Накануне лекции 16 ноября в рамках Фестиваля Публичных лекций #ЗНАТЬ мы поговорили с социологом Александром Филипповым. Тема его лекции: «Социология и\или философия действия».
Александр Филиппов - доктор социологических наук, профессор, заведующий Центром фундаментальной социологии ИГИТИ, член ученого совета НИУ ВШЭ, главный редактор журнала «Социологическое обозрение».
Как вы пришли в науку?
Это отчасти, видимо, было предрешено, предопределено. Мой отец был довольно известным в свое время социологом. Нельзя сказать, что одним из первых социологов, потому что создавали советскую социологию в конце 50-х начале 60-х годов другие люди. А он, хотя и был с ними одного возраста, но к социологии пришел немного позже, скорее вторым эшелоном. Но, тем не менее, он сыграл довольно серьезную роль в ее становлении, в появлении такой области исследований у нас в стране, как социология образования. Мы жили на Урале, в городе Нижнем Тагиле, в Уральском университете (в тогдашнем Свердловске) защитил обе диссертации. И потом, после защиты докторской, его пригласили в Москву. Тогда директором института социологии был очень известный социолог Михаил Николаевич Руткевич, это был его любимый учитель. Руткевич был ненамного его старше, он был организатором и деканом факультета философии в УрГУ, держался в философии и социологии очень жестких, ортодоксальных позиций и после известного разгрома Института конкретных социальных исследований стал в 1972 году его директором (а Институт переименовали тогда в Институт социологических исследований). Отца он пригласил заведовать сектором молодежи и образования. Это было в 1974 году. В самом конце 1974 года он переехал, а в 1975 году переехали мы все.
Когда я был школьником, у меня были совершенно другие интересы, я вообще не понимал, что такое социология, и с трудом представлял себе, чем занимается отец. Я хотел сначала быть историком, потом довольно долгое время я хотел быть биологом. Меня привлекала генетика и молекулярная биология. Я читал всякие книжки и пытался участвовать в каких-то школьных научных делах. Но оказалось, что дарований к этому у меня нет совершенно. Химия оказалась совершенно не моей стихией. А вместе с тем и занятия отца я стал понимать лучше. Решил, что я хочу стать социологом, как и он. Но только с одним отличием. Я не хотел заниматься никакой академической наукой. Я хотел быть, как ни странно, заводским социологом, работать где-нибудь на производстве, наблюдать и исследовать, что там реально происходит. И я тогда говорил, что хочу открыть какой-нибудь социальный закон.
Социология тогда не была в официальном списке специальностей. В министерстве (я могу путать, было тогда отдельное министерство высшего и среднего специального образования или еще нет?) был такой ненавистник социологии Ягодкин. Но даже несмотря на его противодействие и общее скорее недоброе отношение многих партийных бюрократов, подготовка социологов, хотя и без присвоения специальности, велась в нескольких местах. Одним из них был Московский институт управления (который на метро Выхино тогда станция называлась Ждановская). Я туда съездил на день открытых дверей и понял, что нет, это мне категорически не нравится. Там социолог понимался как такой подвид инженера. Я посмотрел на плакаты с рисунками станок на стенах и содрогнулся. Потом пошел в МГУ, посмотреть, как там. Я очень боялся поступать в МГУ, был уверен, что не поступлю. Там цвели сады, там яблони на Проспекте Вернадского. Это меня ударило в самое сердце, и я понял,что хочу туда.
А кафедра социологии называлась «Кафедрой конкретных социальных исследований» и располагалась тогда на отделении научного коммунизма. Узнав, что я собираюсь поступать на отделение научного коммунизма, все мои родственники начали плакать и причитать, говоря, что это идеология, это меня погубит. В общем, они были правы, но я страшно уперся и решил поступать именно туда, на отделение научного коммунизма. Потом оказалось, что совершенно не обязательно было это делать, что те же самые вещи изучались и на отделении философии. Я второй раз уперся, и это была одна из больших ошибок в моей жизни. Я решил, что неприлично переходить с отделения, где был проходной балл меньше, на отделение, где он на полбалла больше, а раз так, значит, раз уж я сюда поступил, я здесь и закончу.
