НОВОСТИ

СТАТЬИ

PRO SCIENCE

МЕДЛЕННОЕ ЧТЕНИЕ

ЛЕКЦИИ

АВТОРЫ

Элементы домодерна, модерна и постмодерна в политическом мифе КНДР. Глава из книги ВЦИОМа

Северная Корея. Парад
Северная Корея. Парад

ВЦИОМ выпустил коллективную монографию — «Модернизация Кореи: политика, экономика, общество, культура». Она посвящена отдельным аспектам модернизации Кореи, начиная со второй половины ХIX века и заканчивая современным этапом социокультурных  изменений южнокорейского общества. С разрешения авторов мы публикуем шестую главу книги — «Элементы домодерна, модерна и постмодерна в политическом мифе КНДР: опыт конструктивистского анализа».

Аннотация. Опыт конструктивистского анализа избранных элементов северокорейского политического мифа позволяет проследить сочетание в нем черт домодерна, модерна и постмодерна. В главе проанализированы генезис понятия «чучхе», развитие нарратива «линии крови» (пхитчуль/хёльтхон), сюжет с «техникой чхукчиппоп», так или иначе влияющие на конструирование и восприятие ключевого образа северокорейской идеологии— ​образа вождя. Также рассмотрены новые особенности политического мифа КНДР, связанные с информационной эпохой: трансляция «нормальности»,коммерциализацияи демократизация. Предложены перспективные направления дальнейших исследований.

Изучение северокорейского политического мифа актуально хотя бы потому, что экспертные оценки северокорейский идеологии далеки от консенсуса (см., например, дискуссию [Myers, 2015: 58]). Идеология непосредственно связана с политическим мифом и мифологическим сознанием (по Сорелю, «идеологии — это перевод мифов в абстрактные формы» [цит. по: Tudor, 1972: 149]). Здесь под политическим мифом мы имеем в виду драматический нарратив, излагающий политическую историю народа и предназначенный для формирования у целевой аудитории определенного мировоззрения [Tudor, 1972: 138]. Этот нарратив динамический, то есть не столько зафиксированный текст, сколько процесс работы коллективного политического воображения социума о себе и об окружающих [Bottici, 2007:133]. Иными словами, мы рассматриваем политический миф как дискурсивно-аналитическую категорию, как коммуникативную систему, «определяемую не объектом ее сообщения, а способом, которым оно высказывается», как «систему знаков, претендующую на перерастание в систему фактов» [Барт, 1996: 233, 260]. Отечественная традиция изучения политического устройства и идеологии КНДР достаточно богата. Стоит выделить работы А.З. Жебина [1996, 1997, 2003, 2012], прежде всего его монографию [2006]. Необходимо также отметить основательный обзор корейской политической культуры, выполненный К.В. Асмоловым [2017]. Отдельным аспектам северокорейской идеологии посвящены работы И.Ю. Панкиной [2011], О.П. Мальцевой [2017]. Много на эту тему пишет Андрей Ланьков [2003а; 2003б; 2019; 2020а; 2020б], но все названные (и другие) работы отличаются либо эмпирическим подходом к изучаемой теме (некоторые из них лучше отнести к жанру «академической публицистики», что, впрочем, нисколько не умаляет ни качество анализа, ни объем фактуры, ни их полезность для исследователей и практиков), либо иной, отличной от конструктивизма, теоретической рамкой.

Из западных исследователей стоит отметить Брайана Майерса, прежде всего обе его книги [Myers, 2010; 2015]. Трактовки исследователя (сутью политической идеологии КНДР он полагает воинствующий этнонационализм) считаются крайне дискуссионными и даже предвзятыми, однако Майерсу нельзя отказать ни в глубоком понимании северокорейского политического контекста, ни в оригинальности мышления. Корпус западной литературы, посвященной идеологии КНДР и различным аспектам ее политического мифа, достаточно богат и разнообразен (от авторов, которые считаются уже классическими — например, Б. Камингс [Cumings, 1998; 2004] или Б. Мартин [Martin, 2004], до исследований, посвященных отдельным аспектам изучаемой проблемы, см. [Lee, Chen, 2007; Cho, 2011; Joinau, 2014] и др.), — и в последнее время активно прирастает как академическими изданиями, так и качественной публицистикой. Разумеется, пристальное внимание этой проблематике уделяют и южнокорейские авторы (см., например, [Кан, 2017; Чон, 2018]).

И западные, и южнокорейские исследователи часто описывают и политическую систему, и идеологию Пхеньяна как «сталинизм» с национальным колоритом, но это, скорее, стоит считать исследовательской метафорой, чем строгим академическим определением.

Отсылка к образу Сталина в этом контексте связана, вероятно, с желанием избежать термина «вождизм», который в контексте модерна может показаться слишком архаичным, отсылающим к устройству домодерных политий.

Методология исследования и контекст

Конструктивизм, при всей его методологической неоднозначности [Казанцев, Кравцов, 2016], претендует на понимание «смысла событий для их реальных участников, а также различных способов стыковки этих смыслов» [там же]. Деконструкция этих смыслов и каналов их трансляции позволяет точнее определить их место в структуре политического и государственного мифа КНДР. В мифе людей интересует не «истинность, а применимость», «миф не объясняет, а констатирует» [Барт, 1996: 271], миф «дает имена» предметам и явлениям [Bottici, 2007: 116], поэтому для его анализа и деконструкции «понимающая социология» конструктивизма прекрасно подходит.

