин со Станкевичем, а именно плакать про вечное в жилетку. Если общаться – то как Хомяков или Аксаков, т.е. искать что-то очень важное, сущностное и истинно русское в этом самом общении. Т.е. снова внутри общЕния пытались найти что-то типа Общения [с ударением на первый слог]. В конце концов, этого и добились. Если нет чего-то высокого, вечного, богоподобного, значит, и Общения не было. Значит, надо найти вот это Общение [с ударением на первый слог], а иначе зачем было общаться вообще? Таким образом, после крушения проекта публичной сферы даже в центре вежливого культурного светского общЕния стали искать Общение. Не был ли логичным завершением этой тенденции следующий лозунг - «Мы свой, мы новый мир Общения построим»? (Причем Общение [с ударением на первый слог] здесь может пониматься в разных вариантах, не обязательно  в большевистском). Возродившийся поиск приобщения, причастия к высшей истине, единения в некой высокой сущности, вытесняет задачу «Мы наконец введём общЕние как главное», которая, как казалось, была поставлена перед страной петровско-екатерининско-александринской эпохой.

Я не хочу сказать, как авторы сборника «Вехи», что в этом и заключается трагедия русской интеллигенции, приведшая к русской революции. Это неинтересный тезис, он высказан 100 лет назад. Я хочу сказать несколько другое. Что осталось незаурядным людям после заката эпохи екатерининско-александринского общЕния? Не осталась ли им -  образованным и заинтересованным судьбою страны людям - лишь позиция критической общественности? Когда была убита публика, все, что нам оставалось, как я говорил, – это или банальнейшая публика Булгарина (и поэтому термин имеет такие заслуженно плохие коннотации – зеваки или потребители зрелищ, не более того; люди, которые смотрят сейчас телевизор), или критическая общественность по модели Белинского. Потому постоянная критика – это судьба образованного и неравнодушного слоя начиная с 1840-х годов.

Критике, наконец, научили всех. Не сразу; это заняло время, и на это пошли значительные усилия. В советское время это сделали стержнем советского человека: в 1927-м году даже проводили специальные кампании по критике и самокритике, чтобы научить рабочего критиковать. Не умели ведь отдельные люди критиковать. Драться умели, молчаливо умирать умели, а критиковать не умели. Приходилось учить - направленно и подробно. Об этом есть глава в моей книжке «Обличать и лицемерить».

Теперь мы все умеем критиковать. И если посмотреть на последние 200 лет, то получается, что все, что у нас есть, - это история критической общественности. Сначала шельмуют николаевско-бенкендорфскую Россию, Третье отделение, потом – николаевско-распутинскую, весь этот кошмар на грани революции, потом – ленинско-сталинско-брежневский режим, теперь - путинский режим, репрессивную систему и т.д. Эта позиция стала судьбой образованного и читающе-пишущего слоя, прежде всего из-за отсутствия доступа к власти. Критика эта легка, потому что вы читаете что-то высокое, потом смотрите на низкое вокруг себя – и быстро, кирпичом со всего размаха - бьете по этому низкому с позиций высокого. И в отсутствии доступа к власти нет угрозы, что кто-то скажет: «А ты что предлагаешь? Вот иди и сделай лучше». Потому позиция критической общественности – легка. Да, ты понимаешь, насколько жизнь устроена несправедливо. Да, ты уже сколько раз говорил об этом, а все равно ничего не меняется. Но такова она, эта проклятая жизнь.

Бывают, конечно, эпохи, когда критическую общественность из ее удобной ложи рядом с оркестром жизни достают и выбрасывают на сцену. Это эпохи революционных передряг. В это время оказывается, что надо отвечать за свои слова и что-то делать, а не просто критиковать. И что получается, когда критической общественности приходится забыть о критике и перейти к делу? Посмотрите на судьбы депутатов Петросовета набора марта 1917-го года, где большевиков было мало, и на то, что с ними случилось к 27-му. Посмотрите на судьбы депутатов Ленсовета начала 90-х гг., и на то, что с ними случилось к нынешнему времени. Когда вместо легкой критики со стороны надо заниматься политикой постоянно и отвечать за слова, очень мало кто остается во власти, и очень многие гибнут от этой самой власти.

Другое дело -  не модель критической общественности, а та модель, которую пытались предлагать те авторы, которых анализирует Каплун. Эта модель предполагает участие в делах страны, которое трансформирует общественность по модели так и не случившейся в России публики, аналогу public по-английски или по-французски, т.е. публики, которая не просто смотрит на театр жизни, а берет сцену жизни в свои руки.

Чего для этого не хватает в современной жизни? У Гладырева говорится, что есть две вещи, которые не дают феноменам типа «Химкинский лес», «Живой город», элементам самоорганизации во время летних пожаров 2010 г. становиться стабильным и эффективным элементом нашей жизни. Во-первых, нет публичного регистра языка, который позволял бы заинтересованной в действии группе быстро и с малыми затратами времени и ресурсов производить не эмоциональные суждения, а именно публичные аргументы о том, что группе надо сделать для осуществления своих целей.

Посмотрим на то, как с этим справляются американцы, например, или французы. У американцев есть учебник по процедуре ведения собраний, с которым школьники впервые знакомятся в школе, если не в теории (читая его сокращенные версии), то на практике - на первых собраниях своих школьных ассоциаций. Называется on «Robert's Rules of Order». Рекомедуемые им процедуры во многом отличаются от того, к чему привыкли мы. Во-первых, есть процедура seconding, поддержки предложения без его обсуждения, после того, как предложение впервые сделано. Во-вторых, у нас часто голосует первым сам председатель собрания, подымая руку, чтобы показать, кого или какое предложение поддерживает бюро. Robert's Rules для обеспечения справедливой процедуры запрещают председателю голосовать (если идет открытое голосование) и выражать мнение по поводу предлагаемого решения; он должен прежде всего модерировать (т.е. умерять эмоции дискутирующих). Председатель имеет право голосовать, только если голосование приводит к разбивке голосов 50% на 50%, а решение надо принимать. Книга выдержала уже 11 изданий. Поразительно, что написал ее полковник американской армии северян, когда после гражданской войны он вернулся в гражданскую жизнь и обнаружил полное отсутствие дисциплины и распорядка на приходских собраниях. Теперь есть варианты этой процедуры, приспособленные для обсуждения по e-mail,у и с помощью видеоконференций. Некоторые французы пытались предложить свои представления о том, как организовывать собрания по обсуждению коллективных решений (они называются “делиберативные ассамблеи”). Например, Бернар Манен много писал о том, как проводить такую делиберацию и т.д. и т.п. Мне кажется, что у нас копировать подобные сборники правил ведения собраний бесполезно, хотя наверняка какие-нибудь американские организации уже пытались это перевести и навязать в 1990-е гг. Но это - как навязывать у нас американские политические институты, не имея соответствующей политической культуры, т.е. повседневных практик обращения с этими институтами, в которые эти институты должны быть вписаны. Надо просто посмотреть, что из этого могло бы подойти, что не подойти, и подумать о приемлемых для россиян правилах формирования не личностного, но и не государственного языка, находящегося где-то посередине, как это сделали американцы и французы.

