Мы публикуем стенограмму литературного вечера «ОБЭРИУ: Что это было?», который состоялся 18 октября в Центральном Доме журналиста.
Дмитрий Ицкович: Добрый вечер! Жанр нашего сегодняшнего события я бы определил как классический литературный вечер. Мы, издательство «О.Г.И.», издавали последние несколько лет подряд несколько книжек – Вагинова, Введенского, Заболоцкого. Получился такой не полный, но достаточно значительный комплект поэзии обэриутов – на мой взгляд, замечательный. Последнюю, замечательную книжку Олейникова готовили Олег Лекманов и Михаил Свердлов. С ее выходом мы решили, что надо собрать людей и сделать что-то про обэриутов, которые не теряют своей актуальности, остаются загадкой, актуальным и одновременно странным явлением не только в литературной жизни. И вот мы придумали такую историю, в которой в первой части Олег и Миша поговорят, поотвечают на вопросы, в том числе и на вопросы поэтов. Во второй части мы попросили замечательных сегодняшних живущих поэтов прочитать свои стихи и стихи обэриутов, сказать какую-то реплику и также участвовать в разговоре. Так что я приглашаю Олега Лекманова, и мы начинаем.

Олег Лекманов: Спасибо большое! Мы понимаем с Мишей, что выступаем в роли лекторов из «Карнавальной ночи», все ждут поэтов, а мы «в нагрузку», но все-таки как-то надо начать, и, действительно, я попробую немножко рассказать про ОБЭРИУ и ответить (или предложить вариант ответа, будет правильнее сказать) на заглавный вопрос нашего вечера: ОБЭРИУ – что это было? Но, впрочем, хочу сразу признаться, что я не знаю, что такое ОБЭРИУ, и попробую предложить какие-то варианты; начать, наверное, стоит с короткой историко-литературной справки про ОБЭРИУ. Слово это возникло осенью 1927-го года, когда попустительством директора Ленинградского центрального Дома печати Баскакова группе поэтов было предложено стать литературной секцией при этом Доме печати, и возникла необходимость как-то назваться. Как многие города претендуют на то, чтобы быть родиной Гомера, так же и здесь разные люди – Игорь Бахтерев и другие обэриуты – претендовали на то, что именно они придумали это название, «объединение реального искусства», и эту аббревиатуру ОБЭРИУ, но все зато сошлись на том, что это «э» вместо «е» (ведь пишется «ОБЭРИУ» вместо «ОБЕРИУ») предложил именно Хармс, чтобы было непонятнее, чтобы было интереснее. И достаточно успешно обэриуты выступали несколько раз, один вечер вообще был совершенно замечательный, знаменитый, он назывался «Три левых часа», а на самом деле они выступали там семь или восемь часов. Сначала были показаны фильмы обэриутские, а потом было показано представление по пьесе Даниила Ивановича Хармса «Елизавета Бам». И все это было воспринято официальной печатью не очень одобрительно, и появилась ругательная рецензия Лидии Лесной, и часто несчастную Лесную даже записывают в такие вот могильщики обэриутов; это не так. На самом деле времена были еще более-менее вегетарианские и эта рецензия почти никакого влияния на судьбу обэриутов не оказала. А вот в 30-м году, когда обэриуты выступили перед студентами и ленинградские студенты их приняли очень плохо, действительно, была напечатана статья, которая называлась «Реакционное жонглерство», и дела стали плохи. И в декабре 31-го было арестовано несколько поэтов, которые одновременно были обэриутами и сотрудничали у Маршака и Олейникова в журналах «Чиж» и «Ёж». Это был Хармс, это был Бахтерев, это был Введенский. Их арестовали, и после этого обэриуты уже не очень высовывались, официально уже не выступали.
И вот здесь сразу возникает некоторый вопрос, кто конкретно был обэриутом, и ответить на него не так-то легко, потому что, как мы знаем, в списке этого объединения были Хармс, Заболоцкий, Введенский, но также были Бахтерев, Константин Вагинов, который вообще примыкал ко всем более-менее симпатичным литературным группам. А Олейников, который сначала хотел выйти выступать, в последний момент не вышел на сцену, и когда его друзья спросили: «Как же так, ты же собирался?», он сказал: «Видишь, сидят ребята из райкома, не хочу перед ними называться обэриутом». И он не вышел на сцену. И остался, как Хармс пишет, «оглашенным» при обэриутах. На самом деле это одно из многих названий, которые пробовались для этой группы. Дело в том, что Хармс был чрезвычайно деятелен и все время пытался создать какие-то объединения, вписаться в литературную жизнь Ленинграда. И вот они искали какие-то варианты и по-разному назывались. На самом деле первая группа возникла еще даже и до Хармса. Трое учеников гимназии, которая уже к этому времени называлась «Трудовой школой», дружили, они были такими философствующими поэтами, или, может быть, какими-то такими поэтствующими философами. Это были Александр Введенский, Леонид Липавский, Яков Друскин. Они себя называли «Чинари» – это Введенский придумал, по-видимому, от слова «чин», церковный чин. И в 1925-м году Введенский пошел с группой этих поэтов на вечер, где выступал Хармс. Хармс произвел большое впечатление, и они подружились. Потом эти отношения были очень сильно осложнены обидами, отходами, какими-то взаимными обвинениями, но тут был такой случай, когда люди моментально чувствуют друг друга родными, высекается искра. И Хармс был пожалован в чинари. И некоторое время так они себя называли, а в 1926-м году вошли в группу «Радикс» при Малевиче, уже совершенно знаменитом, и пытались ставить спектакли по стихотворениям Хармса и Введенского. Это действо называлось «Моя мама вся в часах». Уже после всякого распада обэриутов, когда уже все были напуганы, тем не менее в квартире у Липавского собиралась довольно большая группа людей, среди которых были и Олейников, и Хармс, и Введенский, и Друскин, и Заболоцкий, и разные люди другие появлялись. Но не Вагинов, например. И Липавский придумал такой гениальный жанр: разговоры. Он очень точно записывал, что говорят эти люди, и это сейчас вышло такой удивительной книжкой.
Вот кого из них называть ОБЭРИУ? Можно на этот вопрос пытаться ответить, если мы расширим угол света, который падает на поэтов этой группы, и попробуем на них взглянуть в соотношении с теми, кто были перед ними. А перед ними были те, кому они наследовали, те, кого они ненавидели, кого они обожали, с кем они спорили. Это были, конечно, модернисты. И самыми главными были, конечно, символисты, акмеисты и футуристы. Существует воспоминание Николая Ивановича Харджиева, обэриутоведа, которого имя здесь обязательно надо произнести – он рассказывал, что Олейников про разных людей говорил по-разному, но больше всего он ненавидел Мандельштама. То же самое, в общем, известно про Заболоцкого. Ранний Заболоцкий тоже про Мандельштама говорил очень резко, и это во многом как раз и связано с тем, что то, что они делали, как кажется, было противопоставлено прежде всего символизму и акмеизму.
Я сейчас попробую очень коротко объяснить, что я имею в виду. Как известно, русский символизм начинался с противопоставления себя позитивистской литературе XIX века. Известна такая броская фраза Мережковского, что пытаться предлагать социальные рецепты и умом понять современную ситуацию – это все равно, что современному человеку, который болен туберкулезом, пытаться лечить зубы. Есть проблемы трагические, огромные, а вы вот пытаетесь с помощью социальных рецептов людей лечить. И, как пишет Михаил Леонович Гаспаров, ранние модернисты отказались от рационального познания мира и на смену темам, которые выдвигали позитивисты, предложили три больших темы: Жизнь, Смерть, Бог – все три темы с большой буквы. И собственно говоря, их заслуга (мало ли что они там предложили) заключалась в том, что они начали искать поэтический язык, который бы отразил смену мироощущения, который бы как раз адекватно выражал эти темы. В 1910-м году символизм оказался в кризисе, и пришли акмеисты и футуристы, которые попытались сделать другие ставки. Они тоже, конечно, оставались в рамках этой модернистской парадигмы, но при этом они искали другие способы. В частности, акмеисты, Мандельштам и Ахматова прежде всего, попытались, как кажется, найти некоторое равновесие между мистическим и земным, между мистическим и предметным, между небесным и земным. И на какое-то короткое время это удалось и Мандельштаму с его архитектурными стихотворениями, и Ахматовой, и Гумилеву с его «Фра Беато Анджелико».