Историография исследований политического мифа настолько обширна, что список только основополагающих работ может занять несколько страниц. В рамках этой статьи мы ограничимся упоминанием книги Г. Тюдора [Tudor, 1972], с которой вполне можно начинать знакомство с этой темой, и относительно недавней книги К. Боттичи, изящно разобравшей особенности политического мифа в эпоху модерна и постмодерна [Bottici, 2007].

Корректная деконструкция политического мифа невозможна без учета того исторического и идейно-политического контекста, в котором он формировался и развивался. Не перегружая читателя пространным изложением всех особенностей почти векового строительства модерной нации в КНДР, выделим ключевые для нас эпизоды и процессы, создававшие этой контекст. Среди них — проникновение в корейскую среду идей немецкой философии, специфика восприятия национально-освободительной борьбы на фоне мировой истории в целом (распространяющаяся и на период после холодной войны), особенности национального подхода к заимствованиям и подражательству; а также характерные для корейской истории фракционность и, соответственно, борьба с ней.

В процессе анализа мы проследим сопряжение элементов домодерна, модерна и постмодерна в некоторых сюжетах северокорейского политического мифа, избранных нами в качестве иллюстрации. Это идеи чучхе, нарратив «линии крови» (пхитчуль/хёльтхон) и родственный ему нарратив «кровной линии [горы] Пэкту», а также любопытный эпизод, связанный с использованием северокорейскими вождями «тайной техники перемещения в пространстве» чхукчип-поп. Все эти сюжеты так или иначе формируют ключевой нарратив северокорейского политического мифа — вождистский.

При анализе прежде всего стоит обращать внимание на понятия, концепции и образы. Конкретные приемы политической пропаганды — вроде массового обнаружения «революционных деревьев» с партизанскими лозунгами или «перелицовки» памятников, «стареющих» вместе с вождем, — актуальны для исследования лишь постольку, поскольку они становятся физическим воплощением конструирования политического мифа. В процессе такого конструирования происходит, по сути, слияние этих понятий, концепций, образов (message) с каналами и средствами их трансляции (media). Можно сказать, что в КНДР успешно воплощается известная метафора канадского социолога и философа Маршалла Маклюэна the media is the message [McLuhan, 1964], со временем переросшая в теорию медиа.

Становление современной государственности в Корее связано с очень болезненным преодолением конфуцианского принципа садэчжуи — «служения высшему», укоренившегося в корейской политической культуре с раннего средневековья. Вплоть до конца XIX века таким «высшим» был Китай, а потом Корея (успев при этом 13 лет пробыть «Великой империей») попала в колониальную зависимость от Японии. В современном политическом лексиконе что Севера, что Юга низкопоклонство — несмываемый политических грех.

Однако международная реальность вынуждала оба корейских государства, ставших в период холодной войны вполне «горячим» полигоном для великих держав, искать политического покровительства, заключая альянсы, которые в рамках теории международных отношений принято называть асимметричными. В союзах такого рода государство-«клиент» жертвует своей автономией ради безопасности, которую обеспечивает государство-«патрон» [Walt, 1997:157]. В рамках политической реальности — и политического мифа КНДР — холодная война не заканчивалась, и в ближайшей (по крайней мере) перспективе не закончится. Соответственно, у Пхеньяна не было поводов для «ресентимента проигравшего» (хотя с точки зрения международных отношений выигрыш Сеула, установившего вполне добрососедские связи с бывшими противниками — СССР и Китаем, по сравнению с КНДР, оказавшейся в почти абсолютной изоляции, представляется едва ли не абсолютным). Вообще, капитулянтство — серьезнейшее идеологическое прегрешение и сегодня, а «пораженцам, впадающим в ступор перед новыми вызовами... нет места на нашей земле!» [Для нас год лишений..., 2021]. Суровые ордалии 1990‐х для КНДР остаются периодом «Трудного марша» — общенациональной мобилизации, завершившейся блистательной победой. Поэтому требование готовиться к новому «трудному походу», озвученное Ким Чен Ыном на VI конференции секретарей парторганизаций Трудовой партии Кореи (ТПК) в апреле 2021 г., стоит расценивать не столько как намек на то, что партийцам придется «затянуть пояса», сколько как призыв к новым свершениям (при этом одно, конечно, не исключает другого, а в северокорейских реалиях, пожалуй, даже предполагает).

Не испытав ощущения поражения, КНДР (в отличие, например, от России) не была вынуждена и проходить через идейную переоценку самой себя; не пыталась (до самого последнего времени) примерить на себя западную «капиталистическую нормальность», не разочаровывалась в глобализации и либеральной демократии и, разумеется, не испытывала необходимости в разработке альтернативного ей учения.

Отдельно стоит отметить обстоятельства формирования северокорейского вождизма —прежде всего, партийные чистки, начавшиеся со второй половины 1950‐х годов. К 1970‐м внутрипартийная дискуссия (фракционность) была фактически уничтожена, и в стране утвердился персоналистский режим, периодически «взбадривающий» партактив раундами борьбы с ревизионизмом (в Уставе ТПК в перечне враждебных идеологий ревизионизм предшествует догматизму и низкопоклонству, что позволяет условно считать его еще более страшным грехом).