Второй вывод, который предлагает нам глава Гладырева о том, что надо сделать для того, чтобы примеры стихийной самоорганизации были более эффективны, - следующий. Понятно, что обычно у тех, кому не всё равно, нет доступа как к власти, так и к более широкой публике. С одной стороны, они не могут свои вопросы довести на уровне города до сведения губернатора; с другой стороны, когда они стоят и раздают какие-нибудь постеры на улице, большинство прохожих это не цепляет. Если мы хотим, чтобы инициатива горожан более действенно влияла на городскую жизнь, то надо создать инфраструктуру - такую же, как водопровод: железную, очевидную и входящую в каждый дом - которая позволяла бы тем, кому не все равно, а) иногда ставить свои вопросы на повестку дня тех, кто решает судьбу города, и б) также иногда иметь доступ к тем, кто ничего не решает, но время от времени негодует. Инфраструктура эта, конечно, стоит времени, денег и усилий по ее сооружению. И потому вопрос гражданской свободы в городе – это вопрос о том, где найти деньги на сооружение такой инфраструктуры. Но про нее мы обычно вообще не задумываемся.

Такая инфраструктура позволила бы решить следующие вопросы. Во-первых, она гарантировала бы реальные шансы доступа некоторым из тех, кому не все равно происходящее по поводу Х, к дискуссиям тех, кому приходится заниматься этим Х по службе, т.е. к дискуссиям власти. Конечно, просто народ с улицы набирать на улице и вести в городские комитеты нельзя – это бесполезно. Сначала надо, чтобы в системе власти была установлена защита от идиотов и горлопанов. Т.е. если мы привлекаем какую-либо часть публики к обсуждениям в комитетах городского правительства, ее нужно сначала в течение нескольких недель учить, т.е. рассказать о том, чем занимается данный комитет, какие обычные технические способы предлагаются для решения его проблем, какие дискуссии идут между специалистами о преимуществах того или иного технического способа. Так делают в Западной Европе, так делают в Латинской Америке. Почему нельзя так делать у нас? Во-вторых, инфраструктура гражданского участия позволила бы создать постоянные каналы доступа тех, кому не все равно, к более широкой публике, которой все равно. Сейчас многим кажется, что такая инфраструктура должна быть развита с помощью интернета, но дело не в интернете, а в принципе ощутимого воздействия, которое без приложенной энергии граждан интернет никогда не гарантирует. Принцип этот следующий: если есть вопрос, который потенциально затрагивает всех, он должен ощутимым образом входить в жизнь многих граждан города, чтобы они могли либо отреагировать, либо понять и проигнорировать его.

Совсем не обязательно опираться в этом на интернет, таким образом. Приведу историю, граничающую с анекдотом. Один раз, когда мы были заняты исследованием по реформе ЖКХ в РФ, я поговорил с директором Петербургского водоканала. Эта городская компания была озабочена своим имиджем. Дело в том, что они производят хорошую воду, а жители до сих пор к ним относятся, не оценивая всех их достижений в деле улучшения качества петербургской воды (и состояния водоотвода). Вопрос сводился к тому, как сделать то, что они делают такую потрясающую воду, более заметным для граждан. И дело было не в пиаре, а в ощутимом для горожан изменении в качестве воды. По нашему мнению, было две центральных проблемы. Во-первых, разводящая сеть дома (последние 30-50 метров труб) не принадлежала “Водоканалу”, ей дожны были заниматься ЖЭСы и ТСЖ, а потому там оставались старые трубы, часто - еще с советских времен. Эти внутридомовые трубы почти не ремонтировали - в отличие от магистральных. И вся грязь и микробы, возможно, добавлялись к магистральной воде прекрасного качества, когда она проходила последние метры труб до крана конечного потребителя. Водоканал должен был бы, для демонстрации своих достижений, поменять разводящую сеть нескольких домов (если не целого квартала) в центре, а потом подключить свою пиар-службу – и дифирмабы конечного потребителя достигли бы ушей если не всех горожан, то губернатора, по крайней мере.

Вторая проблема заключалась в том, что у компании почти не было прямой связи с публикой. Они придумали одну гениальную вещь: классы для детей многих начальных школ, где их учат, что надо кран закрывать, чтобы сберечь экологию, и поощряют детский терроризм по отношению к их родителям, когда ребенок приходит домой после экологических классов и начинает говорить: «Мама, почему у тебя течет унитаз? Знаешь, сколько воды ушло туда?» и т.д. Но связь через детей, хоть и дает ощутимое воздействие, – не есть прямая связь с самими горожанами. Мы предложили следующее. В петербургском водоканале используются раки, с помощью которых они контролируют качество воды, забираемой из Невы. Первый признак, что что-то не так (например, танкер разлил нефть выше по течению) – это то, что раки, сидящие в камере водозаборника, дохнут. Потому предложение было следующим: «Поставим в картинку петербургского местного телеканала справа внизу не только температуру, атмосферное давление и время, но и мини-врезку картинки с раками, чтобы все были спокойны: ребята ползают». А как только они перестают активно ползать – ясно, что надо быстро звонить в водоканал, потому что что-то происходит совсем не то. Телевидение, а не интернет, обеспечивало бы тогда непосредственное вмешательство. Конечно, это было слишком по-популистски, на грани с анекдотом, но я привожу этот пример, чтобы показать, что не все сводится к интернету.