Так вот, какое место вот в этом ряду занимают те, кого мы предлагаем называть обэриутами? Как кажется, к ним подходит знаменитая фраза Тынянова, которая была сказана, собственно, про их современников младоформалистов, то есть молодых филологов, которые пришли или должны были прийти на смену Шкловскому, Эйхенбауму и самому Тынянову. Прекрасная фраза, Тынянов сказал: «Они пришли к столу, когда пирог уже был съеден». Отчасти, наверное, про этих молодых поэтов, которых мы называем «обэриутами», это тоже можно сказать. Они появились, вошли в литературу, когда уже модернистская парадигма в российской поэзии была, в общем, не совсем исчерпана – и Мандельштам, и остальные продолжали об этом писать, – но у обэриутов было ощущение, что все это уже сделано. Более того, можно решиться и на еще одно почти хлестаковское уже, совсем смелое заявление. Я думаю, что Заболоцкий, Хармс, Введенский и Олейников – это поэты, которые очень остро ощутили, что все кончено, что модернисты уже не отражают того страшного конца, того слома, который произошел с искусством и, более того, который произошел в мире вообще. Понятно, что их дебют пришелся на революционное время – Введенский и Липавский свои первые стихи посылали Блоку в 1918-м году. И это, конечно, усилило их ощущение конца. Мне кажется, что дело и вообще в состоянии искусства, в состоянии мира. У них было ощущение, что все кончено, что все искусство, которое развивалось от античных времен, от Гомера и Овидия, через постоянное обновление, через романтизм, через символизм, который, во многом, был такой поздней вариацией романтизма, – что ему конец настал, все. И, как кажется, первая очень важная задача, которую они решали все, как раз обозначить конец. Потому что все, во что мы верили, чему мы поклонялись, те культурные образцы, которые для вас так важны, больше не важны, больше они не действуют, все это муляжи. И Введенский как раз в этих разговорах говорит очень выразительно: «Я посягнул на понятия, на исходные обобщения, что для меня никто не делал, этим я провел как бы поэтическую критику разума, более основательную, чем та отвлеченная. Может быть, "плечо" надо связывать с "четыре"? Я делал это на практике, в поэзии, и тем доказывал. И я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые. Я даже не знаю, должна ли быть одна система связей или их много, и у меня основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени. И так как это противоречит разуму, то, значит, разум не понимает мира».

Мне кажется, вот здесь как раз схвачена самая суть того, что чувствовали более или менее они все. Прежние связи разрушены, и для начала нужно это показать. И если под этим углом взглянуть на творчество по крайней мере троих главных обэриутов – Введенского, Хармса и Олейникова, который не входил формально ни в какие обэриуты, – мне кажется, это многое в их текстах может объяснить. Я хочу даже, может, не разобрать, а просто привести текст, который все мы много раз читали, который все мы прекрасно знаем. Текст, который открывает ключевой массив прозы Хармса, цикл «Случай», с чего все начинается.
«Жил один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей. У него не было волос, так что рыжим его называли условно. Говорить он не мог, так как у него не было рта. Носа тоже у него не было. У него не было даже рук и ног. И живота у него не было, и спины у него не было, и хребта у него не было, и никаких внутренностей у него не было. Ничего не было, так что непонятно, о ком идет речь. Уж лучше мы о нем не будем больше говорить».
Действительно, это смешно, и там много смешного. Но кажется, что на это смешное накладывается вот это страшное. Это не булгаковское «Чего ни хватишься – ничего нет!», это другое. Все, что казалось таким надежным и таким правильным, и то простейшее, что казалось таким незыблемым, – ничего этого больше нету, и непонятно, что делать, непонятно, за что хвататься. И дальше можно утвердить себя только на сплошном отрицании. И дальше каждый из них пытался интуитивно нащупывать какие-то новые связи. Если символисты уже сделали ставку на иррациональное, так эти были не то что в квадрате символистами, они вообще разуму совершенно не доверяли, и всю свою жизнь поэтическую они пытались нащупывать эти фразы, причем каждый разным способом. Скажем, большое количество замечательных стихов Введенского – это как ребенок, который на одни и те же рифмы нанизывает первые приходящие ему в голову какие-то образы, вокруг себя глядит и нанизывает. Вот такого у Введенского очень много. Или же попытки соединять несоединимое, когда они брали случайные слова и пытались их случайно соединять, чтобы увидеть, что из этого получается. Или же – многие их тексты написаны в соответствии с логикой сна, когда нам кажется все таким прекрасным и таким четким, таким точным, когда мы видим сон, но просыпаемся через пять минут и уже не очень понимаем, что связано с чем. А вот они это пытаются фиксировать в некоторых своих текстах. Или же (я уже приближаюсь к концу своего сумбурного слова) это были тексты-заклинания, когда на нас действовать должен не столько смысл, не столько то, что говорится, а то, как это строится. Лидия Яковлевна Гинзбург – одна из тех, кто находился рядом с обэриутами, много разговаривала с ними, – приводит реплику Олейникова: «Стихи Хармса имеют отношение к жизни как заклинание, не следует ожидать от них другого». Вот это и есть, собственно говоря, то главное, что обэриуты попытались сделать, показать: насколько нарушены все прежние связи, насколько не работает то, что было таким надежным в течение многих тысяч лет, – и попытаться нащупать как в тумане, как в лесу ночью какие-то новые связи.
Чтобы посоревноваться хоть капельку с поэтами, которые дальше будут читать стихи обэриутов, и попробовать показать, как действует стихотворение-заклинание, я бы хотел попробовать прочесть небольшой кусочек из Введенского. Там три человека, которые все время разговаривают в разных ситуациях, вот один из разговоров этих я попробую прочесть.
Три человека сидели на крыше сложа руки, в полном покое. Над ними летали воробьи.
Первый. Вот видишь ли ты, я беру верёвку. Она крепка. Она уже намылена.
Второй. Что тут говорить. Я вынимаю пистолет. Он уже намылен.
Третий. А вот и река. Вот прорубь. Она уже намылена.
Первый. Все видят, я готовлюсь сделать то, что я уже задумал.
Второй. Прощайте мои дети, мои жёны, мои матери, мои отцы, мои моря, мой воздух.
Третий. Жестокая вода, что же шепнуть мне тебе на ухо. Думаю — только одно: мы с тобой скоро встретимся.
Они сидели на крыше в полном покое. Над ними летали воробьи.
Первый. Я подхожу к стене и выбираю место. Сюда, сюда вобьём мы крюк.
Второй.
Лишь дуло на меня взглянуло,
Как тут же смертью вдруг подуло.
Третий. Ты меня заждалась замороженная река. Ещё немного, и я приближусь.
Первый. Воздух дай мне на прощанье пожать твою руку.
Второй. Пройдёт ещё немного времени и я превращусь в холодильник.
Третий. Что до меня — я превращусь в подводную лодку.
Они сидели на крыше в полном покое. Над ними летали воробьи.
Первый. Я стою на табурете одиноко, как свечка.
Второй. Я сижу на стуле. Пистолет в сумасшедшей руке.
Третий. Деревья, те что в снегу и деревья, те что стоят окрылённые листьями, стоят в отдалении от этой синей проруби, я стою в шубе и в шапке, как стоял Пушкин, и я стоящий перед этой прорубью, перед этой водой, – я человек кончающий.
Первый. Мне всё известно. Я накидываю верёвку себе же на шею.
Второй. Да, ясно всё. Я вставляю дуло пистолета в рот. Я не стучу зубами.
Третий. Я отступаю на несколько шагов. Я делаю разбег. Я бегу.
Они сидели на крыше в полном покое. Над ними летали воробьи.
Первый. Я прыгаю с табурета. Верёвка на шее.
Второй. Я нажимаю курок. Пуля в стволе.
Третий. Я прыгнул в воду. Вода во мне.
Первый. Петля затягивается. Я задыхаюсь.
Второй. Пуля попала в меня. Я всё потерял.
Третий. Вода переполнила меня. Я захлёбываюсь.
Они сидели на крыше в полном покое. Над ними летали воробьи.
Первый. Умер.
Второй. Умер.
Третий. Умер.
Первый. Умер.
Второй. Умер.
Третий. Умер.
Они сидели на крыше в полном покое. Над ними летали воробьи.
Они сидели на крыше в полном покое. Над ними летали воробьи.
Они сидели па крыше в полном покое. Над ними летали воробьи.
Спасибо.