Имитация и политический миф

Не переживала КНДР и разочарования в «больших нарративах» [Lyotard, 1984], которое, по Ж. Лиотару, является признаком перехода от модерна к постмодерну. «Метанарратив» (с учетом масштабов — «микро-мета-нарратив») Северной Кореи — это чучхе, мобилизационная антитеза садэчжуи [Асмолов, 2009: 261262]. В наиболее полном катехизисе, принадлежащем перу Ким Чен Ира «Чучхе сасан тэхаё» («Об идеях чучхе») можно найти и заявку на понятийный и объяснительный универсализм, на гуманизм в духе эпохи Просвещения, на готовность — и способность — преобразовывать мир.

Проблема расшифровки этой коммуникативной системы по-прежнему актуальна, поскольку даже вопрос о том, как называть северо-корейскую идеологию, как ни странно, остается открытым. Обычно для этого используется термин чучхе, но в самой КНДР официально (на уровне Устава ТПК) «единственной руководящей идеологией» выступает «кимирсенизм-кимчениризм», а чучхе остается «стержнем и ручкой» этого зонтичного термина [Asmolov, Lebedev, 2021: 76]. Академические же оценки северокорейской идеологии вообще (и чучхе в частности) варьируют в очень широком спектре — от практической «непознаваемости» [Klug, 2019] до фактического отказа чучхе в притязаниях на идеологию [Myers, 2015: 6]. Одно из радикальных толкований вообще полагает чучхе лишь средством риторической маскировки истинной идейной сути северокорейского режима — воинствующего этнонационализма [Myers, 2015: 3]. В принципе, имитационная, «маскировочная» функция тоже не чужда идеологиям, а с точки зрения С. Жижека — вообще имманентна им: «Идеология — фантазматическая конструкция... маскирующая невыносимую, реальную, непостижимую сущность» [Žižek, 1989: 45].

Разумеется, в КНДР сама идея имитации чего-либо считается вариантом низкопоклонства и сурово порицается (в отличие от творческого переосмысления). Признание подражательства — прямое противоречие официальной риторике, внутренняя угроза целостности политического мифа. Подражание, однако, — важный элемент мифа и мифологического сознания, основа мифологического обобщения [цит. по: Сурков, 2013] и бытования традиции.

Китай, Япония и Корея давно (как минимум с XIX века) и успешно осваивают западный опыт — это, в принципе, трюизм. Заимствования — идеологические, технологические, управленческие — переосмысляются и относительно безболезненно становятся частью национального опыта. Более того, политическая имитация — совсем не эксклюзивный атрибут дальневосточных политий (о современных «апроприационных» имитационных практиках см., например, соответствующие разделы в: [Holmes, Krastev, 2019]).

Кажущееся противоречие между подражательством и его риторическим отрицанием разрешает сама природа мифа. Миф натурализует то, что он описывает: ничего не скрывая и ничего не демонстрируя, он деформирует, то есть меняет представление об образе так, что означающее обосновывает означаемое [Барт, 1957: 255]. То есть миф делает «чужое» — «своим».

Любопытный пример заимствования китайского внешнеполитического нарратива северокорейцами привел в разговоре с одним из авторов Андрей Ланьков (и любезно разрешил обнародовать). Обсуждая с ним в начале 2020 г. проблему ядерного разоружения на полуострове, Джошуа Поллок из Центра исследований в области нераспространения им. Джеймса Мартина (Jaimes Martin Center for Nonproliferation Studies) заметил, что вплоть до 2018 г. многие официальные заявления северокорейской стороны были намеренно написаны в качестве своеобразной полупародийной ссылки к похожим по сути заявлениям, которые делал Китай в период разработки собственного ядерного арсенала. По мнению Поллока, это делалось специально, чтобы подразнить Китай, к чему в первые пять-шесть лет своего пребывания у власти Ким Чен Ын был весьма склонен. Имитацией (копированием) методов пропаганды российского RT и китайского CGTN в западных СМИ считают и новый (оформившийся ближе к завершению второго десятилетия XXI века) формат зарубежного вещания КНДР, который авторы NK News, считают следствием сотрудничества российских и китайских государственных медиа с северокорейскими [Zwirko, Hotham, 2020].

Как бы то ни было, если рассматривать чучхе как дискурс, то вопрос о его аутентичности или имитационности уходит на второй план. Миф работает именно потому, что его аудитория верит в то, что он является правдой [Tudor, 1972: 138], а его творцы — в то, что он работает. При анализе мифа мы должны иметь дело именно с теми знаками и символами, которые нам предлагают. При этом особую важность приобретает генезис этих знаков и символов.