Чтобы не фантазировать насчет гражданского участия, расскажу, что и где делается. Одна книжка, которую я всем бы посоветовал прочитать (жалко, что она по-французски, а не по-английски, что значит, что читателей меньше, чем могло бы быть, но, наверное, скоро ее переведут), – это работа коллектива авторов вокруг Ива Сентомера (Yves Sintomer) про партиципаторное бюджетирование (ПБ). Книжка сделана на примере анализа ПБ 14 городов в 8 европейских странах. Выделено 6 моделей ПБ; мне кажется, что нам подходят две из них. Вообще, сейчас в Западной Европе сотни городов уже этим занимаются. Сюжет сводится примерно к следующему, если описать одну из 6 моделей. Вы никогда не можете отдать весь городской бюджет на обсуждение или аллокацию жителям: это было бы абсурдно. Но вы можете какую-то малую часть передать им, чтобы они занялись бюджетированием вместе с чиновниками. Многие города  - даю примеры навскидку: Нант во Франции, Малага в Испании, Плоцк в Польше - отдают, например, 5% бюджета определенного комитета на создание комиссии. Скажем, комитеты по водопользованию в Малаге или Нанте или комитет по школам в регионе Шарант-Маритим, где правит Сеголен Руаяль, и т.п. Вы даете им 5% бюджета и говорите: «Вот есть люди, которые постоянно этим занимались последнее время, но у них, может быть, глаз замылился. Пусть будут набраны люди из публики, которые помогут улучшить траты городского или регионального бюджета по этому направлению».

И дальше вы с помощью такого классического республиканского механизма, как жребий, набираете в этот совместный комитет тех, кому не все равно. В Берлине попробовали это впервые в конце 90-х, когда Шредер выдал по 500 000 евро некоторым микрорайонам и сказал: «Мы не можем мобилизовать энергию граждан на улучшение жизни в этих микрорайонах; может, деньги помогут?» Начали рассылать письма: «Хотите участвовать в комитете, который будет делить 500 000 евро?» Из 15 000 жителей отвечают обычно человек 300-500, что готовы. Дальше, значит, из них жребием выделяют 60. Дальше оставшимся говорят: «Знаете, плата за то, что вы будете делить реальные деньги, – это то, что вам придется 4 месяца ходить по уикендам на курсы повышения квалификации и слушать про проблемы микрорайонов, потому что иначе, когда вы придете общаться с чиновниками, они вам скажут: “А вы знаете что-то про заглушки номер 28?” -  и после этого – “до свидания”, потому что пришел плебс с улицы, который ничего не знает про заглушку 28, и разговаривать с ним бесполезно». Поэтому, чтобы предотвратить такую реакцию, набранным жребием представителям городской публики надо сидеть и слушать лекции специалистов про заглушку 28, и про заглушку 24, да и про заглушку 26. Главное в этих лекциях - не только рассказ про то, что есть, но и про то, что могло бы быть, какие конфликты есть, и какие альтернативные решения по улучшению ситуации предлагаются специалистами. Например, в Череповце, где мы исследовали реформу ЖКХ, была конкретная проблема: оставлять озонаторы для очистки питьевой воды или вводить ультрафиолетовую очистку? Решение, конечно же, было принято без участия публики, но если бы была комиссия по партиципаторному бюджетированию в профильном комитете мэрии, то  граждане бы поучаствовали бы в обсуждении преимуществ и стоимости той или иной системы.

После лекций специалистов и нескольких уикендов остается человек 10. Из них жребием выбираются те 5, что и пойдут в комитет, куда войдут еще и 5 членов профильного комитета мэрии, которые и бдуут делить 5% бюджета этого комитета. Часто задается вопрос: а кто эти горожане, кому хочется сидеть и тратить свое время по уикендам на лекции про эти заглушки? Оказывается, есть такие люди, и не обязательно это женщины преклонного возраста, которые составляли в 90-е годы основу судов присяжных в России, так как многим из них было нечего делать дома, а здесь хоть чем-то можно было развлечься. Суды присяжных тоже набираются по жребию, отсюда эта параллель. В случае с формированием комитетов по ПБ оказывается, что человек, возможно, сначала приходит туда с одной мотивацией, а когда начинает ходить – то у него развиваются другие. Одна из них – следующая. Когда людям дают возможность потратить реальные деньги, и они понимают, что их решение что-то значит, им становится интересно. Конечно, может быть и экзистенциальная мотивация – если у вас при купании серьезно обварило ребенка из-за того, что кто-то перепутал и подал кипяток в кран с холодной водой, то некоторые дойдут до последнего, и просидят несколько уикендов на лекциях, чтобы исключить подобные сюжеты для других. В комитетах по ПБ обязательна частичная ротация, т.е. а) надо менять представителей публики раз в год-два, и б) надо менять их частично, чтобы остающиеся передавали вновь приходящим историю дебатов с чиновниками и историю конфликтов при принятии решений. Но даже при такой ротации мотивация участвовать растет.

Маша Гайдар пару лет назад пыталась сделать что-то похожее на деньги Мирового банка в деревнях Кировской области. Там по 500 000 рублей выдавали, и никаких комитетов не было – там были сельские сходы, которые созывались по следующему вопросу: «Что вы хотите на эти деньги сделать: перестроить мост через вашу речку, где все детские коляски застревают, или детский сад отремонтировать, или освещение на улицах поставить, чтобы пьяницы в канаву не падали по ночам?» Собрания шли по-разному, решения принимались разные, но энергию происходящего можно заметить даже по роликам в блоге Гайдар - можете посмотреть. Единственное, что как кончаются деньги Мирового банка, так кончается и разбуженная гражданская активность.

В Западной Европе партиципаторное бюджетирование очень часто вводят совсем не из-за идеологических причин, в которых можно было заподозрить социал-демократическое правительство Шредера. Например, ПБ вводят из-за фискального кризиса, когда граждан привлекают в комитеты муниципалитета для обсуждения проблем, что делать в условиях нехватки налоговых поступлений. Так было в небольшом немецком городе Эмсдеттен, где городское правительство посчитало, что иметь 4 местные автобусные линии – это слишком дорого, роскошь. И они собрали представителей городской публики: «Давайте оставим две линии. Решите, какие». Те посидели, поговорили с работниками профильного комитета мэрии, и решили заняться объяснением финансовой ситуации города на местном кабельном телеканале. Результат? Представители городской публики убедили больше половины из 35.000 жителей города проголосовать за введение дополнительных муниципальных налогов, чтобы сохранить четыре автобусные линии. Т.е. ПБ вводится с совершенно разными целями. Очень часто с отнюдь не демократическими, а по элементарным финансовым причинам. На примере Берлина и Эмсдеттена я описал одну модель ПБ, но есть еще и 5 других. Я не буду сейчас пересказывать все оставшиеся и предлагать, что лучше подойдет России. Моей задачей было лишь показать, что создание инфраструктуры гражданского доступа к а) местам принятия решений, и б) городской публике не сводится к чисто технократической задаче, придумыванию какого-то интернет-движка. Важно не только установить такие каналы доступа, но важно, чтобы по ним текла энергия гражданского действия, которая и без них существует, но с помощью их активизируется.

