Как известно, сын Анны Ахматовой и Николая Гумилёва, будущий известный историк Лев Николаевич Гумилёв (1912–1992) в первой половине 1930-х годов стал своим человеком в семье Мандельштамов — об этом подробно рассказано в мемуарах Надежды Яковлевны Мандельштам и Эммы Григорьевны Герштейн. Письменных воспоминаний о поэте Гумилёв, к сожалению, не оставил, однако сохранилась запись фрагментов его телеинтервью 1989 года о Мандельштаме. Филолог и писатель Олег Лекманов предлагает читателям Полит.ру познакомиться со сделанной им расшифровкой этого интервью. Речь в нем идет о январе — мае 1934 года.
Осип Эмильевич постоянно читал стихи. Он в это время был в большом творческом подъеме. Он часто выдумывал какие-то забавные четверостишия, очень иронизировал над теми требованиями, которые тогда были. Это еще было тогда безопасно — легкая ирония над требованиями издательства.
Сказать, что политикой увлекался Осип Эмильевич, было нельзя, только какая-то случайная эмоция могла навести его на тот или иной ход мысли. А уж в мысли своей он был не властен. Вы знаете, Платон в свое время, две с половиной тысячи лет тому назад, очень хорошо сказал: я видел, говорит, много поэтов, они не обладают никакой мудростью, они как будто подслушивают то, что им нашептывают стихии, и это записывают. А сами по себе они — ничто. Как бы мы в наше время сказали: это железный громоотвод, который не имеет в себе никакой энергии, но если молния ударяет, то он пропускает через себя <электрический разряд> мимо дома в землю. В этом Платон видел назначение поэта. Ну, я скажу, что Осип Эмильевич — блестящее подтверждение мыслям Платона. Дело в том, что он не сам придумывал свои идеи, да и невозможно остроумную, оригинальную и талантливую идею придумать, они приходили к нему как озарение.
Он звучал, он гудел, он бегал по всем этим помещениям... Он менял рифмы... Остроумные какие-то выводы, которые нам очень нравились сначала, он заменял на какие-то очень усложненные... И тут мне пришла странная мысль, которую я тогда еще не смог сформулировать: он же писал-то по-русски, а думал-то он не по-русски. Думал-то он на каком-то неизвестном мне странном языке — архаическом. Это называется генетическая память, когда человек сам не ощущает, что у него мысль идет по канонам какой-то глубокой древности. Это идея такая давнишняя, наблюдения по поводу этого совершенно верные. То, что мы сейчас называем «генетическая память», раньше называлось «переселение душ». И вот он, да и Пастернак тоже — они несли в себе древнюю-древнюю какую-то частицу какой-то древней души.
Когда он писал об Андрее Белом, на его смерть стихотворение, оно сначала было легкое, понятное, воздушное, прозрачное... Только он не мог конец придумать.
— Мне нужен человек, который бы объяснил мне, как делаются гравюры...
Я говорю:
— Так это совершенно просто, я в школе проходил. Берется доска, на нее наносится тонкий слой воска, процарапывается рисунок и потом заливается смесью серной и азотной кислоты — это так называемая царская водка. Она проедает <доску> там, где сделаны дырочки и полоски прочерчены, и получается рисунок, перенесенный на металлическую доску гравюры.
Он так задумался и произнес:
И в это время здесь, задумчивый, брадатый,
Уже стоял гравер — друг меднохвойных доск,
Трехъярой окисью облитых в лоск покатый,
Накатом истины сияющих сквозь воск.
Смотрите, какая ассоциация далекая! Обыкновенное изготовление гравюры на медной доске он перевел в «накат истины», который, в общем-то, звучит на века и на тысячелетия.
Осип Эмильевич много курил. И как-то, я помню... А я ходил в лавку, потому что помогал по хозяйству. Дома не было папирос. И денег не было. Так я выкупил хлеб и хотел его продать, чтобы купить папирос. Но никто не покупал. И я продал хлеб нищему, стоявшему на углу Гагаринского переулка и Нащокинского. Нищий вытряхнул свою суму для меня, денег хватило, я принес и рассказал, каким образом я достал папиросы. Надежда Яковлевна надо мной измывалась. «Вот, — говорит, — какой хитрый, хлеб продал нищему». Вот так. Это был уровень той жизни, которой жил Осип Эмильевич. Это было довольно скудное материальное существование — и очень богатая творческая, даже не столько интеллектуальная, сколько творческая жизнь. Естественно, в двадцать один год я не мог этого оценить по достоинству, и только уже вспоминая его, я вижу, насколько крупным явлением в нашей жизни, в жизни 30-х годов ХХ века был Осип Эмильевич Мандельштам.
<После ареста Мандельштама в мае 1934 года> Мама спустилась ко мне, хромая, с палочкой, а вообще она ходила очень легко и бодро и до этого, и после, а тут она прихрамывала и сказала: «Осипа Эмильевича нет. Его увели». Ну, если бы я там был, меня, вероятно, прихватили бы с собой. Потому что они любили в то время: «Ну, прихватим еще человека, не помешает». А поскольку меня не было, то, значит, я имел возможность после этого сразу уехать домой и начать готовиться к экзаменам.