В таком смысле весьма показательна дискуссия даже не вокруг содержания, а вокруг точного перевода с корейского понятия «чучхе». Специалистам хорошо известен весь спектр возможных вариантов, однако очень часто на русском (да и на английском) это слово передают просто транслитерацией. Нам представляется, что стоит вернуться к тому значению, которое, как полагает Б. Майерс [Myers, 2015: 1112, 20], этому термину придавалось изначально, когда он только попал в Корею из Японии. Опираясь на работу Т. Кобаяси «Определения субъекта» (主體の ゆくえ, Сютай:но юкуэ), Майерс утверждает, что впервые термин сютай (яп. 主體) появился в японском для обозначения кантовского понятия «субъект», то есть носителя действия, того, кто мыслит, познает или действует; чье действие или познание направлено на объект. В таком значении его употребил в 1887 г. в книге «Основы философии» (哲学 要領, Тэцугаку ёрё) Иноуэ Энрё. В самом начале ХХ века этот термин перебрался и в Корею. В 1908 г. им оперировал Син Чхэхо в полемической статье, в контексте, подразумевавшем, что его читатель уже знаком с этим термином.

Представляется, что в англоязычной литературе широкому использованию этого перевода, хорошо известного специалистам (см., например, [Kim, 2012]), мешает двусмысленность английского subject, которое имеет два «политически противоположных» смысла: собственно «субъект» и «подданный». Субъект обладает agency — акторностью, способностью к самостоятельному, независимому политическому действию, а подданный этой акторности практически лишен. Впрочем, в лексиконе российских международников и социологов понятия «субъект» и «субъектность» прижились давно и достаточно безболезненно.

В политическом (и прежде всего внешнеполитическом) дискурсе субъектность— устойчивый синоним понятия «суверенитет». В современном корейском для обозначения этого понятия используется термин чуквон (主觀), который также восходит к японским трактовкам (яп. сюкан) понятия «субъект» начала ХХ века. Если понятие сюкан применялось скорее в контексте способности к самостоятельному и абстрактному мышлению, то сютай означало способность к этическому действию. В период японского колониального господства в ходу были оба эти термина [Myers, 2015: 11].

Деконструкция же «чучхейского мифа» дает нам возможность переводить слово чучхе как «субъектность», когда мы обсуждаем его концептуальное наполнение, или как «суверенитет», когда речь идет о его практическом содержании. При таком подходе типичные для русскоязычного дискурса выражения вроде «чучхейская экономика», «чучхейская историческая наука» и т. п. превращаются в «суверенную экономику», «суверенную историческую науку» и т. п. Такой перевод лишает чучхе экзотического восточного флера (или, если хотите, налета местечковости) и рационализирует (и интернационализирует) дискурс. Травмирующий опыт модерна не мог не сделать суверенность главным фокусом корейской политической мысли — как не мог и не подстегнуть националистические настроения.

Передачу власти от японской колониальной администрации в руки корейцев один из ведущих деятелей народно-освободительного движения Ё Унён обусловил обязательным суверенитетом (чучхечжогыро) корейцев в вопросах собственной безопасности [Myers, 2015:12, 21]. Разумеется, в реальной международной ситуации второй половины ХХ века о полноценной реализации суверенитета нельзя говорить ни практически, ни теоретически. Стремление к субъектности находило выход в дискурсе— Ким Ир Сен, например, подтрунивал над зависимостью стран Восточной Европы от Кремля (будто там, когда в Москве шел дождь, раскрывали зонтики даже при ясном небе). Оба корейских государства синхронно отказывали друг другу в субъектности, называя своих оппонентов марионетками.

На Севере отказ Сеула подписать соглашение о перемирии после окончания Корейской войны объясняют тем, что марионетке не было нужды ставить свою подпись — ведь всё решал патрон.

Стоит, кстати, отметить, что в нужные моменты каждый северокорейский лидер клятвенно подтверждал верность принципам марксизма-ленинизма (показательный пример: прошедший 512 января 2021 г. VIII съезд ТПК завершился исполнением «Интернационала»). В принципе, такая риторика — тоже своего рода подражание мантрам китайских идеологов о советских (а потом и российских) ревизионистах и об истинном марксизме, который остался только в Китае.

До и после модерна

Следы «натурализации» внешнего концепта можно найти и в северокорейском нарративе «линии крови». Понятие «линии крови» (пхитчуль или хёльтхон) закрепилось в общественно-политическом дискурсе КНДР как минимум с 1973 г. В тот период проходила ревизия определения понятия «нация», которое приобретало всё более выраженный примордиалистский оттенок и, соответственно, приставку «этно». С тех пор корейскую нацию как «устойчивый коллектив людей c [единой] судьбой» [Большой..., б. д.] «со времен Тангуна» определяет прежде всего «единая линия крови» — наряду с языковой, культурной и территориальной общностью (подробнее об эволюции чучхейской, то есть суверенной, теории этногенеза корейцев см., например, [Крупянко, Акуленко, 2017]). Созвучие нарратива пхитчуль с немецкой концепцией «крови и почвы» (Blut und Boden) бросается в глаза. Идея «крови и почвы», концептуализированная в 1922 г. О. Шпенглером в «Закате Европы», в Германии стала основой национал-социалистической доктрины. В 1930‐х годах транзитом через Японию, где, в свою очередь, в тот период самым активным образом развивался дискурс крови (особенно «чистой крови»), она попала в Корею. В 1930‐х годах к идее кровного родства как основе нации обращается писатель и публицист Ли Гвансу [там же: 44], которого считают основателем современной корейской прозы.