В заключение я скажу две обобщающие вещи и остановлюсь, чтобы после полуторачасовой лекции оставить хотя бы полчаса на обсуждение. Первое. Каков диагноз той ситуации, который поставила наша книга? Вот он: мы думали, что у нас слишком много общего, и мало общественного, а оказалось, что у нас и этого общественного очень много, да слишком мало публичного! За XIX-XX вв. вместо развития публичной сферы и мира повседневного общЕния мы интегрировали в механизмы общЕния всякие техники христианского Общения (с ударением на первый слог этого слова)  -  вместе с греческими переводами, православными техниками создания конгрегации и т.д. и т.п. В общем, мы построили эту греческую койнонию по полной программе. Настолько хорошо, что этого общего-общественного у нас и до сих пор хоть отбавляй. И не потому ли тот режим, при котором мы жили почти весь XX век, назывался коммунизмом, что это был режим господства общего? Берём английский корень common, добавляете суффикс “–изм” и получается определение того, как мы жили – common-изм.

И, может, и сейчас еще не избавились от этого? У нас, действительно, и в современной России слишком много общего, поразительно много общественного, и засилье общественности. Этой общественности настолько много, что она везде, от нее дышать негде, не продохнуть – сплошная общественность, и не только на страницах газет, где разыгрываются ровно сегодня драмы новой ее инкарнации под названием «Общенародный фронт». Этот фронт уже и общий, и народный, и общественности там выше крыши – чтобы пустить туда всех, кого не вместила официальная партия. Но, хочется спросить: где публичные действия и публичная политика?

Второе обобщающее замечание (когда говорю – сам замечаю вдруг: вот! Не избавиться от производства общего - чем являются и мои обобщения - даже в собственной речи! Мотор производства общего неустанно работает...) Посмотрим на слово, которое процветало в 1990-е годы, - это слово «общак». Естественно, оно пришло, когда популярность блатных песен на радио зашкаливала – якобы, душа требовала этого, когда бандиты в золотых цепях спокойно ездили по улицам на мерсах, демонстрируя свои богатство и власть. На самом деле популярность этого термина в масс-медиа была связана с тем, что слово воровской среды лишь отражало процессы в более широких сферах российской жизни. Например, чиновники в Кремле подхватывали это слово (а радио потом лишь популяризовало этот неформальный и приблатненный кремлевский язык), потому что оно отражало некоторые стороны жизни тех, кто управлял, и тех, кем управляли. Популярность и понятность термина из воровского жаргона лишь свидетельствовали о том, что механизмы общака работали далеко не только в воровской среде, и в основном не там.

Что мы имеем сейчас? В стране есть хорошо развитая способность создавать общаки разного уровня. Если вы посмотрите на бюджеты городов, на бюджеты регионов – там всегда есть группа, там нет одного человека, который господствует без группы, по принципу «один я начальник – а ты дурак». Эти малые группы управляют общаками, которые вверены начальникам различного уровня. Группы эти берут на себя легкую ношу управления общаком (иногда – действительно во благо всех жителей данного города или региона), но плата за это – тяжкая ноша заниматься тем, чем никто не хочет заниматься. Хотите управлять общаком под названием бюджет местного “Водоканала”? Хорошо, но тогда беритесь за общение с неинтересными людьми на темы, неинтересные большинству населения, и проводите время с ржавыми железками и в понукании нерадивых муниципальных работников. Люди потом будут ругать вас за качество воды в своем кране, но они же даже не представляют, какое количество усилий надо потратить начальнику и группе управленцев вокруг него, чтобы вода поступала хотя бы на том уровне качества, который существует сегодня. Поэтому критиковать их со стороны легко, но если поймешь их жизнь изнутри – рука не подымается. То же самое - с мэрами, губернаторами, министрами, и т.п. Если внимательно изучать жизнь этих людей, которые делят бюджет, учитывая, какое громадье задач (в обмен за право доступа к дележке бюджета) они взвалили на себя на уровне города, региона или министерства, то понимаешь, какой серьезный перегруз там бывает. “Раб на галерах” окажется, возможно, очень точной метафорой для самопонимания этих людей. И не надо их критиковать. Дело заключается не в том, чтобы их критиковать, а в том, чтобы помочь облегчить эту ношу, поделив страшную ответственность при распределении общака с другими, с публикой - хоть на немного, хоть на 5%, как это делается, например, при партиципаторном бюджетировании в Европе. Пока это не делается, то получается, что мы все умеем решать вопросы сообща, но только некоторые хорошо превращают бюджеты разного уровня в общаки, а решения там принимают небольшие группы своих, допущенные до принятия решений.

Надо над нашей способностью создавать общаки любого уровня надстроить способность решать вопросы общаков публично. Программа эта была сформулирована на русском языке еще в XVIII веке, и ничего в ней нового нет. Она, если и имеет новое измерение, то потому, что стала заметна за последние 20 лет, когда марксизм оставил свои прежние доминантные позиции, и то, что казалось основной схваткой современной политической жизни в ХХ веке – борьба марксизма и либерализма, – перестало быть самым популярным спортом. Сейчас надо отрефлексировать нашу способность жить свободно, которую мы во многом не замечали, потому что все были сконцентрированы на либерализме. Но если вместо обычного воспевания либеральных свобод мы смотрим на элементы современной российской жизни через призму классической республиканской традиции, то мы замечаем то, что нам нужно вводить публичный регистр языка и надо строить инфраструктуру публичного участия во власти. Один из примеров такого участия я вам рассказал: он – из Западной Европы. И это не есть великая революция, это есть повседневная и иногда нудная работа вокруг железок, труб, проводов, больших и малых денег, великих и мелких эмоций и т.д. и т.п. Спасибо, на этом я остановлюсь.

Обсуждение лекции

Б.Д.: Да, спасибо. Я забыл в начале сказать, что наш цикл публичных лекций (внимание – «публичных лекций»! никого это название, надеюсь, не смущает, оно было введено в 2004 году, не «общественных лекций», не «политических лекций», а именно «публичных лекций») поддерживает Российская венчурная компания.