Михаил Свердлов: И правда, сравнение с фильмом «Карнавальная ночь» получается достаточно глубоким. Есть ли ОБЭРИУ, науке неизвестно. Есть ли в ОБЭРИУ смысл – науке это тоже неизвестно. Поэтому я предлагаю в этой второй маленькой части поговорить о поэтике обэриутов с точки зрения не самих обэриутов, которые говорили о битве со смыслом, о звезде бессмыслицы (Хармс, Введенский), а с точки зрения читателя. И вот с точки зрения читателя, как мне кажется, вполне релевантна метафора охоты за смыслом. Я не претендую на полноту метафорического ряда, но охота за смыслом может протекать, например, в трех режимах. Итак, я представлю каждый из режимов одним из поэтов. Первый режим – это в постоянно меняющемся лесу, который подвержен метаморфозе. Поляна, то выше, то ниже, то есть дерево, то нет дерева, охотиться приходится одновременно и на дичь, и на птицу. Вот в этой ситуации охотиться приходится с компасом, и стрелка его прыгает, зашкаливает, она не подчиняется привычным правилам. И все же компас действует. И все же какой-то ключ есть. Вот этот первый тип охоты я прежде всего связываю с Заболоцким. Примером приведу раннее стихотворение «Футбол», 1926-й год. С вашего позволения, прочту.
Ликует форвард на бегу.
Теперь ему какое дело!
Недаром согнуто в дугу
Его стремительное тело.
Как плащ, летит его душа,
Ключица стукается звонко
О перехват его плаща.
Танцует в ухе перепонка,
Танцует в горле виноград,
И шар перелетает ряд.
Его хватают наугад,
Его отравою поят,
Но башмаков железный яд
Ему страшнее во сто крат.
Назад!
Свалились в кучу беки,
Опухшие от сквозняка,
Но к ним через моря и реки,
Просторы, площади, снега,
Расправив пышные доспехи
И накренясь в меридиан,
Несётся шар.
В душе у форварда пожар,
Гремят, как сталь, его колена,
Но уж из горла бьёт фонтан,
Он падает, кричит: «Измена!»
А шар вертится между стен,
Дымится, пучится, хохочет,
Глазок сожмёт: «Спокойной ночи!»
Глазок откроет: «Добрый день!»
И форварда замучить хочет.
Четыре гола пали в ряд,
Над ними трубы не гремят,
Их сосчитал и тряпкой вытер
Меланхолический голкипер
И крикнул ночь. Приходит ночь.
Бренча алмазною заслонкой,
Она вставляет чёрный ключ
В атмосферическую лунку.
Открылся госпиталь. Увы,
Здесь форвард спит без головы.
Над ним два медные копья
Упрямый шар верёвкой вяжут,
С плиты загробная вода
Стекает в ямки вырезные,
И сохнет в горле виноград.
Спи, форвард, задом наперёд!
Спи, бедный форвард!
Над землёю
Заря упала, глубока,
Танцуют девочки с зарёю
У голубого ручейка.
Всё так же вянут на покое
В лиловом домике обои,
Стареет мама с каждым днём...
Спи, бедный форвард!
Мы живём.
Итак, в этом очень сложном стихотворении – которое, однако, как я узнал, давали детям 9-го класса на олимпиадном разборе, – все же возможно найти ориентиры. Очень кратко: два метафорических полюса – вино жизни и вино смерти. Под общим знаком идеи высокого возрождения, идеи героического энтузиазма. Вино жизни – это «патос», выплескивание из себя, выхождение из себя, предельная динамика, и в этой предельности, в этом выхождении из себя назревает оборачиваемость, назревает поворот к смерти и сама смерть. Ну просто, для примера, первая и вторая строфы: вот она предельная динамика, вот он «патос», вот он энтузиазм, когда эти душа и сердце выходят за пределы ребер, за пределы тела. Вот «Ликует форвард на бегу, теперь ему какое дело, как будто кости берегут его распахнутое тело…» И вот уже оборачиваемость: «Его хватают наугад, его отравою поят (вот оно, вино смерти начинается), но каблуков железный яд (вино смерти) ему страшнее во сто крат». И дальше «Здесь форвард спит без головы» назревает, и, в конце концов, сбывается. Это первый вид охоты.

Второй вид охоты – это у Хармса, это охота во сне, в одержимости мороком, когда невозможна ни одна система покоя, неуспокоенность мысли, неуспокоенность бессмыслицы. Потому что кажется, ты ловишь смысл, ты уже поймал его – но он ускользает. Кажется, что смысла нет – но он наплывает, и так постоянно. То есть покоя у читателя нет, он невозможен. Иллюстирируя тем же 1926-м годом – стихотворение «Разбойники» из раннего хармсовского.
Шли разбойники украдкой.
Очень злые. Их атаман
вдруг помахивает бородкой
лезет наскоро в карман
там свинцы валяются,
разбойники молчат
их лошади пугаются
их головы бренчат
и путники скрываются
разбойники молчат.
Но лишь потух костер
проснулись мертвецы:
Бог длани распростер
свирепые дворцы
потухли на горах
влетело солнце на парах
в пустой сарай.
Газетчицы летели в рай
кричали смертные полканы
торчали в воздухе вулканы
домов слепые номера
мне голову вскружили
вокруг махали веера –
разбойники там жили.
В окно кидалась баба вдруг
она трубой визжала.
Девчонки жарились вокруг
любезностью кинжала.
Дымился сочный керосин
грабители вспотели
скакал по крышам кирасир –
родители в постели.
Молчат они. Жуют помидор.
Он зноен? Нет, он хлад.
Он мишка? Нет, он разговор,
похожий на халат.
Украсть его? Кричит паша
и руки живо вздел.
Потом разбойники дрожат
и ползают везде.
Сверкает зубом атаман
и ползает везде.
Сверкает зубом атаман
он вкладывает патрон
поспешно лазает в карман
пугаются вороны.
Свинец летает вдаль и вблизь
кувыркает ворон.
Но утром дворники сплелись
и ждали похорон.
Идут разбойники техасом
тут же бурная пустынь
но звучит команда басом
ветер кошка приостынь.
Вмиг ножи вокруг сверкают
вмиг пространство холодеет
вмиг дельфины ночь плескают
вмиг разбойники в Халдее.
Тут им пища тетерева
тут им братья дерева.
Их оружие курком –
! ну давайте кувырком!
Левка кинет пистолет
машет умное кружало
вин турецких на столе
изображение дрожало.
Вдруг приходит адъютант
к атаману и вплотную
все танцуют отходную
и ложатся в петинант
стынет ветер к облакам
свищут плети по бокам.
Происходит состязанье
виноватым наказанье
угловатым тесаки
а пархатым казаки.
Все
Замечательно то, что здесь есть зачин «Шли разбойники украдкой», здесь есть типичный сказовый итожащий урок, итожащая мораль с характерным параллелизмом. Здесь масса сюжетных связок «вдруг», «вмиг», «шел», «потом», вроде все готово поддержать читателя, направить его. И направляет не туда. Затем он включает свое шестое чувство, филологический аппарат, он начинает искать подтексты. Ну хорошо, сначала вроде бы история: разбойники атакуют. Затем вроде бы вместо атаки разбойников, ну хорошо, Страшный Суд: «Но лишь потух костер, проснулись мертвецы, Бог длани распростер. Свирепые дворцы потухли на горах», – вот он ключ вроде бы. «Влетело солнце на парах, пустой сарай, и газетчицы летели в рай» – прекрасно, «Кричали смертные полканы, торчали в воздухе вулканы» – подходит. Дальше пожар начинается: «Домов слепые номера мне голову вскружили, вокруг махали веера, разбойники там жили. В окно кидалась баба вдруг, она трубой визжала». Кирасиры появляются, керосин, слово «хлад». Но, может быть, хорошо, это ад тогда, да, это преисподняя, это вот: «Одни наверх, другие вниз». Нет, снова появляются разбойники: «Потом разбойники дрожат и ползают везде, но утром дворники сплелись», потом «Вмиг ножи сверкают», атака повторяется вновь, потом вновь, потом вновь. Механизм заедает. И мы должны наше чтение закончить в растерянности. И, видимо, выхода из этой растерянности нет. Какую бы интерпретационную схему ни предложил очередной умник, все равно она никогда не только не объяснит нам текста, но и никогда не скажет, есть ли там смысл или его нет. Это – вечная ловушка.