Если в немецком оригинале «кровь и почва» были понятиями сакральными, а цель состояла в возвращении к «корням» (то есть была, по сути, антитезой модерна [см., например, Frøland, Irons, 2020]), то в «чучхейском изводе» общность территории не наделяется метафизическими нациеобразующими свойствами сама по себе, а задает лишь пространственные рамки, значительно уступая по важности фактору крови (в 1980‐х вместо понятия «кровь» часто употребляли «генетическое родство», но суть от этого не меняется).

В период правления Ким Чен Ира в северокорейском нарративе нациестроительства доминировала примордиалистская трактовка пхитчуль как исключительно биологической (физиологической) характеристики (и преобладала риторика «чистой крови»). Однако в последнее время параллельно с этим нарративом формируется конструктивистский, рассматривающий «линию крови» как метафору, «социологический концепт», включающий в себя «передаваемые последующим поколениям идейно-идеологические достижения, опыт, традиции», отличный от «биологического пхитчуль» [Чхве, 2014]. Конструктивистские мотивы в нарративе нациестроительства — несомненный признак перехода от модерна к постмодерну.

Похожее развитие характерно и для нарратива «революционной кровной линии», или «кровной линии [горы] Пэкту», который традиционно считается атрибутом правящей семьи Кимов (или, шире, их клана). В последнее время определенной метафоризации подвергаются и эти образы. Так, в 2016 г. Ким Чен Ын в речи на IX съезде Кимирсенско-кимченирского социалистического союза молодежи заявил, что в современных «верных продолжателях великого дела чучхейской революции продолжается кровная линия Пэкту» [Выступление Ким Чен Ына..., 2016].

Разумеется, разработка этих конструктов остается прерогативой интеллектуальной верхушки, а на бытовом уровне в Северной Корее вопрос «линии крови» сводится именно к биологии: у кровных родственников есть пхитчуль, а у свойственников (у свекрови с невесткой, например) — нет. Однако такие идеологические упражнения могут быть и вполне целенаправленными попытками осмысления (или конструирования) новых принципов нациестроительства: если «линия крови» не обязательно биологически детерминирована, то к корейской нации вполне можно причислить и корейских китайцев хвагё, которые все время существования КНДР жили «на идеологическом отшибе»: с одной стороны, они подвергались определенной социальной дискриминации (никогда не могли быть приняты в ТПК и, соответственно, не могли занимать руководящих постов даже среднего уровня), с другой — были избавлены от некоторых видов идеологической обработки (например, от участия в обязательных собраниях-политинформациях). При этом хвагё — одни из самых активных агентов «низового квазикапитализма» в КНДР (подробнее о социально-экономическом статусе хвагё см., например [Lankov, 2007]). Кроме того, под расширенное толкование «линии крови» подпадают и дети от смешанных браков. Если такое смелое предположение имеет под собой основания, то вполне вероятно появление и дальнейшее распространение (тоже, кстати, вполне постмодерное) толкования «территориальной общности» соотечественников от «земель и рек со времен Тангуна» на весь мир — то есть на все зарубежные корейские диаспоры.

Другой любопытный пример сочетания домодерна и модерна можно наблюдать в дидактических рассказах о навыке чхукчиппоп, позволяющем его носителю становиться практически вездесущим, молниеносно перемещаясь в пространстве за счет его «искривления». Эти рассказы давно стали одним из элементов официальной агиографии Ким Ир Сена. Их суть сводится к тому, что его партизанский отряд в Маньчжурии был неуловим благодаря помощи местных крестьян, сообщавших ему обо всех передвижениях и планах оккупантов. Оставленные в очередной раз в дураках японцы заподозрили, что партизанский командир владеет «волшебной» техникой чхукчиппоп, и исполнились благоговейного страха перед гениальным корейским полководцем (см., например, [Чхукчиппоп широких народных масс, 2018; Чан, 2020]). Отражены сказочные мотивы и в «партизанской» живописи [Асмолов, 2018: 142].

Разумеется, официальный нарратив никогда не наделял вождя сверхъестественными свойствами напрямую. Партизанские легенды всегда были частью «народного эпоса», сформировавшегося в период борьбы за независимость и воспроизводящегося в рамках публицистики или приключенческой литературы. Вообще, былинность — неотъемлемый атрибут рассказов о героях и полководцах. В этом контексте можно вспомнить, например, жизнеописание силласца Сона, который несколько часов бился с врагами «весь [утыканный] стрелами, как еж» [Ким, 2002: 173], или «корейского Робин Гуда» — Хон Гиль Дона, также владевшего приемами чхукчиппоп. Примечательно, что истории о чхукчиппоп часто представляют собой нарратив в нарративе: с развитием сюжета роль протагониста меняется от Героя до Наставника (в приведенном выше примере Ким Ир Сен разъяснял обстоятельства возникновения легенды о себе по просьбе работников провинциального комитета самоуправления),— а этот образ в дальневосточной культуре едва ли не самый мощный.

Рассказ (легенда) о чхукчиппоп, не являясь мифом per se, прекрасно иллюстрирует процесс политического мифотворчества через ритуал. Легенда, в отличие от мифа, не связана с ритуалом (а ритуал как сакрализующее действие одновременно является и способом трансляции мифа). Важность действия (а не только речевого акта) в процессе мифотворчества, «работы над мифом» подчеркивают многие исследователи (см. [Bottici, 2007: 99]). Рассказ о чхукчиппоп — это описание такого ритуала (передачи знаний от вождя народу), мифотворческий нарратив, демонстрирующий, как легенда становится мифом.