На самом деле некоторая диалектика бытования слов «общество», «публичность» и «политика» у нас достаточно сложная, правда. И наличие во многих медиа раздела «Общество» наряду с разделом «Политика», где есть достаточно четкое разграничение между тематизацией одного и другого, - это одна история. А возникающее понятие «гражданской политики» - это другая история. То, что наши НКО или НГО в русском языке скорее функционируют как «общественные организации», при этом выполняют не только и не столько болтологическую функцию, - это тоже очень важный момент. Вот.

Что касается публичного, еще раз, кроме лекций, надо сказать, что мы постоянно используем понятие «публичного интеллектуала».

О.Х.: В Москве?

Б.Д.: В Москве, в Киеве, во Львове. Более того, мы как-то на Украине даже пытались изучать тамошнее интеллектуальное пространство, спрашивали, кто интеллектуал и т.д., – и нас спрашивали: «В смысле - публичный интеллектуал или интеллигент советский?» Т.е. словосочетание «публичный интеллектуал» вполне проникает. Ну, не знаю, по-моему, все не так плохо с этим. Ну и понятия «публичная дискуссия», «публичность». Нет, мне кажется, процесс идет.

Коллеги, вопросы, реплики? Просьба поднимать руки – и наш коллега подойдет с микрофоном. Коллеги, где же наша публика?

О.Х.: У Бориса, видимо, есть представление, что у нас общественное слушание, а не публичная лекция.

Б.Д.: Кстати говоря, что у нас называется «общественными слушаниями»? У нас так называются два типа мероприятий. Один тип мероприятий верхушечных, соответствующих понятию уже не НКО, а ГОНГО, когда нужно утвердить (точнее, отштамповать общественностью) некоторое вполне реальное решение. Другой тип слушаний – когда действительно некоторая низовая инициатива, и это никогда не просто болтовня, как мне кажется. Даже при всех возможных и очень оправданных сомнениях по поводу Общественной Палаты, когда они проводят все-таки слушания по сколь-нибудь серьезным вопросам, - это обычно что-то такое с дракой происходит и порой на что-то влияет.

О.Х.: Борис, кстати, я подумал, что то, что вы подметили в прежней реплике, соответствует опыту Европейского университета – раз; во-вторых, показывает, что слова важны.

Б.Д.: Конечно, очень важны.

О.Х.: После кризиса 2008-го года в нашем университете я помню, что через год разговаривал со студентами, которые устраивали эстетические акции и перформансы на улицах.

Б.Д.: Тут нужно, наверное, пояснить, что под кризисом 2008-го года имеется в виду все-таки не общеэкономический кризис.

О.Х.: А пожарный, конечно.

Б.Д.: Ситуация, когда Европейский университет в Санкт-Петербурге не имел возможности функционировать по пожарным поводам, скажем так. У нас было много публикаций на эту тему: письма поддержки, протеста и т.д.

О.Х.: Я спросил студентов после окончания кризиса, откуда взялась стратегия именно хэппенинга, перформанса и т.д., если в конце концов они все-таки дошли до того, что стали просить разрешение на митинг. Ответ был простой. Они сказали: «Наши друзья-журналисты сказали, что вы не хотите попасть на страницу газеты «КоммерсантЪ» «Политика»: тогда университет точно сразу закроют. Если вы попадете на страницу «КоммерсантЪ» «Общество» (разницу между этими страницами вы, Борис, отметили) – это значит, что это, типа, легитимная деятельность». Вот это брендирование или попадание в один класс событий или в другой – показывает, что “политика”, “общество” – не скучные и безобидные слова, а слова, которые имели самые серьезные последствия для 150 аспирантов и 90 профессоров, которые тогда составляли Европейский университет.

Б.Д.: Да, и надо сказать, что вот этот раздел «Политика» обычно занимается все-таки чем в разных изданиях, включая «КоммерсантЪ» - глубоко уважаемое нами и т.д.? Речь идет именно о политике в смысле politics, в смысле «борьба за власть», а не о политике как об определении каких-то базовых направлений движения. Вот это как раз иногда могут попадать в «Общество» или еще куда-нибудь. Коллеги? Просьба представляться.

Елена, Институт этнологии и антропологии: У меня нет никакого вопроса. Прежде всего, мне бы хотелось выразить благодарность за ваши штудии и сделать две ремарки. Первая заключается в том, что, действительно, мне бы хотелось выразить огромное согласие по поводу диспозиции общака и общественности. Это может проявиться даже на таком банальном уровне, как, допустим, метро. Дело в том, что я китайцам, которые сюда приезжают туристами, как гид рассказываю про российскую действительность: как, чего, про наши достопримечательности. Вот, например, когда мы ездим в Суздаль, то, попадая в деревянные церкви или, допустим, в деревянные дома, в Музей деревянного зодчества, я рассказываю про то, что наша мебель – это лавки, это наша традиционная мебель в русской избе. Когда мы приходим в палаты, то там гиды рассказывают, что стулья – это иностранное заимствование. И здесь мы можем проследить такую дихотомию индивидуального и частного. То же самое прослеживается сейчас, когда в московском метро у нас лавки, а в лондонском метро мы видим поручни, и каждое место индивидуально, т.е. отделено от других. Когда после 90-х годов у нас стали делать такие ячеечки, обозначая только это индивидуальное место, но до конца его не разграничивая, то здесь как антропологу мне кажется, что это может каким-то образом… Этнографы, по крайней мере, могут это замечать как некий маркер, но такой не очень доделанный, такой полушаг.

Второе – по поводу республики и лингвистических штудий. Действительно очень интересно, действительно очень важно. Это помогает понять. Например, мне особенно было очень важно понять эти латинские корни в связи с тем, что я пытаюсь осознать, какую же республику пытаются сделать в Китае. Для меня соответствующий китайский термин, обозначающий «коммунизм»,  тоже является особенным, потому что он состоит из 3 иероглифов: первый означает «общественный», второй – на удивление – это «производство», третий -  «партия». Т.е. китайский коммунизм прежде всего – это не ограбить, не робингудский такой вот момент, не «общее поделить на всех», а это общественное производство прежде всего, партия общественного производства. Это большая разница. Для меня было очень важно также осознать и включить смыслы латинской древней традиции. Т.е. если там это «публичное дело», это res публики, то здесь, в Китае, это «общественное производство». Это дает такое range смыслов, которое определяет, так сказать, что мы имеем, почему Китай сейчас такой и все прочее. Вот две благодарности, спасибо большое.

Б.Д.: Спасибо. Еще?

О.Х.: Да, спасибо вам. Посмотрите еще у Ханны Арендт про разницу между «производством» или «произведением», с одной стороны, и «делом» или «деянием», с другой. Это, конечно, западная книжка, не китайская, но это 2 из 3 измерений жизни. «Делать» - это одно, а «производить» - это другое, и там этот контраст в самом начале книжки «Vita activa» специально прописывается.