И, наконец, третий путь, третий сон, третья охота. Это Олейников. А у Олейникова как раз все совсем по-другому вроде бы. Охотничьи трофеи тебе дают в руки, все задано, все известно. Вот тебе несут дичь мертвую, вручают, но охоты нет, охота бутафорская, подставная, иллюзорная. Это, говоря языком тридцатилетней давности, симулякр. Ее нет, и все казалось мнимым, нас обманули. И я очень коротким примером хочу это подтвердить.
Ну вот, «Таракан», он возник как раз из охоты, как мне кажется, из текста Ильина в журнале «Чиж», где в микромире персонаж охотился за тараканами. Такая настоящая африканская охота за тараканами. Он проникает в микромир, затем оттуда, как мне кажется, этот образ переходит к Олейникову, который тот номер журнала редактировал, и этот образ охоты стоит за знаменитым стихотворением «Таракан». Но любой смысл (я выражаю свое мнение и мнение соавтора), выведенный из «Таракана», даже смысл сочувствия и жалости, будет мнимым, будет бутафорским: «Его глазки голубые будет курица клевать, его косточки сухие будет дождик поливать». Это мнимое сочувствие. И тот, кто сочувствует, подвергается издевательскому воздействию давления со стороны автора, выпадает в капкан. Есть ли смысл здесь? Может быть, да. Но только по ту сторону антропоцентрического взгляда. Если это нечеловеческая охота, если, например, охотятся на человека, у Заболоцкого, как мне кажется, вполне проглядывает образ Актеона в его стихотворении. Охотник становится сам тем, за кем охотится мяч. И мне кажется, что у Олейникова отчасти тоже. Потому что только если взглянуть нечеловеческим взглядом на «Таракана», откроется его смысл, смысл систематики, смысл сочленений, смысл косточек. «Но лишена обмана волшебная структура таракана». Это все строчки такого рода, о которых, по-моему, Олейников говорит всерьез. Спасибо.
Дмитрий Ицкович: Как мы договаривались, у нас в этой части еще есть пятнадцать минут. Если есть какие-то вопросы к Олегу и Мише, может быть, со стороны тех, кто сидит на сцене, или тех, кто сидит в зале, то было бы здорово на них ответить.
Лев Рубинштейн: Дорогие коллеги. Понятно, что мироощущение, а самое главное, взаимоотношения с искусством, особенно с предыдущим искусством, для обэриутов очень по многим параметрам напоминают о другом явлении, которое было совершенно в других местах, то есть в Западной Европе, а именно дада. Вот мне интересно, эти ребята обэриуты знали о существовании дада или это были какие-то подводные течения? Учитывая всю разницу социальную, географическую, они, в общем, примерно этим же занимались.
Олег Лекманов: Я бы вот так попробовал ответить: они не знали. Это были параллельные процессы. Читать они начали позже. Заболоцкий, скажем, уже что-то видел. Но вообще они не читали Беккета и Ионеско, если мы говорим о сюрреалистах.
Лев Рубинштейн: О дадаистах.
Олег Лекманов: Они знали очень мало и очень плохо. И я думаю, что это параллельные процессы. И я бы даже вот что здесь решился сказать… Впрочем, это уже начинается оценка. Просто в качестве реплики в разговоре, а не научной, я бы вот что сказал. Мне кажется, что у наших это было как-то более страшно и более серьезно, по одной той простой причине, что был советский абсурд. Они ощущали, конечно, что все кончено, что все уже так вот не так, как надо, да, но им приходилось выстраивать тот мир, который они выстраивали, во многом в противопоставление.
Лев Рубинштейн: Дадаисты свой абсурд придумали.
Олег Лекманов: Да, а наши так вокруг все видели, этот бред, ужас и мрак. Именно поэтому и Хармс, и Заболоцкий, у которого «Красная Бавария», и футбол, и пивные, чрезвычайно органично встроили то, что они делали, в этот абсурд. Я понимаю, что ты спросил, а я ответил про другое. Но так всегда и бывает.
Дмитрий Ицкович: Еще кто-нибудь?
Всеволод Емелин: А вот единственный из них выживший, Заболоцкий, он же как-то сумел встроиться в текущую советскую литературу достаточно успешно. Вот как вы считаете, тот же Олейников, Введенский, Хармс, ведь если бы они тоже прошли через лагеря, какие-то катаклизмы, и затем вынырнули в 1956–1957-м годах, если пофантазировать, мы могли бы как-то представить их деятельность в советской литературе, которая существовала после сталинской, в оттепельное время?

Олег Лекманов: Во-первых, они прошли, и Хармс, и Введенский были в ссылке, правда, не в лагере. Они были убиты, в конце концов. Вот Мариэтта Омаровна Чудакова замечательно говорит: «Для советской власти несоветские поэты оказались страшнее, чем антисоветские». В общем, они почти не писали антисоветских текстов, но вот их убили, тем не менее, всех, кроме Бахтерева. Кроме того, они же ведь вполне писали советские тексты в детской литературе. Если вы почитаете то, что Введенский писал в журнале «Еж», то некоторые из этих текстов трудно отличимы от Михалкова.
Лев Рубинштейн: Он, мне кажется, буквально был его учеником.
Олег Лекманов: Да, Михалков был довольно близким приятелем Введенского, и Олейников, показывая на Михалкова, показывал: «Смотри, еще Маршака переплюнет» (есть такой анекдот). Это первое. А второе, что я хотел сказать: как известно, Заболоцкий сразу в этой компании был немножко наособицу. Во-первых, он единственный среди них выпустил книгу стихов, за которую его раздавили, за которую его страшно ругали, но все-таки ему удалось. Маленькая публикация Олейникова из трех стихотворений в «Тридцати днях» вызвала сразу такую отповедь, что ему мало не показалось. И он больше не пробовал никогда этого делать. И, как известно, существует такой его текст, где он порицает Введенского за то, что он неправильно пишет стихи. В Заболоцком было что-то не сколько советское, сколько вот такое тютчевское. Понятно, что его придавили и раздавили, но я, например, позднего Заболоцкого, может быть, даже больше люблю, чем раннего. Во всяком случае, не меньше уж точно. Но думаю, что это в нем просто было. Было ли это в Введенском? Опять же, мы знаем один текст, гениальнейший текст Введенского, который называется «Элегия». Пушкинский почти, правда, он совсем другой. Читаешь, читаешь книгу, которую Аня Герасимова подготовила, потом раз – и читаешь прозрачный, в общем, очень ясный текст. Вот туда, может быть, он сдвинулся. Но стали бы они советскими поэтами, вот такими взрослыми советскими поэтами? – Думаю, что это совершенно невозможно. Спасибо.
Дмитрий Ицкович: Еще есть возможность что-нибудь спросить или сказать.
Дмитрий Быков: Как вы думаете, если б Маяковский прочитал «Столбцы», ему понравилось бы?
Олег Лекманов: Известно, что обэриуты были на вечере Маяковского, и потом Маяковский и Шкловский ругали их, сказали, что вот «наскандалить не смогли». И известно, что стихи Олейникова, скажем, которые напечатали в журнале «Звезда» (а сейчас они в книжку нашу вошли), нашлись в корзине ЛЕФа. То есть Олейников посылал эти стихи в ЛЕФ, Брик и Маяковский от них отказались. Я думаю, что единственный поэт, которого я знаю, у которого хватало широты любить стихи тех, кто ему был совсем не близок, совсем далек, это Мандельштам, у которого с Маяковским личные отношения были очень сложные, поэтика очень разная, а он его при этом хвалил все-таки и говорил: «это – самый гениальный поэт среди нас». Мне кажется, что у Маяковского вот такой широты восприятия не было, и, может быть, он в личном общении он что-нибудь такое одобрительное бы и сказал, но уверен совершенно, что публично, как и всех, кто не подходил, кто был в другой сборной, в другой компании, он бы обругал.
Дмитрий Ицкович: Ну что, еще один вопрос можете задать, у нас будет небольшой перерыв. Ежели нет, то сразу перерыв.
Реплика из зала: Вопрос есть, возможно, немножко дурацкий. Но если посмотреть по датам рождения, то, собственно, Ахматова, Мандельштам, Маяковский, Есенин, – это где-то 1885–95-й годы рождения, а Введенский, Хармс, Заболоцкий – это, насколько я помню, 1903–1905-й. Можно ли назвать какие-то определенные исторические события, из-за которых произошел такой слом в течение этих десяти лет, условно говоря? Спасибо.