Примерно к третьему курсу я понял, что совершил ужасную ошибку, потому что все приличные курсы, которые там были, завершились. А самое приличное была разная история философии, которую нам преподавали хотя и неприлично сокращенным образом, но зато очень сильные специалисты. Начался научно-коммунистический кошмар. Я очень ждал, когда начнется специализация. Тогда-то я обнаружил, что на этой кафедре, куда я так стремился, работают не ученые, а просто какие-то совершенно ничтожные в научном смысле люди. Возможно, кстати, что кое-кого я все-таки по тем временам снобистски недооценивал, но я рассказываю о своих впечатлениях.
Мои друзья с отделения философии в это время открыли мне глаза на такую полуофициальную советскую философию, о которой я не имел ни малейшего представления и о которой, конечно, не рассказывали в университете. У нас было общее почитание одного очень известного всем, кто учился в то время, человека. Была такая Вероника Александровна Андриевская, которая блестяще читала политэкономию капитализма и открывала нам в меру сил философскую сторону экономического учения Маркса. Она же, так сказать, культурно окормляла всех, кого считала небезнадежным. Я был скорее безнадежным, но друзья поручились. С ее подачи они читали журнал «Вопросы литературы», интересовались вещами, связанными с историей немецкого романтизма, с Франкфуртской школой, с экзистенциализмом и так далее. От них я узнал такие имена, как Пиама Павловна Гайденко и Юрий Николаевич Давыдов. И вдруг я услышал от отца, что Давыдов Юрий Николаевич, который вообще нам казался каким-то полубогом, живущим в эмпиреях, работает в Институте социологических исследований. Потом еще оказалось, что и живет он рядом с нами, в пяти минутах ходьбы. И я совершил, как я считаю, главный шаг в своей жизни: я попросил отца познакомить меня с Давыдовым.
Я на тот момент считал, что какие-то теоретические вещи в социологии я уже знаю. Я писал свою вторую курсовую работу по теории общественного мнения в советской социологии. Был такой период, когда об этом писали у нас много, а я все это прочитал и, как я полагал, творчески переосмыслил. Теперь мне надо было, как я сам себе говорил, поставить серьезное теоретическое мышление (поставить мышление – как ставят голос). Для этого надо позаниматься, как это тогда называлось, критикой буржуазной социологии. А лучший способ – пойти к Давыдову, который, вообще говоря, орел, знает абсолютно все и может помочь. Поскольку в Тагиле я учил в хорошей школе немецкий язык, у меня было еще и такое прагматическое соображение, что надо как-то это использовать, потому что мой немецкий пропадал и был совершенно не нужен.
Я пришел к Давыдову. Давыдов очень осторожно меня спросил: у вас же вроде бы какие-то другие интересы? Я гордо сказал: нет, теперь у меня именно эти. Раньше я ничего не понимал, теперь понимаю, хочу с вами сотрудничать, под вашим руководством что-то писать. Это было на четвертом курсе, в самом начале учебного года я пришел к Давыдову. И тогда Давыдов сделал чудовищный эксперимент. Он мне сказал: есть такой немецкий социолог НикласЛуман. У нас его никто не знает, никто им не занимался. Вы попробуйте им заняться. Я пошел в единственную приличную библиотеку, где записывали студентов. В МГУ же библиотеки нет. Только считается, что там есть библиотека, а на самом деле это не библиотека, это недоразумение, она не является научной библиотекой. Единственная научная библиотека, куда мог записаться студент, была Иностранка. Я пошел в Иностранку, нашел там книгу Лумана.
А в Ленинку нельзя было?