Елена: Но у Арендт это употребляется в смысле «рождение», «произведение»…

Б.Д.: Коллеги, без микрофона не говорим.

Тимур Атнашев: Вы говорили о том, что в республиканской традиции и в ее описаниях буквально на лингвистическом уровне res publica ощущается чуть ли не эмпирически, есть такое «ощущение общности». Один современный аспект того же вы упоминаете: у вас были исследования про вещи, про «общие вещи». Здесь понятно, как можно чувствовать вещи. А если говорить не про вещи, а про общественные ощущения, то как вы проинтерпретируете, что там чувствуют люди, которые чувствуют общую республику? Как социолог ответьте, как ученый – что они чувствуют?

О.Х.: Исследований на эту тему не было, но тут есть разные аспекты ответа на этот вопрос. Во-первых, общие вещи – это не res publica. Они потому и общие, что они – не публичные. Даже в переводе термина res publica если мы переводим res как «вещи»,  слово publica –должны переводиться как “публичные”, а не “общие”. У Цицерона и у последующей традиции есть четкое разделение общих вещей, которые ты можешь потрогать, и res publica, за которую можно умереть и которая запускает в ход арену, создающую экзистенциальные значения и истории значимых жизней (что мы называем «жизнь замечательных людей»). Т.е. поэтому res publica потрогать, возможно, нельзя.

Есть заочный дебат между Цицероном и Цезарем. В той маленькой книжечке «Что такое республиканская традиция?» он рассматривается в статье «Была ли республика вещью?». У Цицерона разграничиваются вещи, которые можно потрогать (типа быка), и вещи интеллигибельные, которые оставляют импринт на нашем внутреннем видении. Вторые, тем не менее, обладают реальным существованием, как и вещи - типа быков или земли, которые потрогать можно. Просто есть особый механизм чувствования интеллигибельных вещей, прежде всего за счет проговаривания тезисов о них, после первончального определения. Это покажется некоторым из нас смешным, но утрированно процесс можно представить так: чем больше говоришь на эту тему, тем реальнее становится интеллигибельная вещь. С этим борется и протестует против этого Цезарь, говоря, что вся эта res publica никому не нужна, надо ее послать на свалку истории, потому что каждый как хочет, так ее и использует: говорит, что действует в интересах республики, или говорит, что знает, что республика хочет, а т.к. ее потрогать руками нельзя, то все это одна говорильня. Цезарь поэтому говорил, что res publica не имеет ни тела, ни формы, и потому не надо это слово всуе употреблять. Потом, кстати, императоры (ближе к Юстиниану) вообще запретили использовать термины без эмпирического референта – это, возможно, продолжение или результат той полемики.

Так что, в общем, почувствовать res publica действительно можно по-цицероновски, но это выглядит странно для нашего современника. Я просто напоминал об этом как об элементе, который римляне, считавшие себя республиканцами, воспринимали важным, подчеркивая, что надо чувствовать республику, а не просто о ней говорить – “бла-бла-бла”. Какие у них были механизмы для этого чувствования – не так важно; много воды утекло, и для нас эти практики выглядят странно, и повторять их не надо. Можно найти современные параллели. Но здесь есть аспект поиска аналога республиканскому чувствованию, который меня беспокоит, - это фразы типа: «Умом Россию не понять, а ее надо любить. Если вы ее не любите, то, значит, соответственно, вы не россиянин». Была примерно такая же формулировка, когда было панарабское движение, которое захватывало и Ирак, и Египет, и Ливию. Как говорила идеология панарабизма: член панарабской нации - не тот, кто знает арабский язык или вырос в одной из этих стран, – а тот, кто любит саму эту идею, он ее чувствует, он готов за нее к бою.

Это эмпирически операционализовать в социологическом исследовании почти что невозможно. Залезть в чужую душу мы не можем, и все, что в данной ситуации я могу сказать, - что эмпирически регистрируются только заявления о том, что для некоторых людей в рамках городской жизни бульдозер, разрушающий дом, который важен для выстраивания их личной истории, выглядит как вторжение в их душу. Можем ли мы им доверять – это другой вопрос. Но эмпирически регистрируются такие суждения в этих интервью достаточно часто, и есть корреляция между частотой таких суждений в тексте интервью и тем, что человек ведет себя как тот, чьи оппоненты называют его “городским сумасшедшим”, т.е. идет на бульдозер зачем-то, хотя, в общем, мог бы просто дома остаться и чай пить. Какие механизмы объясняют эту корреляцию, я в данном случае сказать не могу. Тут как ученый ты останавливаешься перед неизвестностью - не потому, что это неизведываемо, а потому что это просто не делалось объектом исследования.

Один из выходов – это то, что предложил W. V. Quine в книжке «The Web of Belief» («Сеть верования» или «Сеть уверенности»): взять просто и посмотреть, какими речевыми актами люди пользуются для того, чтобы доказать, что есть вера. Потому что нет глубокого внутреннего горения, которое можно другому показать. Вы не залезете в чужую душу. Вера и существует только с помощью речевых актов, которые кажутся подозрительными. Нужно все время уверять, что ты ее имеешь, а другой должен тебе доверять, что ты ее имеешь. И вот эта вот игра высказываний, аргументов по поводу того, верит ли кто-то во что-то, все это плетение словес, реакция-контрреакция и есть, наверное, то, что эмпирически регистрируется как вера в социологических или антропологических исследованиях, потому что все остальное – это описание некоторой реальности, которую эмпирически не проверишь.

Б.Д.: Да, надо сказать, что панарабизм – это очень кривой прецедент для описания нашей ситуации, потому что это была все-таки достаточно наведенная вещь, обычно имевшая достаточно конкретные и жесткие политические цели, когда ряд арабских режимов (в первую очередь, конечно, насеровский) использовал его как инструмент мобилизации внешних стран, внешних граждан. Это не было все-таки народным движением – это было пропагандистской кампанией, функция которой вполне четко дальше была видна в конкретной политической деятельности. И насколько эта деятельность была проблематична для самих стран, которые охватывал панарабизм, вполне известно из того, как формировались и кололись панарабские проекты.