ОЛЕГ ЛЕКМАНОВ: Мне кажется, что одно событие произошло очень важное. Здесь важно, что когда произошел октябрьский переворот, так его здесь назовем, то Мандельштам, Ахматова, Гумилев и, предположим, Замятин были писателями со сложившейся репутацией. У них были книги. Их репутация, конечно, еще не были такой, как репутация Блока или Брюсова, но все-таки они были уже сложившимися писателями. А те были никто, они ни строчки не опубликовали и не могли, естественно, опубликовать до революции. Как, скажем, Зощенко не мог. И здесь мне все-таки, кажется, важно сказать, что это – петербургская литература. И когда все это произошло, и особенно, когда столица переехала из Петербурга в Москву, то очень многие литераторы, как Чудакова замечательно пишет, восприняли это как «смерть петербургской культуры». Это был город с датой рождения, а теперь – дата смерти. Все, кончилось. И соответственно, мне кажется, у них было два пути. Либо продолжать оплакивать эту петербургскую культуру, ощущать себя последними поэтами этого времени, что некоторое время делал Мандельштам или Ахматова. Или пытаться начать абсолютно с нуля. Пытаться начать новую литературу с нуля, и это делали не только обэриуты, в детской литературе это делал Маршак и его школа, в которую Олейников просто входил. Ведь пафос, кажется, был такой: нечего обращаться к этим взрослым, они все равно испорчены старой, петербуржской культурой. Давайте обращаться к детям, которые еще не испорчены, начнем новое совершенно. У того, что делали обэриуты в детской поэзии, и того, что они делали во взрослой, это было общее: они как бы хотели похоронить то и начать совершенно новое.
Дмитрий Ицкович: Сейчас – к чтению. Пока мы обсуждали, кто первый, мне сказали, что всегда первым выступает Сергей Маркович. Почему так, я не знаю, но так положено, оказывается.

Сергей Гандлевский: Олейников. «Генриху Левину по поводу влюбления его в Шурочку Любарскую»:
Неприятно в океане
Почему-либо тонуть.
Рыбки плавают в кармане,
Впереди – неясен путь.
Так зачем же ты, несчастный,
В океан страстен попал,
Из-за Шурочки прекрасной
Быть собою перестал?!
Все равно надежды нету
На ответную струю,
Лучше сразу к пистолету
Устремить мечту свою.
Есть печальные примеры –
Ты про них не забывай! –
Как любовные химеры
Привели в загробный край.
Если ты посмотришь в сад,
Там почти на каждой ветке
Невеселые сидят,
Будто запертые в клетки,
Наши старые знакомые
Небольшие насекомые:
То есть пчелы, то есть мухи,
То есть те, кто в нашем ухе
Букву Ж изготовляли,
Кто летали и кусали
И тебя, и твою Шуру
За роскошную фигуру.
И бледна и нездорова,
Там одна блоха сидит,
По фамилии Петрова,
Некрасивая на вид.
Она бешено влюбилась
В кавалера одного!
Помню, как она резвилась
В предвкушении его.
И глаза ее блестели,
И рука ее звала,
И близка к заветной цели
Эта дамочка была.
Она юбки надевала
Из тончайшего пике,
И стихи она писала
На блошином языке:
И про ножки, и про ручки,
И про всякие там штучки
Насчет похоти и брака...
Оказалося, однако,
Что прославленный милашка
Не котеночек, а хам!
В его органах кондрашка,
А в головке тарарам.
Он ее сменял на деву –
Обольстительную мразь –
И в ответ на все напевы
Затоптал ногами в грязь.
И теперь ей все постыло –
И наряды, и белье,
И под лозунгом «могила»
Догорает жизнь ее.
...Страшно жить на этом свете,
В нем отсутствует уют, –
Ветер воет на рассвете,
Волки зайчика грызут,
Улетает птица с дуба,
Ищет мяса для детей,
Провидение же грубо
Преподносит ей червей.
Плачет маленький теленок
Под кинжалом мясника,
Рыба бедная спросонок
Лезет в сети рыбака.
Лев рычит во мраке ночи,
Кошка стонет на трубе,
Жук-буржуй и жук-рабочий
Гибнут в классовой борьбе.
Все погибнет, все исчезнет
От бациллы до слона –
И любовь твоя, и песни,
И планеты, и луна.
И блоха, мадам Петрова,
Что сидит к тебе анфас, –
Умереть она готова,
И умрет она сейчас.
Дико прыгает букашка
С беспредельной высоты,
Разбивает лоб бедняжка...
Разобьешь его и ты!
Ну, по условиям сегодняшнего вечера, следует прочесть свое стихотворение, такое:
За соловьем не заржавеет —
овраги стонут и гремят,
и жизнь внезапно цепенеет
точь-в-точь один Хаджи-Мурат,
когда, своё волненье выдав,
он расплескал кувшин с водой,
внимая пению мюридов
под обречённою звездой.
Дмитрий Ицкович: Коротко. Можно немножко и длиннее. Просил следующим, говорит: «Хочу после Сергея Марковича», Дима Воденников.
Дмитрий Воденников: Так получилось, что я делаю программу на радио «Поэтический минимум», она посвящена поэзии. И в свое время я делал про Заболоцкого. Я искал материал и нашел, в частности, такое воспоминание, не буду врать чье, потому что не помню, но суть его заключалась в следующем. Как известно, Заболоцкий отсидел в лагере, и уже когда вышел из него (насколько я понимаю, уже после смерти Сталина или еще до, в конце 40-х) и его кто-то спрашивал, как там было в лагере, он рассказывал о страшных вещах. Всегда рассказывал очень ровно, спокойно, ни мускул не дергался на его лице. Кроме одного эпизода, когда он вспоминал, как начальник лагеря, призвав кого-то типа дневального или кто там был, говорил: «Ну что, Заболоцкий просто стихов не пишет?» – «Не пишет», – отвечали ему. Он говорит: «Ну то-то же». И вот когда он вспоминал эти слова начальника лагеря, единственный раз за весь его жутчайший рассказ, у него от ненависти дергалось лицо. Чтобы ваше лицо не дергалось от ненависти, я вам читаю только Заболоцкого, себя читать не буду.
Когда минует день и освещение
Природа выбирает не сама,
Осенних рощ большие помещения
Стоят на воздухе, как чистые дома.
В них ястребы живут, вороны в них ночуют,
И облака вверху, как призраки, кочуют.
Осенних листьев ссохлось вещество
И землю всю устлало. В отдалении
На четырех ногах большое существо
Идет, мыча, в туманное селение.
Бык, бык! Ужели больше ты не царь?
Кленовый лист напоминает нам янтарь.
Дух Осени, дай силу мне владеть пером!
В строенье воздуха — присутствие алмаза.
Бык скрылся за углом,
И солнечная масса
Туманным шаром над землей висит,
И край земли, мерцая, кровенит.
Вращая круглым глазом из-под век,
Летит внизу большая птица.
В ее движенье чувствуется человек.
По крайней мере, он таится
В своем зародыше меж двух широких крыл.
Жук домик между листьев приоткрыл.
Архитектура Осени. Расположенье в ней
Воздушного пространства, рощи, речки,
Расположение животных и людей,
Когда летят по воздуху колечки
И завитушки листьев, и особый свет,-
Вот то, что выберем среди других примет.
Жук домик между листьев приоткрыл
И рожки выставив, выглядывает,
Жук разных корешков себе нарыл
И в кучку складывает,
Потом трубит в свой маленький рожок
И вновь скрывается, как маленький божок.
Но вот приходит вечер. Все, что было чистым,
Пространственным, светящимся, сухим, –
Все стало серым, неприятным, мглистым,
Неразличимым. Ветер гонит дым,
Вращает воздух, листья валит ворохом
И верх земли взрывает порохом.
И вся природа начинает леденеть.
Лист клена, словно медь,
Звенит, ударившись о маленький сучок.
И мы должны понять, что это есть значок,
Который посылает нам природа,
Вступившая в другое время года.
Дмитрий Ицкович: Дим, а свое? Все-таки было условие, договаривались же. Ну тогда переходим в простом алфавитном порядке к Дмитрию Львовичу.

Дмитрий Быков: У Хармса есть такое стихотворение «Постоянство веселья и грязи».
Вода в реке журчит, прохладна,
И тень от гор ложится в поле,
и гаснет в небе свет. И птицы
уже летают в сновиденьях.
А дворник с черными усами
стоит всю ночь под воротами,
и чешет грязными руками
под грязной шапкой свой затылок.
И в окнах слышен крик веселый
и топот ног, и звон бутылок.
Проходит день, потом неделя,
потом года проходят мимо,
и люди стройными рядами
в своих могилах исчезают.