В Ленинку только с дипломом о высшем образовании записывали. Студент, по-моему, шансов не имел. Я нашел в Иностранке книгу Лумана «Политическое планирование». В книге первая статья была посвящена общественному мнению. Книги на дом, конечно, не давали, но можно было заказать себе ксерокопию какого-либо небольшого количества страниц. По-моему, тридцать страниц – как раз размер той статьи. Я себе отксерокопировал статью «Общественное мнение». «Ура, - думал я, - Луман попался». Как удачно все совпало: у меня своя собственная всепобеждающая концепция общественного мнения. Тут мне попадается западный социолог, у которого тоже есть концепция. Сейчас я им займусь.
Это был полный кошмар. Прежде всего, я обнаружил, что тот немецкий язык, на котором пишут западногерманские ученые, совершенно не напоминает тот немецкий язык, который я учил всю жизнь, начиная со второго класса. Учил упорно в школе, потом в университете. В группе, которая занималась специально, готовила референтов-переводчиков (никакие референты-переводчики не были нужны, но диплом они давали, да и преподаватель у меня была тоже прекрасная, ее многие до сих пор помнят, Зоя Михайловна Зайцева). Я понял, что читать Лумана не могу. Я вообще ничего не понимаю. Тогда я начал себе его переводить предложение за предложением. Когда я переписал себе всю статью русским языком и начал читать Лумана в своем переводе, оказалось, что я уже не понимаю ничего даже по-русски. Это может показаться преувеличением. Чем старше я становлюсь, тем большим преувеличением это кажется. Но это правда. Я заплакал. Я плакал, потому что у меня была страшная обида. Я вообще ничего не понимал. Ни одного предложения. Ни терминологии, ни чего он хочет, ни чего он добивается.
И со этим всем я пошел к Давыдову. Естественно, он не стал мне интерпретировать Лумана, но открыл глаза на какие-то отдельные термины, пояснил какие-то историко-философские вещи, дал почитать пару книг из своей библиотеки. Названия книг и статьи, которые он рекомендовал, я помню до сих пор. С этого момента все началось. Я написал курсовую. Я написал под его руководством дипломную работу. Все это было, по моим нынешним представлениям, крайне низкого качества. Но что-то я там из Лумана пересказал. Я очень хотел остаться в университете. Я себе не представлял, как это я возьму и куда-то из него уйду. Но в университете не хотели Давыдова в качестве моего научного руководителя. Выхода не было. Я поступил в Институт социологических исследований в аспирантуру.
У Михаила Николаевича Руткевича было несколько детей. Так совпало, что один из них, Алексей Михайлович Руткевич, был моим преподавателем истории философии, когда я был на первом курсе, он был аспирант и вел семинары у первокурсников. Мы с тех пор были знакомы. И он мне сказал: зачем ты идешь туда? Будешь всю жизнь гнаться за собственным отцом. Конечно, мне было неуютно, что я иду в институт, где работает мой отец. Но желание быть с Давыдовым было сильнее. Я туда пришел, поступил в аспирантуру и продолжал долбить все того же Лумана. И когда через три года представилась возможность перейти из очной аспирантуры в заочную, чтобы получить место младшего научного сотрудника в группе Давыдова, я, естественно, этой возможностью воспользовался.
Вот, собственно, вкратце мой путь, по которому я пришел в науку. В 1975 году я поступил в университет, в 1980 – в аспирантуру. В 1983 я стал младшим научным сотрудником Института социологии. В 1984 я защитил кандидатскую диссертацию. Я продолжал работать под руководством Давыдова довольно долго, до начала 1990-ых годов.
Вы решили не становиться производственным социологом?