О.Х.: Да, про эту опасность я, наверное, и хотел сказать, когда говорил, что меня это беспокоит, потому что в республиканизме тоже могут быть опасные тенденции, когда под видом публичного дела или публичной вещи будут проводиться интересы некоторых лидеров для того, чтобы сказать, что вот это и есть интересы общего дела. Ирина Хакамада так называла свою партию в 95-м году. Наверное, потому она и не сработала - потому что было ясно, чье общее дело там главное. Вот. Не публичное как раз, к тому же. Ну и, скажем так, нематериальность этого верования я здесь использовал как пример, но, опять же, следствия этого, опасность подобных конструкций хотел подчеркнуть и я. Спасибо.

Степан: Здравствуйте, меня зовут Степан, я хотел бы задать вопрос. Вы говорили об инфраструктуре донесения идей до масс непосредственно. Но что представляет собой эта инфраструктура? Интернет? Газеты? Да, действительно, на мой взгляд, современный российский человек в этом смысле не далеко еще ушел от советского в плане социальной и общественной активности, участия в общественной жизни. В чем могла бы быть причина? Не те слова говорятся? Или не те способы донесения, т.е. не та инфраструктура? Или не тот человек, не тот гражданин, который не готов еще к этому?

Б.Д.: Да, и тогда сразу вопрос: что же делать, как же превратить нашего гражданина в того гражданина? Особенно если слова не доходят.

О.Х.: В этой книжке есть одна часть, которая говорит, чего не хватает для того, чтобы публика действовала. Это, как я говорил уже, публичный регистр языка и инфраструктура гражданского участия. Но превращать ли советского гражданина в постсоветского или в истинного – это вопрос для тех, кому хочется этим заниматься. Книжка является научной, и она не призывает на баррикады.

Б.Д.: Там нет экспертной части?

О.Х.: Нет, раздела “что делать” там точно нет. Там есть вопрос под названием: «Вот если посмотреть на российский город, российскую жизнь с перспективы res publica – что мы заметим тогда?» А если вам что-то в замеченном не нравится, то дальше делайте с этим, что хотите. Но это, скажем так, отсутствие программы. Призыва или какой-либо позитивной повестки дня (“идите и делайте вот это!”) в книге нет. Наверное, желающие могут попытаться ее дистиллировать, но только если из отдельных статей; общей повестки дня в книге точно нет.

Насчет инфраструктуры участия: вопрос не должен упираться только в то, должна она быть на базе интернета или, например, радиовещания. Вопрос в ее действенности и непосредственном, прямом вхождении в жизнь людей. В ТСЖ, хотите вы того или не хотите, если вдруг начинают собирать деньги на фонд ремонта крыши, а вы живете на втором этаже, и вам на эту крышу наплевать, то непонятно, почему вам платить за эту крышу в ближайшие 10 лет дополнительно 500 рублей в месяц. Вы можете не ходить на собрание, но тогда будете платить 500 рублей. Или вы пойдете и попытаетесь снять с группы жильцов в вашей ситуации эту плату как необоснованную. Инфраструктура участия здесь проста до предела. Известия о проведении собрания, как и информация о его решениях, доходят до вас благодаря листочкам, которые ТСЖ вешает на вашем подъезде, или благодаря дяде Леше на лестничной клетке, который при встрече говорит: «Представляешь, что эти гады придумали?»

В городе же нет подобного канала прямого информирования населения на тему того, что делают, например, в комитете данного муниципалитета, который берет на себя кредит Мирового банка, а потом его жители будут отдавать долги ближайшие 10 лет, не зная, за что и почему. Решение, которое принимается, обязывает и потом структурирует жизнь города. Вы в ней участвуете, даже не понимая, в чем вы участвуете. Если бы был аналог дяди Леши на лестничной клетке или аналог этой бумажки на вашей двери, тогда вы заметили бы, что сейчас будут делить 32 000 000 долларов, и что ближайшие 10 лет город не будет таким же, потому что кто-то втроем решил взять 32 000 000 долларов в долг, а потом всем 50 000 жителей нужно его отдавать. Вот тут вы быстро подумаете, что, может быть, хотя бы полпроцента населения, у которого в данный вечер нет заботы о больных родителях или детях, у которого не существует более интересных вещей типа справить день рождения или пойти в какое-нибудь приятное заведение – то, в общем, эти полпроцента населения могли бы на это отреагировать.

Я опять же не верю в данном отношении в теледемократию, т.е. я отнюдь не призываю вводить какие-то электронные каналы коммуникации, которые из мэрии идут в каждый дом. Их можно спокойно игнорировать, эксперименты на эти темы проваливались. Моя первая диссертация, которую я писал в Институте мировой экономики и международных отношений, когда я здесь, в Москве, был аспирантом, была как раз про эксперименты по теледемократии в Западной Европе и Америке. Все они во многом провалились, и не зря.

Я думаю, что эти инфраструктурные инновации еще до конца не продуманы. Просто мы в своей книге сейчас ставим диагноз: если вы хотите действенной гражданской энергии, то вот этого не хватает. Задачей книжки сейчас было поставить диагноз, т.е. когда мы, наконец, увидели этот диагноз – это уже было приращение знаний. Мы сказали: «Ага! А вот этого-то и нет». Что делать с этим «нет» дальше? Дальше можно с этим жить, как и жили до сих пор, а можно подумать: «Ну, давайте поищем, где можно найти недостающее».

Мне недавно предложили один из ответов, где искать это недостающее. Есть Кирилл Великанов, который после нашей книжки написал, что есть многопользовательские виды компьютерных сообществ по принятию решений, и что такая компьютеризация будет, возможно, давать новые перспективы для публичной жизни небольших городов. Он сейчас на конференции в Вене.

Б.Д.: Да-да, он, кажется, сторонник точки зрения перехода от представительной демократии к прямой электронной.

О.Х.: Ну да. Опять же, это может быть радикализм, который питается отчасти технократической надеждой, что с помощью железок мы решим общественные проблемы.

Б.Д.: Какие-то решим. Вообще, есть такая модная и, как кажется, полезная тема, как открытые данные - обязанность государства предоставлять (в соответствии со своими законами) данные гражданам в форме, в которой они могут их обрабатывать, могут сами анализировать, на что пошли бюджетные деньги, кому были выделены гранты и т.д. Вокруг открытых данных, кажется, развивается достаточно интересное движение: как бы от открытых данных к прозрачному государству. Есть целый конкурс проектов по разработке приложений на базе открытых данных, так что какое-то движение в этом направлении идет. Мы стараемся отражать это - у нас специальный раздел есть: «Что такое открытые данные».

Уже самый последний вопрос - или реплика?