А дворник с черными усами
стоит года под воротами,
и чешет грязными руками
под грязной шапкой свой затылок.
И в окнах слышен крик веселый
и топот ног, и звон бутылок.
Луна и солнце побледнели,
созвездья форму изменили.
Движенье сделалось тягучим,
и время стало, как песок.
А дворник с черными усами
стоит опять под воротами
и чешет грязными руками
под грязной шапкой свой затылок.
И в окнах слышен крик веселый
и топот ног, и звон бутылок.
* * *
Закрылось все, где я когда-то
Не счастлив, нет, но жив бывал:
Закрылся книжный возле МХАТа
И на Остоженке «Привал»,
Закрылись «Общая», «Столица»,
«Стакан» в Москве, «Кристалл» в Крыму,
Чтоб ни во что не превратиться
И не достаться никому,
Закрылись «Кухня», «Пилорама»,
Аптека, улица, страна.
Открылся глаз. Открылась рана.
Открылась бездна, звезд полна.
Дмитрий Ицкович: Как-то очень коротко придется.
Юлий Гуголев: Добрый вечер. Я все сделаю, как мне сказали старшие товарищи. Два чужих, два своих, и никаких 20 баксов, а лица пусть дергаются.
Николай Олейников «Чревоугодие», баллада.
Однажды, однажды
Я вас увидал.
Увидевши дважды,
Я вас обнимал.
А в сотую встречу
Утратил я пыл.
Тогда откровенно
Я вам заявил:
– Без хлеба и масла
Любить я не мог.
Чтоб страсть не погасла,
Пеките пирог!
Смотрите, как вяну
Я день ото дня.
Татьяна, Татьяна,
Кормите меня.
Поите, кормите
Отборной едой,
Пельмени варите,
Горох с ветчиной.
От мяса и кваса
Исполнен огня,
Любить буду нежно,
Красиво, прилежно...
Кормите меня!
Татьяна выходит,
На кухню идет,
Котлету находит
И мне подает.
...Исполнилось тело
Желаний и сил,
И черное дело
Я вновь совершил.
И снова котлета.
Я снова любил.
И так до рассвета
Себя я губил.
Заря занималась,
Когда я уснул.
Под окнами пьяный
Кричал: караул!
Лежал я в постели
Три ночи, три дня,
И кости хрустели
Во сне у меня.
Но вот я проснулся,
Слегка застонал.
И вдруг ужаснулся,
И вдруг задрожал.
Я ногу хватаю –
Нога не бежит,
Я сердце сжимаю -
Оно не стучит.
...Тут я помираю.
Зарытый, забытый,
В земле я лежу,
Попоной покрытый,
От страха дрожу.
Дрожу оттого я,
Что начал я гнить,
Но хочется вдвое
Мне кушать и пить.
Я пищи желаю,
Желаю котлет.
Красивого чаю,
Красивых конфет.
Любви мне не надо,
Не надо страстей,
Хочу лимонаду,
Хочу овощей!
Но нет мне ответа –
Скрипит лишь доска,
И в сердце поэта
Вползает тоска.
Но сердце застынет,
Увы, навсегда,
И желтая хлынет
Оттуда вода,
И мир повернется
Другой стороной,
И в тело вопьется
Червяк гробовой.
У следующего стихотворения такой эпиграф:
«Целую, обнимаю вместе с Россией несчастной и горькой. Пирожка хочется, творожка хочется. А ведь когда мы жили – так безумно вкусно, как в этот голодный, страшный год? Вот мера всех вещей".
В. Розанов
Из письма к Мережковскому. Декабрь 1918
Мне Оля не дает еды,
и даже хлеба не дает,
а сыр, прозрачный, как стекло,
лежит уже почти три дня.
Она видала животы
и говорит, что мой живот –
то самое, что помогло
ей вовсе разлюбить меня.
Пускай грозит она вотще.
Не знаю, кто там ей помог,
но я был послан в мир людей
не для того, чтобы не есть.
Я признаю обмен веществ,
но я не верю в то, что Бог
меня задумывал худей,
чем я на самом деле есть.
И если тело – это храм,
то, значит, каждый килограмм –
свидетельство того,
что мне отпущен этот вес
как иго легкое небес.
– Ага, не без того.
Я говорю про ту еду,
которую имел в виду
сначала на сковороду,
потом хранить во рту.
Боюсь, не разлепить мне губ,
и на весу не удержать
кастрюлю. И не объяснить
у холодильника свой вид.
Стоять и щавелевый суп
в ночном похмелье поглощать.
Должно быть, Ариадны нить
так поглощает Лабиринт.
Пусть все идет путем еды.
Да не прервется эта нить.
Возможна ли иная цель?
Возможна. Для худых и злых.
Всю жизнь я оставлял следы,
а мог бы книги сочинить –
"Богоискательство и зельц",
"Свобода воли и шашлык".
Теперь мне не в костер теней,
а в холодец чужих костей
заглядывать пора.
Почуяв этот холодец,
икнет любое из сердец,
очнувшихся с утра.
– Котел со студнем на столе.
Половник мается в котле.
Так превращаются в желе,
когда лежат в земле.
Лелея тяжесть в животе,
смежая веки в сытой мгле,
Твердить себе: «Я, имярек,
клянусь, мне все заменит лень.
Одна мне радость средь людей,
одно мне дело на земле –
вочеловечить чебурек
и воскресить в себе пельмень».
Я ем не ради живота,
а только ради сладких снов.
Опять я спать ложусь в носках,
плыву к кисельным берегам.
Ведь, в сущности, я сам – еда,
к употреблению готов.
Пусть червь пирует на губах,
еды не жалко червякам.
И тела моего кисель
течет сквозь черную постель.
Носки плывут к плечам.
Когда-нибудь моим мощам,
скажу, как Туркин, – смертным щам –
настанет свой черед.
– Ну, что ты всё про свой живот?
Не ты в нем, он в тебе живет.
Как будто нет других забот...
– Ну, нет других забот.
Спасибо. Сейчас попробую прочитать стихотворение Николая Заболоцкого «Цирк», 1928 год. Если буду сбиваться, простите.
Цирк сияет, словно щит,
Цирк на пальцах верещит,
Цирк на дудке завывает,
Душу в душу ударяет!
С нежным личиком испанки
И цветами в волосах
Тут девочка, пресветлый ангел,
Виясь, плясала вальс-казак.
Она среди густого пара
Стоит, как белая гагара,
То с гитарой у плеча
Реет, ноги волоча.
То вдруг присвистнет, одинокая,
Совьется маленьким ужом,
И вновь несется, нежно охая, —
Прелестный образ и почти что нагишом!
Но вот одежды беспокойство
Вкруг тела складками легло.
Хотя напрасно!
Членов нежное устройство
На всех впечатление произвело.
Толпа встает. Все дышат, как сапожники,
Во рту слюны навар кудрявый.
Иные, даже самые безбожники,
Полны таинственной отравой.
Другие же, суя табак в пустую трубку,
Облизываясь, мысленно целуют ту голубку,
Которая пред ними пролетела.
Пресветлая! Остаться не захотела!
Вой всюду в зале тут стоит,
Кромешным духом все полны.
Но музыка опять гремит,
И все опять удивлены.
Лошадь белая выходит,
Бледным личиком вертя,
И на ней при всем народе
Сидит полновесное дитя.
Вот, маша руками враз,
Дитя, смеясь, сидит анфас,
И вдруг, взмахнув ноги обмылком,
Дитя сидит к коню затылком.
А конь, как стражник, опустив
Высокий лоб с большим пером,
По кругу носится, спесив,
Поставив ноги под углом.
Тут опять всеобщее изумленье,
И похвала, и одобренье,
И, как зверек, кусает зависть
Тех, кто недавно улыбались
Иль равнодушными казались.
Мальчишка, тихо хулиганя,
Подружке на ухо шептал:
«Какая тут сегодня баня!»
И девку нежно обнимал.
Она же, к этому привыкнув,
Сидела тихая, не пикнув.
Закон имея естества,
Она желала сватовства.
Но вот опять арена скачет,
Ход представленья снова начат.
Два тоненькие мужика
Стоят, сгибаясь, у шеста.
Один, ладони поднимая,
На воздух медленно ползет,
То красный шарик выпускает,
То вниз, нарядный, упадет
И товарищу на плечи
Тонкой ножкою встает.
Потом они, смеясь опасно,
Ползут наверх единогласно
И там, обнявшись наугад,
На толстом воздухе стоят.