Естественно, от мысли стать заводским социологом, я отказался. Потому что чем больше я погружался в западную социологию, в первую очередь в лумановскую, тем более дикими мне казались те занятия, которые окружали меня. У меня перестраивалась, если угодно, вся матрица восприятия того, что такое наука, как ею надо заниматься. До этого я очень сильно зависел от отца, и он оказал на меня огромное влияние и как ученый, и как человек. Он был не только сильный ученый, но и очень сильный редактор. Отношение к доброкачественности текста у меня в значительной степени от него. Но задачи социологии я чем дальше, тем больше видел совершенно по-другому. И тут влияние Давыдова было определяющим. Я много беседовал с ним. Мы жили рядом и часто с работы или до дому возвращались вместе. У него была стенокардия покоя, ему надо было больше двигаться. И вот он выходил из метро на две остановки раньше и через лесопарк шел домой. И я с ним. И вот во время этих переходов мы разговаривали. Он рассказывал истории из своей жизни, рассказывал про историю социологии, про историю философии. Он был блестящий историк философии, у него в свое время было серьезное имя в этой области. Самое важное из тогдашнего я не понимал, а что понял в ретроспективе, настолько важно, что в интервью не впихнуть. Ведь я про себя рассказываю, а я-то как раз ничего не понимал. Но были и более простые вещи. Наша задача, говорил Давыдов, «расчистить поле»: люди не умеют правильно мыслить, не знают правильных социологов, они не знают истории социологии. Они просто не понимают, о чем идет речь. Это была его позиция – мы должны просветительствовать, писать учебники, делать переводы и словари, как он еще говорил, «вводить в оборот» (того или иного социолога или концепцию). Она стала и моей позицией. Я очень долго именно так на это дело и смотрел. В самом конце 1980-х годов у него завязались отношения с немецкими социологами, в частности с социологами, которые сотрудничали и плотно работали в западногерманском Фонде Фридриха Эберта. Я очень хотел поехать за границу, но был совершенно уверен, что это мне не удастся. Ни в какую перестройку я тоже не верил. Давыдов создал для меня эту возможность.
В 1990 году я уехал на целый год в Германию по стипендии Эберта. Для меня не возникало вопроса, куда я должен ехать. Я должен был ехать к Луману (он тогда был жив) в Билефельдский университет. И я пробыл там почти год. У меня очень непросто складывались отношения с Луманом, потому что я считал себя уже великим человеком, который в том числе превзошел и Лумана, а Луману та критика, которую я ему предлагал, была совершенно неинтересна. Тем не менее, постепенно отношения с Луманом у меня тоже сложились. Если говорить совсем кратко и не загадочно, Луман создал свой особый, очень трудный для вхождения, для первоначального постижения язык, который, однако, очень удобен, очень практичен для социолога. Но кроме того, он был высшим и последним плодом великой традиции немецкой социологии. С этим своим технически трудным языком, с ядовитой критикой современников и предшественников он оказался в центре споров, о которых здесь по большей части никто не слышал. И когда я начал, уже после защиты диссертации, заниматься немецкой философской антропологией, я увидел массу перекличек между трудами ее основателей и работами Лумана. А здесь была политическая заковыка. Лумана в немецкой социологии карьерно продвигал Хельмут Шельски, сам из этой антропологической школы, ученик и друг последнего из великих философских антропологов – Арнольда Гелена. Гелен же считался крайне правым, неоконсервативным автором. И всякие переклички с ним были политически небезобидными. Я-то хорошо знал ранние работы Лумана со ссылками на Гелена, но мне хотелось показать, что его сродство с антропологами более глубокое. Я показал, сделал текст, послал Луману, чем вызвал у него, я думаю, тяжелые чувства. Но тут пришлось бы много дополнительного рассказывать, слишком много. Так получилось, что с Луманом по переписке я был знаком давно. В Москве как-то раз проходил мировой политологический конгресс, отец мой оказался на какой-то секции, а после заседаний один более молодой коллега, стеснявшийся подойти запросто к немецкому метру, попросил отца составить ему компанию. Так они с Луманом познакомились, и первые книги Луман прислал именно ему. У него дома я потом видел целую комнату, забитую книгами для рассылок. Он рассылал их туда, где не могли купить, по большей части. Книги и отдельные оттиски статей. У нас оказалось несколько его книг и оттисков, я набрался наглости написать письмо. Кажется, Луман не сразу понял, с которым из Филипповых он состоит в переписке, но дело пошло. В общем, я довольно хорошо знал его сочинения, хотя и догматически, не творчески, со склонностью критиковать, а не использовать. В Билефельде все переменилось.