В этом сюжете ярко проявляется переплетение сказочных (домодерных) и рациональных (модерных) мотивов. Прагматичный модерн (массовая народная поддержка в рамках национально-освободительной борьбы) очевидно торжествует над мистическим домодерном (суевериями японских реакционеров-колонизаторов). В постмодерные медийно-абсурдистские тона этот сюжет раскрасила его подача в западной прессе. Та заинтересовалась супергеройскими способностями (точнее, их отсутствием) Ким Ир Сена сразу после того, как Ким Чен Ын, на время «исчезнув с радаров» после операции на сердце (некоторые вполне официальные лица успели его даже похоронить), вновь появился на публике. Общая тональность статей сводилась к тому, что северокорейский режим, официально подтверждая отсутствие магических способностей у основателя КНДР, перестраивает политический и идеологический нарратив на более прагматичный лад. Стремление Пхеньяна «осовременить» прежний нарратив сообразно требованиям времени само по себе сомнений не вызывает, однако истолкование его в медиа представляется несколько упрощенным. Чхукчиппоп в рамках северокорейского политического мифа прагматичен не менее, чем непревзойденная государственная мудрость Елизаветы I в рамках британского, естественнонаучные штудии Бенджамина Франклина — в рамках американского, трудовой подвиг Стаханова — в рамках советского мифа.

Действенность и живучесть политического мифа определяются не соотношением «прагматического» и «мистического» в нем, а уровнем его соответствия ожиданиям и ощущениям аудитории. До тех пор, пока миф созвучен эмпирическому и духовному опыту аудитории, пока он способен объяснять повседневность и обосновывать практические цели, он остается востребованным [Tudor, 1974: 138].

Отображение этой истории в западных медиа скорее показывает, как она конструирует образ КНДР как «Другого» (Other) для своего читателя. Само название одной из основополагающих для западного дискурса книг о КНДР — North Korea. Another County [Cumings, 2004] — фиксирует эту инаковость.

Впрочем, северокорейский политический миф способен работать с постмодернистскими категориями и без интерпретирующей «помощи» западных медиа. Наиболее наглядно это проявилось в связи с распространением современных средств коммуникации — «цифровая эпоха» вовсе не обошла КНДР стороной (подробно о цифровом аспекте северокорейской пропаганды см. [Asmolov, Lebedev, 2021]). Прекрасный пример северокорейского постмодернистского мифотворчества — наделавший много шума видеоблог Echo of Truth, стартовавший в 2017 г. В отличие от «цифрового официоза», заполняющего официальные северокорейские каналы на YouTube, Echo of Truth, лицом которого стала симпатичная пхеньянская девушка Ына, транслировал «живую повседневность». Изящно и со вкусом одетая Ына гуляла по Пхеньяну, рассказывая о городе на неплохом английском. Ее ролики напоминали обычные туристические видеоблоги. В апреле 2020 г. стартовал YouTube-канал под названием New Korea, посвященный жизни и быту семилетней девочки Ли Сучжин. Довольно живо выглядел твиттер-аккаунт @coldnoodlefan, который появился летом 2017 г. и даже поддерживал обратную связь с аудиторией.

Реакция самих интернет-площадок на этот charm offensive вполне соответствовала реалиям информационных войн. В декабре 2020 г. YouTube удалил канал Ына — правда, всего через несколько часов на той же площадке появился новый, под тем же именем и с тем же содержанием (пострадали лишь статистические данные — обнулились счетчики просмотров и нарушилась хронология размещения роликов). Впрочем, новых роликов Ына с 2021 г. в сети не появлялось. Комментаторы считают, что это может говорить о смене задач пропагандистского ведомства в контексте общего ужесточения режима и противодействия со стороны международных интернет-платформ [Zwirko, 2021].

В принципе, пример Echo of Truth подтверждает гипотезу Б. Майерса о «трех треках» северокорейской пропаганды: «внутреннем», направленном исключительно на граждан страны и недоступном для внешних наблюдателей, «внешнем» — та же внутренняя пропаганда, но ограниченная пониманием того, что к ней могут получить доступ иностранцы, и «экспортном», предназначенном исключительно для международной аудитории [Myers, 2015: 9]. Пока сложно судить, насколько адекватно эта исследовательская рамка, вполне позволяющая структурировать пропагандистские информационные потоки по каналам и (условно) по формальному контенту, отображает «способ высказывания». Медиа свойственна конвергенция, и развитие технологий эту конвергенцию только стимулирует. Судить о том, отличается ли «способ высказывания» в зависимости от «трека», можно будет только с помощью дальнейших глубоких исследований самого пропагандистского механизма КНДР, а это задача невероятно сложная.

Историю Ына (или ее образа) и ее видеоблога вполне можно рассматривать в контексте идей Фредрика Джеймисона о постмодернизме, изложенных в статье Postmodernism, or, the Cultural Logic of Late Capitalism [Jameson, 1984], которая позже разрослась до книги. Вполне консюмеристские экскурсии Ына по магазинам сопровождались разоблачениями буржуазных «фейк-ньюс», призывами сохранять бдительность и здравицами в адрес вождя. Стилистика ее блога имеет элементы джеймисоновского пастиша — стилистическая маска, «мертвый» (чужой) язык. Ее блог имитирует «буржуазный» нарратив, не пародируя и не высмеивая его, а сама Ына становится образом джеймисоновского «децентрированного человека/субъекта», существующего в бесконечной череде нарративов настоящего, ибо иного времени, кроме текущего, для него не существует. При этом в глазах самих создателей это наверняка просто попытка говорить с Западом на «его» языке.