Они дыханьем укрепляют
Двойного тела равновесье,
Но через миг опять летают,
Себя по воздуху развеся.
Тут опять, восторга полон,
Зал трясется, как кликуша,
И стучит ногами в пол он,
Не щадя чужие уши.
Один старик интеллигентный
Сказал, другому говоря:
«Этот праздник разноцветный
Посещаю я не зря.
Здесь нахожу я греческие игры,
Красоток розовые икры,
Научных замечаю лошадей, —
Это не цирк, а прямо чародей!»
Другой, плешивый, как колено,
Сказал, что это несомненно.
На последний страшный номер
Вышла женщина-змея.
Она усердно ползала в соломе,
Ноги в кольца завия.
Проползав несколько минут,
Она совсем лишилась тела.
Кругом служители бегут:
— Где? Где?
Красотка улетела!
Тут пошел в народе ужас,
Все свои хватают шапки
И бросаются наружу,
Имея девок полные охапки.
«Воры! Воры!» — все кричали.
Но воры были невидимки:
Они в тот вечер угощали
Своих друзей на Ситном рынке.
Над ними небо было рыто
Веселой руганью двойной,
И жизнь трещала, как корыто,
Летая книзу головой.
И второе, оно же четвертое стихотворение, оно вот такое.
Не дверцу шкафчика
Но в целом «Сандуны»,
Где причиндалы каждого видны
Болты, отростки, шланги, мотовила
Какой там трубы,
Души здесь горят!
Одни проходят, прочие стоят
И ходит глаз,
И веник есть, и мыло
Отец бубнит, что мы – другой разряд
Что проку спорить с ним?
Все верно, мы – другой.
Средь нас увечные, кто с грыжей, кто с ногой
С башкой истерзанной
И с телом-самоваром
Сквозь помутневшей памяти окно
Вот это все стожопое оно
Ведут меня за сандуновским паром
Отцы-мучители и деды заодно
В гробу видал я сандуновский пар
Еще там, помню, синий кочегар
При каждом шаге уголь мечет в топку
И каждый инвалид и ветеран
Намыливает свой мясистый кран
А я на них все праведно, без толку
На новые ворота как баран
Куда ж ведут нас новые врата?
Куда мы входим с пеною у рта,
Точней, без пены, нас уже обмыли
Здесь веника неопалимый куст
Горит, как тот, в важнейшем из искусств
И нет чертей, все сами-сами
Или держись за шайку и лишайся чувств
А шайка наша – деды и отцы
Какие ж все-таки взрослые лжецы
Иначе для чего им это нужно,
Чтоб человек, который и не жил
Под пиво с воблой
Чисто рыбий жир
Сидел, потел и крякал с ними дружно
Как вкусно, как прекрасен этот мир
Но мы ведь там недолго посидим
Уйдем, как пар, рассеемся, как дым
Навеянный когда-то «Сандунами»
И кочегара синяя рука
Отправит в топку все, что за века намылось
Напотело между нами
Но это будет позже, а пока
Они сидят на волглых простынях
Раскинувшись как барин на санях
Рвут плавничок, сдувают пену ловко
Среди багровых и счастливых рож
Пей Юлий Катый, ты чего не пьешь?
И дед Аркадий, тяпнув Жигулевского
Знай себе крякает, и миром правит ложь.
Дмитрий Ицкович: Ну что, теперь по алфавиту Сева Емелин.
Всеволод Емелин: Добрый вечер. Я тоже, как начальство велело, два классика, и два так.
Николай Заболоцкий, «Обводный канал».
В моем окне на весь квартал
Обводный царствует канал.
Ломовики, как падишахи,
Коня запутав медью блях,
Идут, закутаны в рубахи,
С нелепой важностью нерях.
Вокруг пивные встали в ряд,
Ломовики в пивных сидят.
И в окна конских морд толпа
Глядит, мотаясь у столба,
И в окна конских морд собор
Глядит, поставленный в упор.
А там за ним, за морд собором,
Течет толпа на полверсты,
Кричат слепцы блестящим хором,
Стальные вытянув персты.
Маклак штаны на воздух мечет,
Ладонью бьет, поет как кречет:
Маклак – владыка всех штанов,
Ему подвластен ход миров,
Ему подвластно толп движенье,
Толпу томит штанов круженье,
И вот она, забывши честь,
Стоит, не в силах глаз отвесть,
Вся прелесть и изнеможенье.
Кричи, маклак, свисти уродом,
Мечи штаны под облака!
Но перед сомкнутым народом
Иная движется река:
Один сапог несет на блюде,
Другой поет хвалу Иуде,
А третий, грозен и румян,
В кастрюлю бьет, как в барабан.
И нету сил держаться боле,
Толпа в плену, толпа в неволе,
Толпа лунатиком идет,
Ладони вытянув вперед.
А вкруг черны заводов замки,
Высок под облаком гудок.
И вот опять идут мустанги
На колоннаде пышных ног.
И воют жалобно телеги,
И плещет взорванная грязь,
И над каналом спят калеки,
К пустым бутылкам прислонясь.
Отрывок из стихотворения «Бродячие музыканты», тоже Николая Заболоцкого.
Система тронулась в порядке.
Качались знаки вымысла.
И каждый слушатель украдкой
Слезою чистой вымылся,
Когда на подоконниках
Средь музыки и грохота
Легла толпа поклонников
В подштанниках и кофтах.
Но богослов житейской страсти
И чемпион гитары
Подъял крестец, поправил части
И с песней нежною Тамары
Уста отважно растворил.
И все умолкло.
Звук самодержавный,
Глухой, как шум Куры,
Роскошный, как мечта,
Пронесся...
И в этой песне сделалась видна
Тамара на кавказском ложе.
Пред нею, полные вина,
Шипели кубки дотемна
И юноши стояли тоже.
И юноши стояли,
Махали руками,
И страстные дикие звуки
Всю ночь раздавалися там...
– Тилим-там-там!
Певец был строен и суров.
Он пел, трудясь, среди дворов
Средь выгребных высоких ям
Трудился он, могуч и прям.
Вокруг него система кошек,
Система окон, ведер, дров
Висела, темный мир размножив
На царства узкие дворов.
На что был двор? Он был трубою,
Он был тоннелем в те края,
Где был и я гоним судьбою,
Где пропадала жизнь моя.
Где сквозь мансардное окошко
При лунном свете, вся дрожа,
В глаза мои смотрела кошка,
Как дух седьмого этажа.
Спасибо.
К настоящему моменту
По подсчетам Левада-центра
Индекс уважения к президенту
Достиг 89-ти процентов.
Из оставшихся 11-ти процентов
Часть состоит на зарплате у Штатов
Часть представляет из себя психбольниц пациентов
И требует применения соответствующих препаратов.
Они обуваются в розовые кеды
Тянутся к любви однополой
Не пельмени едят на обеды,
А таинственные митболы.
Непонятные наши сограждане
Что творится у них в голове?
Они мысли черпают из гаджетов,
А не из передач по ТВ.
И хотя изображают старательно
Деятелей мыслящей прослойки
По жизни они обыватели
Слепые кроты-землеройки.
Которым цена на сосиски,
На гречку и на опохмел
Важнее чем Мир наш Российский
От Мурманска до Дарданелл.
Не понять им, глядя в планшетники
Душу нашей суровой страны
Где все белобилетники
Требуют тотальной войны.
Где мы все – рядовые пехоты
Нашего руководства
Не нужны нам заморские шпроты
И продукты растениеводства.
А нужна нам лишь пайка хлеба
Да пачка папирос,
Да синее, синее небо,
Да слезы весенних берез.
А нужны бескрайние степи нам
Да 30 патронов в рожке,
Да томик Захара Прилепина
В потрепанном вещмешке…
Последнее.
Нам, похоже, уже не кончить,
Дорогая подруга моя.
На трибунах становится громче,
А на поле опять ничья.
Нам уже ничего не страшно
Среди истин всегда живых,
Нас рождали под звуки маршей
И схоронят тоже под них.
Регулярно четыре сезона
Красят разным цветом газон.
В сотый раз ультиматум Керзона
И Кобзон, Кобзон и Кобзон…
Оглушенные телезрители,
Прощелкавшие жизнь свою,
Это все много раз мы видели
Это чистое дежа вю.
Эти пляски и это пение,
Эти речи: «Давай! Давай!»
Это вечное возвращение,
Как учил нас принц Фогельфрай.