Романович Нелли Александровна, директор Института общественного мнения «Квалитас» (Воронеж) (Н.Р.): Спасибо большое за сообщение. К сожалению, мы опоздали, и я услышала лишь конец. Вот вы утверждаете, что у вас чисто научная работа (и в это охотно верится), и что вы не призываете ни к чему, но само название этой книги - «От общественного к публичному» - все-таки содержит некий призыв или, по крайней мере, задает направление. Кстати говоря, где можно приобрести эту книгу?

О.Х.: При входе.

Б.Д.: Там в углу.

Н.Р.: Отлично. Спасибо.

О.Х.: И на интернет-сайте нашего университета.

Н.Р.: Я опираюсь только на то, что услышала в конце, – о том, что было потеряно в веках слово «публичный», и как бы произошел упор на «общественное». Мне представляется, что вот этот выбор был совершен тоже по какой-то причине, т.е. ничего не бывает без причины. Если народный дух это выбрал – значит, ему это почему-то было нужно. Собственно, конечно, мы как-то привыкли замечать недостатки и не очень замечать достоинства. Достоинство нам просто комфортно, и мы не считаем, что это достоинство, а когда исчезает – мы тогда это замечаем, что уже не комфортно. Вот я к этому. Если действительно все произойдет так, как вы – не скажу «мечтаете» - но, в общем-то, может быть, желаете: мы перейдем от общественного к публичному и действительно решим проблему с распределением бюджетных денег, с водопроводом, еще с чем-то, что мы потеряем? Или какая угроза что-то потерять, на ваш взгляд, есть у нас в таком случае? Как вы думаете?

Б.Д.: Я единственное, что перед ответом скажу – что нередко у «народного духа» есть конкретное имя и фамилия какого-нибудь человека, который ввел понятие именно в этом варианте, и вместо «народного духа» очень часто есть просто конкретные исторические причины. Ничего, действительно, не бывает без причин, но эти причины не обязательно связаны с чем-то очень глубоким.

О.Х.: Кстати, да – конкретные люди. Интересно, какой «народный дух» вместо public opinion, т.е. «публичного мнения», закрепил термин «общественное мнение» в названии вашего института, и почему именно термин «общественное мнение» используется для обозначения того феномена, в условиях которого мы часто живем? А насчет того, что будет в далеком будущем, мечтаний совсем нет. А желание посмотреть на нашу жизнь с республиканской точки зрения – да, есть. Я думаю, что желание развилось и усилилось, когда мы поняли что-то про себя -  и это удачно сформулировал Михаил Соколов, социолог науки.

Б.Д.: Тоже выступавший у нас. Можно прочитать лекцию.

О.Х.: Да-да, социолог науки. Он как-то посмотрел на жизнь ученых и сказал: «Очень странно. Вот мы все время изучаем государство – как социологи, как сравнительные политологи - а живем все время в республиках, т.е. в самоуправляющихся сообществах типа кафедр, факультетов, научных обществ». А ведь то, что обозначалось римским термином res publica, по мнению многих, - это как раз не государство, это – дистанцирование от государства. Я не знаю, что мы потеряем, но я абсолютно не призываю вводить классическую республику на уровне современных национальных государств, это было бы неправильное истолкование нынешней лекции. Республики (я имею в виду классические республики, без представительных институтов, типа Венеции, Рагузы и т.п.) сейчас не существуют как тип политического строя, потому что они проиграли военное и идейное соревнования национальным государствам в конце ХVIII века; это не работающая конструкция на уровне страны. Феномен res publica  сейчас иногда работает на донациональных и на наднациональных уровнях. И я даже не уверен, что и там это надо вводить путем каких-нибудь реформ.

То, из-за чего мы заинтерсовались res publica, - следствие очень простого факта. Например, в моем университете половина финансового комитета, который определяет основные стратегические направления расходования бюджета раз в году на следующий год, формируется с помощью жребия. Ротация деканов на моем факультете, когда я приехал обратно из Штатов преподавать в Европейский университет, была раз в полгода (каждый семестр – новый декан), и не из-за добродетели, не потому, что все хотели в общественной жизни участвовать, а из-за пороков: все хотели уехать в Америку или в Англию на семестр и подзаработать немного денег. И никто не хотел губить время, которое можно потратить на написание книги или статьи, на сидение в деканском кабинете. Деканская работа оказалась той обузой, которую брали на себя для того, чтобы существовала новая форма жизни.

Потому и встали вопросы о том, как и почему выживает res publica. С одной стороны, когда таких форм жизни становится больше, то спрашиваешь, почему некоторые виды сообществ могут управляться таким образом, а другие - нет. С другой стороны, если посмотреть на такую единицу как современный российский город, - что мы можем в нем увидеть, если мы посмотрим на него через призму такого самоуправляющегося сообщества или через призму классической республики? Ответом на этот вопрос отчасти и стала эта книга. Там как раз нет призыва. Название вот это – «От общественного к публичному» - это попытка диагноза того, что произошло, когда появилось, например, движение «Живой город», которое началось с небольшой группы людей, связанных интернетом, а потом умудрилось в течение 3 лет убедить сначала ЮНЕСКО, потом археологов, потом министра культуры, а потом почему-то еще непонятно как принимавших решение Путина-Медведева-Матвиенко остановить стройку Охта-центра. Вот там возник элемент того, что мы давно не видели в нашей жизни, – элемент эффективной публичности. Вот про это книжка.

Б.Д.: Да, но вопрос был, собственно, в том, не потеряется ли что-нибудь по дороге к публичному?

О.Х.: Уверен, что потеряется засилье общественности, но ее так много, что если немного потеряется, то, в общем, не страшно…

Б.Д.: Спасибо большое.

7 - 9 декабря 2012 года в Санкт-Петербурге пройдет совместная конферения Европейского университета в Санкт-Петербурге и Европейского университетского института Флоренции на тему “The Republican Tradition: From the Hanseatic League to the Era of Enlightenment”.

Подпишитесь
— чтобы вовремя узнавать о новых публичных лекциях и других мероприятиях!

Редакция

Электронная почта: [email protected]
VK.com Twitter Telegram YouTube Яндекс.Дзен Одноклассники
Свидетельство о регистрации средства массовой информации
Эл. № 77-8425 от 1 декабря 2003 года. Выдано министерством
Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и
средств массовой информации. Выходит с 21 февраля 1998 года.
При любом использовании материалов веб-сайта ссылка на Полит.ру обязательна.
При перепечатке в Интернете обязательна гиперссылка polit.ru.
Все права защищены и охраняются законом.
© Полит.ру, 1998–2023.