Вождь

Некоторые элементы «разорванности нарратива» (возникающие, как ни парадоксально, на фоне попыток сохранить традицию или, по крайней мере, обеспечить ее мягкий трансфер в современность) можно найти и в сегодняшнем прочтении ключевого образа северокорейской идеологии — в образе вождя. Объединение фигур Ким Ир Сена и Ким Чен Ира в «биноминальную монаду» под названием «пэктусанские руководители» отобразилось в реновации скульптурной группы на холме Мансудэ — рядом со статуей Ким Ир Сена появилась статуя Ким Чен Ира, а голову Ким Ир Сена «состарили».

Наделение неживого (скульптуры) атрибутами жизни (старение) — это (опять же, скорее всего, вне желания конструкторов) заставляет северокорейский миф звучать постмодернистски и подталкивает к его маклюэновской интерпретации: «старение» статуи — это буквальное воплощение принципа the media is the message. Статуя (медиа), изменяясь, тем самым доносит определенное сообщение (message). Но старение статуи демонстрирует, что она подвластна времени, а это противоречит образу «вечного» вождя, который задает титулатура. Если Ким Ир Сен увековечен в должности вечного президента страны, Ким Чен Ир останется в истории вечным генсеком и председателем Комитета обороны.

И в этой вечности пока есть место только для двоих. Во всяком случае, очевидных попыток подняться на монументальный пьедестал деда и отца Ким Чен Ын пока не делает. Нет его церемониальных портретов, значков с его изображением и даже титулы типа «блистательного товарища» или «гения среди гениев» — в целом куда менее пышные и малочисленные, чем у его предшественников — в центральной партийной газете «Родон Синмун» практически не встречаются. Всё чаще по отношению к Ким Чен Ыну употребляется титул субан (глава, руководитель), в этимологии которого еще предстоит разобраться. Вероятно, существенную роль играет то, что Ким Чен Ын — наследник национального революционного мифа, но не творец, поэтому он остается прежде всего нарратором, хранителем, но не героем этого мифа. В КНДР постоянно и буквально подчеркивается, что «уважаемый и любимый товарищ Ким Чен Ын без самых малейших изменений, в первозданном виде продолжает мысль и намерения великих вождей» [Тан, 2014].

Представляется, что «вождистская» мифология подвержена модернизации в наименьшей степени. Об этом, в частности, говорит и сохранение ключевых практик госуправления — от «зачисток» потенциальных смутьянов в верхах до «руководства на местах», сопряженных с «работой над мифом». Некоторые элементы этого культа можно возводить к весьма архаичным представлениям. Так, уважительное обращение к Ким Ир Сену обо`и, которое обычно передают как «Отец нации», вообще-то переводится как «родитель» и объединяет две морфемы — «отец» и «мать» (разумеется, в северокорейском идеологическом нарративе гораздо чаще используется вполне узнаваемая модерная метафора «вождь-отец и партия-мать»). К. Асмолов вслед за Б. Камингсом трактует это обращение в духе конфуцианской патерналистской модели устройства государства (см. [Асмолов, 2009: 69]). Однако здесь можно увидеть и отсылку к образу андрогинного (обоеполого) бога-творца или первочеловека, представленному в мифологии многих древних обществ, хотя достоверно проследить этимологию этого гоноратива наверняка очень непросто.

Разумеется, по сравнению с предшественниками Ким Чен Ын выглядит гораздо более «модерным» автократом, но он остается в рамках традиции, обеспечивая один из важнейших принципов сохранения режима — преемственность. Другое дело, что он пока явно дистанцируется от сакрализации собственного образа, делая упор на демонстрации человеческих качеств. Так, в речи на военном параде, посвященном 75‐й годовщине ТПК 10 октября 2020 г., лидер государства публично покаялся в том, что не может в полной мере соответствовать чаяниям народа, признался, что ему трудно подобрать верные слова и ограничился простым «Спасибо». Такое поведение противоречит стереотипному образу вождя, чеканящего безупречные формулировки. Показательно, что речь Ким Чен Ын завершил здравицей не в адрес ТПК, а в адрес народа.

Разумеется, искренность этого «перформанса» не стоит переоценивать: практика публичного аффективного покаяния руководителей самого разного уровня — традиционный элемент государственной, социальной и даже деловой коммуникации на Дальнем Востоке, восходящий к конфуцианским представлениям о добродетели правителя (см., [Ким, 2002: 309, прим. 26]; примеры подобного поведения силласких ванов можно найти в «Самгук саги» в сообщениях от 14‐го года правления марипкана Сочжи или 19‐го года правления вана Мунсона [там же: 122, 267]).