Эта ночь, фонарь и аптека,
Эти столики в чебуречной…
Проживи хоть еще три века
Эта музыка будет вечной.
Эта линия Кольцевая,
Что ни станция, то вокзал.
Одного я не понимаю,
Кто ту музыку заказал?
Помолюсь усталому Богу,
Вразуми, спаси, помоги…
И надел на правую ногу
Я кроссовку с левой ноги.
Спасибо.
Дмитрий Ицкович: Ну что, у нас сегодня алфавитный список короткий. Лев Семенович.

Лев Рубинштейн: Николай Олейников, «Таракан». Тут эпиграф: «Таракан попался в стаканы. Достоевский». Хотя, по-моему, реально не так было. Есть такая точка зрения, что и обэриуты, и Заболоцкий в особенности, как бы прямые духовные потомки не Достоевского, разумеется, а именно придуманного Достоевским капитана Лебядкина из «Бесов». И вот в этом стихотворении, по крайней мере, в эпиграфе Олейников вроде как бы на это даже и намекает. Хотя сознательно исказил цитату.
Таракан сидит в стакане.
Ножку рыжую сосет.
Он попался Он в капкане
И теперь он казни ждет
Он печальными глазами
На диван бросает взгляд,
Где с ножами, с топорами
Вивисекторы сидят
У стола лекпом хлопочет,
Инструменты протирая,
И под нос себе бормочет
Песню «Тройка удалая».
Трудно думать обезьяне,
Мыслей нет – она поет.
Таракан сидит в стакане,
Ножку рыжую сосет
Таракан к стеклу прижался
И глядит, едва дыша...
Он бы смерти не боялся,
Если б знал, что есть душа.
Но наука доказала,
Что душа не существует,
Что печенка, кости, сало –
Вот что душу образует
Есть всего лишь сочлененья,
А потом соединенья
Против выводов науки
Невозможно устоять
Таракан, сжимая руки,
Приготовился страдать
Вот палач к нему подходит,
И, ощупав ему грудь,
Он под ребрами находит
То, что следует проткнуть
И, проткнувши, на бок валит
Таракана, как свинью
Громко ржет и зубы скалит,
Уподобленный коню
И тогда к нему толпою
Вивисекторы спешат
Кто щипцами, кто рукою
Таракана потрошат.
Сто четыре инструмента
Рвут на части пациента
От увечий и от ран
Помирает таракан
Он внезапно холодеет,
Его веки не дрожат
Тут опомнились злодеи
И попятились назад.
Все в прошедшем – боль, невзгоды.
Нету больше ничего.
И подпочвенные воды
Вытекают из него.
Там, в щели большого шкапа,
Всеми кинутый, один,
Сын лепечет: «Папа, папа!»
Бедный сын!
Но отец его не слышит,
Потому что он не дышит.
И стоит над ним лохматый
Вивисектор удалой,
Безобразный, волосатый,
Со щипцами и пилой.
Ты, подлец, носящий брюки,
Знай, что мертвый таракан –
Это мученик науки,
А не просто таракан.
Сторож грубою рукою
Из окна его швырнет,
И во двор вниз головою
Наш голубчик упадет.
На затоптанной дорожке
Возле самого крыльца
Будет он, задравши ножки,
Ждать печального конца.
Его косточки сухие
Будет дождик поливать,
Его глазки голубые
Будет курица клевать.
«Лестница существ» называется.
1
Ну что, начнем, что ли?
2
Господи! Да тихо же! Дайте послушать!
3
Сколько же можно, господи! Одно и то же. Одно и то же…
4
Господи! Как же ты меня напугал!
5
Ой, как чешется, господи! Не могу больше!
6
Господи! Да кто ж это тут так навонял-то?
7
Да никаких проблем, господи! Хоть завтра забирайте!
8
Господи! Да отстань ты ради бога! Не видел я твоих очков!
9
Число и подпись. Здесь, пожалуйста. Да не здесь, господи! Ну вот, испортили…
10
Господи! Ты можешь помолчать хоть одну минутку? Это же просто невозможно!
11
Какой-то кошмар. Сначала одно, потом другое. Никакие нервы не выдержат. О, господи!
12
Господи! Ты сам-то понял, что сказал?
13
А когда начнем-то?
14
«Вот свет повсюду гаснет, но виден его след»
15
Чего это вдруг?
16
«Нет ничего ужасней, прекрасней – тоже нет»
17
Вы Илюху, кстати, не видели?
18
«Слюною кисло-сладкой подушку окропи»
19
Алешка приехал, не знаешь?
20
«Вот коврик над кроваткой срывается с цепи»
21
У тебя билет на какое? Успеешь все доделать?
22
«Вот медленная свинка колышется, поет»
23
Катька так и не перезвонила? Вот сука!
24
«Картинки половинка пускается в полет»
25
Когда начало-то?
26
«Другая половинка то тлеет, то горит»
27
А где это будет, если не секрет?
28
«И Африка, и свинка, и доктор Айболит»
29
Там сейчас который час примерно?
30
«И свет повсюду тухнет, и в горле ватный ком»
31
Что, правда? Это тебе действительно приснилось?
32
«И радио на кухне о чем-то о таком»
33
Вот, посмотрите: «Лестница существ — распространенное среди натуралистов и философов XVIII в. представление о иерархическом расположении тел природы от простых неорганических (минералов) до сложнейших живых существ. Идея лестницы существ восходит к Аристотелю”. Ну, и так далее.
34
От головы бы что-нибудь…
35
Если ты действительно всерьез полагаешь, что искусство и культура соотносятся между собою так же, как кристалл и раствор, то ты серьезно заблуждаешься. Вот, послушай…
36
А кто, интересно, сможет с первого раза произнести слово «воспоспешествование»?
37
Его, к сожалению, сейчас нет на месте. Сможете перезвонить попозже? Спасибо. Всего доброго.
38
Это где-то в районе Волоколамки.
39
Придется потерпеть, ничего не поделаешь.
40
Последние два месяца вообще из дома практически не выходила.
41
Устрицы различаются по номерам. Ты что, не знала, что ли?
42
Воспитанием раньше надо было заниматься. Сейчас поздно уже.
43
Желательно к среде. Четверг — это крайний срок.
44
Короче, прихожу и вижу, что все как было, так и осталось. То есть, не сделано буквально ни-че-го. Ты знаешь, просто руки опускаются.
45
Стихов давно уж не пишет. Слава богу, каким-то делом занялся.
46
А я уже давно ничему не удивляюсь. А уж этому – тем более.
47
Приходи, все будут.
48
Мужику сороковник вот-вот, а ума как не было, так и не предвидится.
49
А главное – ни в коем случае не солить.
50
Когда начало? Не помнишь?
51
«Вот свет повсюду гаснет, но виден его след»
52
Ну, чего там наговорил твой Заратустра?
53
«Нет ничего ужасней, прекрасней тоже нет»
54
Ты это что, серьезно, что ли?
55
«Слюною кисло-сладкой подушку окропи»
56
Вопросы есть какие-нибудь?
57
«Вот коврик над кроваткой срывается с цепи»
58
Мы когда-нибудь начнем или нет?
59
«Вот медленная свинка колышется, поет»
60
Как лучше? Может быть, просто «Лестница»? А что – благородно, минималистично…
61
«Картинки половинка пускается в полет»
62
Или «Лестничный марш» лучше? Вроде, понаряднее как-то. Или «Лестничный пролет». Тоже ничего…
63
«Другая половинка то тлеет, то горит»
64
«И Африка, и свинка, и доктор Айболит»
65
«И свет повсюду тухнет, и в горле ватный ком»
66
«И радио на кухне о чем-то о таком»
67
А лучше всего – «Лестница существ». Так и оставим, хорошо?
68
«Вот свет повсюду гаснет, но виден его след. Нет ничего ужасней, прекрасней тоже нет. Слюною кисло-сладкой подушку окропи. Вот коврик над кроваткой срывается с цепи. Вот медленная свинка колышется, поет. Картинки половинка пускается в полет. Другая половинка то тлеет, то горит. И Африка, и свинка, и доктор Айболит. И свет повсюду тухнет. И в горле ватный ком. И радио на кухне»
69
Ну, что? Все собрались? Можно начинать?
70
«о чем-то о таком»
Дмитрий Ицкович: Спасибо большое, наша программа исчерпалась. К сожалению, не все были. Может быть, еще кто-нибудь что-то прочтет? Нет? – Значит, нет. Спасибо большое.