Я ходил к нему на его вечерние занятия, он преподавал поздно вечером. По дороге он меня подвозил часть моего пути до дома: я жил слегка на отшибе, куда автобусы не ходили. Мы тоже разговаривали. Разговаривали на этих семинарах, разговаривали по дороге. Один раз мне удалось побывать у него дома. Он меня очень сильно перестроил по отношению к предыдущему периоду влияния Давыдова. Не могу сказать, что я сразу стал совсем другим человеком, хотя Давыдов это заметил сразу, сам я просто не замечал, что меняется. А изменилось самое главное. Я больше не хотел расчищать никакое поле, я не хотел никого просвещать. Я хотел создавать теорию. Я увидел, как это бывает, когда теория создается на твоих глазах. Например, один называет определенное явление действием, другой – поступком, третий еще каким-то словом. Луман называет это событием, событием-коммуникацией. Казалось бы, слова почти синонимичные, но для него это его собственный язык, он на нем объясняет свою реальность. Он при тебе показывает, как с самого нижнего уровня можно начать выстаивать огромную, всеобъемлющую теорию.
Социологов такого масштаба в принципе в мире больше и не было, хотя я знаю, что поклонники Бурдье со мной не согласны. Он был последний в своем роде. И я до сих пор инфицирован им. Хотя я до последнего сопротивлялся. И я, вернувшись в Москву, решил, что мы тоже должны создавать свою собственную теорию. По ряду причин лумановская теория меня все равно не устраивала. Плюс к тому я считал, что в основании социологической теории всегда должен лежать не просто понятийный аппарат, а некоторый опыт. А социальный опыт является уникальным. Уникальный опыт проживания в Советском Союзе, в распавшемся, распадающемся Советском Союзе, это то, что потом должно быть прояснено через социологические понятия.
Социология – это тот способ, которым общество говорит само с собой о самом себе. «Социология – это самоосмысление общества» - формула знаменитого немецкого социолога Ханса Фрайера, который жил в первой половине XX века. И эту формулу я всерьез освоил и принял на вооружение. И вот я хотел создать некую большую всеобъемлющую теорию. Но мне казалось совершенно невозможным предложить на «рынок», на обозрение других людей еще одну сто двадцать пятую теорию, потому что я понимал, что она не имеет никаких шансов. Никто не обязан, строго говоря, использовать мои теории, а не какие-то другие.
С одной стороны, у меня не было сомнений в том, что необходимо развивать именно теоретическую социологию. С другой стороны, я видел, что не имеет никакого смысла начинать это дело с самого начала, с нуля. Существует много достаточно развитых теоретических подходов в разных странах. Я в тот момент находился под влиянием Лумана. Я знал, что из Парижа приезжают другие люди, учившиеся у Бурдье. Они считают Бурдье самым главным, для них он – один свет в окошке. Приезжают люди от Гидденса, он им кажется наиболее многообещающим. Получится так, что вместо создания единого теоретического языка, мы рискуем оказаться в ситуации, когда все говорят на разных языках, и никакого развития теории не происходит. Вот с решения этой проблемной ситуации я попытался заново начать свою социологическую жизнь в Москве в 1991-92 гг.
Мероприятие состоится в МУЗЕЕ МОСКВЫ по адресу: Зубовский бульвар, 2. На территории МУЗЕЯ работают буфеты, открыты выставки. Вход свободный, количество мест ограничено. Предварительная регистрация на сайте «Полит.ру» и в аккаунтах в социальных сетях: Facebook, Twitter, LiveJournal, ВКонтакте.
Информационные спонсоры - радиостанция «Эхо Москвы», журнал «Дилетант», радиостанция «Коммерсант FM».