Важнее то, что примеру руководителя следуют его подчиненные. Покаянные статьи чиновников высокого ранга в центральной прессе, сопровождаемые редакционными инвективами в адрес коррупции и бюрократии [Asmolov, Lebedev, 2021: 82], — это фактически перенос практики «сеансов самокритики» сэнъхваль чхонхва в медийное (то есть максимально публичное) пространство. Иными словами, это пример «работы над мифом».

Заключение

Рамки главы позволяют уделить внимание лишь отдельным элементам северокорейского политического мифа. Так, мы не затрагиваем «изобретения истории» в КНДР — эта тема достойна целой монографии. Эволюция квазисословной системы сонбун, особенно в контексте развития цифровых технологий, также представляет огромный интерес (в том числе и с точки зрения конвергенции домодерных, модерных и постмодерных мотивов): вполне можно предположить, что Пхеньян заинтересуется китайским опытом социальных рейтингов — вопрос только в ресурсах, которыми располагает режим. Отдельного внимания заслуживают социальные практики «работы с мифом» на низовом уровне (хотя бы на уровне «народных групп» инминбан). Последнее, конечно, наиболее трудная задача, поскольку полноценная полевая социология в КНДР невозможна, но без исследований социальных взаимодействий любая попытка конструктивистского анализа будет неполной. Очевидно также, что за эволюцией политического мифа надо наблюдать постоянно, фиксируя риторические новеллы вроде лозунга ури куккачеильчжуи, созвучного трамповскому «Америка прежде всего» и вполне укладывающегося в дискурс о суверенитете.

Однако некоторые выводы как практического, так и общетеоретического характера мы можем попытаться сделать даже на таком небольшом материале и достаточно поверхностном описании нашей проблематики.

Прежде всего, понимание чучхе — и северокорейского политического мифа в целом — как дискурса о суверенитете, на наш взгляд, облегчает задачу общения с Пхеньяном, прежде всего для России — с учетом той первостепенной роли, которую этот конструкт играет в российском внутри- и внешнеполитическом дискурсе [Филиппов, 2020]. Здесь стороны говорят на одном языке, что может обеспечить российской дипломатии определенное преимущество по отношению к тем же США или европейцам, которые трактуют суверенитет иначе.

Претензия чучхе на полноценную альтернативу любому «чужому» дискурсу частично может объяснять стрессоустойчивость северокорейского режима (анализ его стрессоустойчивости в контексте непосредственных угроз см.: [Ланьков, 2021]). Как, кстати, и способность этого дискурса вбирать в себя образы и смыслы трех разных эпох и достаточно успешно оперировать ими.

Инструментальной основой этого дискурса (и, соответственно, мифа) остается государственная монополия на информацию. В принципе, модернизация северокорейского режима вполне может превратить его в «информационную автократию» — Сергей Гуриев и Дэниел Трейсман предложили этот термин для описания новых «антилиберальных демократий» [Guriev, Treisman, 2015], но КНДР вполне отвечает многим ключевым признакам такого устройства. Поэтому применение исследовательской рамки Гуриева — Трейсмана к изучению КНДР представляется вполне оправданным.

Попытки нарушить эту монополию воспринимаются Пхеньяном как одна из ключевых экзистенциальных угроз. Контрабандные флешки с развлекательным контентом — едва ли не главная «маклюэновская» мина под политический режим КНДР. Они опасны не столько своим содержимым, каким бы крамольным оно ни было, а самим фактом своего распространения — то есть подрыва главной прерогативы государства, осуществляемой при этом по всем канонам «дикого капитализма», в погоне за наживой.

Логика развития современного информационного противостояния подразумевает постоянную борьбу просто за присутствие в медийном поле, «борьбу за дискурс». Альтернатива — «информационная автаркия», которая для международной роли ядерной КНДР несет больше опасностей, чем преимуществ, поскольку, во‐первых, полностью отдает информационную инициативу оппонентам (противникам), а во‐вторых, увеличивает неопределенность (и связанные с ней страхи — или необоснованные надежды) для всех заинтересованных лиц, включая саму КНДР, больше, чем риторическая конфронтация. Неопределенность, в свою очередь, провоцирует укоренение стереотипного восприятия КНДР. Живучесть стереотипов вольно или невольно подтвердил один из авторитетных американских экспертов Виктор Ча (бывший главным советником по КНДР в администрации Буша-мл.): «Если мы не видим [подобных провокаций], значит, в Пхеньяне что-то неладно» [цит. по: Grady, 2020].

Уже в ближайшем будущем политическому мифу КНДР предстоит целая серия проверок на прочность. Они связаны и с очевидными внешнеполитическими успехами Пхеньяна (де-факто изменившийся международный статус страны потребует более активной стратегической коммуникации), и с не менее очевидными внутриэкономическими проблемами, и с общим развитием международного контекста, в который КНДР вовлекается всё сильнее.

Редакция

Электронная почта: [email protected]
VK.com Twitter Telegram YouTube Яндекс.Дзен Одноклассники
Свидетельство о регистрации средства массовой информации
Эл. № 77-8425 от 1 декабря 2003 года. Выдано министерством
Российской Федерации по делам печати, телерадиовещания и
средств массовой информации. Выходит с 21 февраля 1998 года.
При любом использовании материалов веб-сайта ссылка на Полит.ру обязательна.
При перепечатке в Интернете обязательна гиперссылка polit.ru.
Все права защищены и охраняются законом.
© Полит.ру, 1998–2022.