В издательстве О.Г.И. вышла книга литературоведа Николая Александрова "С глазу на глаз. Беседы с российскими писателями" (Москва, Б.С.Г. - О.Г.И., 2012).
Николай Александров (р. 1961) — литературовед и критик, радио- и телеведущий, автор сборника литературно-исторических очерков «Силуэты пушкинской эпохи» (1999), книги бесед с зарубежными писателями «Тет-а-тет» (2010), соавтор (вместе с Антоном Орехом) книги «Радиодетали» (2010).
Несколько лет назад телеканал «Культура» представил авторские передачи Николая Александрова из цикла «Новая антология», сделанные по материалам бесед о жизни, творчестве и времени с известными российскими писателями. Однако жесткий телевизионный формат не позволил представить содержательные диалоги во всей их полноте.
В книгу в полном объеме вошли 15 бесед с современными отечественными авторами, чьи имена и произведения хорошо известны читателям. Мы публикуем фрагмент беседы с российским писателем Борисом Акуниным (Григорием Чхартишвили).
Совсем незадолго до съемок фильма я встречался с Борисом Акуниным, брал у него интервью для журнала «Сноб». Точнее так — сначала была переписка по почте, затем встреча, после чего некоторые вопросы я уточнял опять же в письмах. В результате сложился довольно любопытный корпус текстов. Публикация в «Снобе» так и не появилась. Был соблазн в книгу включить и этот материал, но соблазн удалось благополучно преодолеть.
Начнем вот с чего. Откуда появился интерес к Японии и когда?
С детства, с детства, я полагаю, т. е. не полагаю, а даже помню. Я прочитал одну книжку, в правильном возрасте, когда определяются какие-то интересы, которые потом долго длятся. Я не взялся бы перечитывать эту книжку сейчас, скорее всего, она не произвела бы на меня никакого впечатления. Но тогда какие-то правильные кодовые слова в ней были расставлены. Это была книжка про жизнь актеров театра кабуки, там все было до такой степени чудно, это производило впечатление такой тайны, такой красивой тайны, что я с тех пор начал интересоваться Японией. Потом, в силу случайного стечения обстоятельств, у нас на уроках географии разделяли страны между учениками и мне достались Тунис и Япония. Надо было собирать газетные вырезки и периодически делать доклады. В Тунисе никогда ничего не происходило, там ничего не было, а в Японии происходило. И как раз в это время, кстати говоря, Юкио Мисима совершил харакири, была эта знаменитая история. Я помню большую статью в газете «За рубежом» под названием «Наследники самураев». Это было что-то впечатляющее, потрясающее. Чтобы писатель взял и взрезал себе живот! Я видел один раз члена Союза писателей, он к нам в школу приезжал. Какой-то детский писатель, не помню его фамилию, это было несопоставимо — представить себе, чтобы он что-то такое устроил. Я думаю, с тех пор эта кодировка внутренняя и произошла.
А школа — была английская спецшкола, насколько я понимаю? Или нет?
Да, я учился тогда в хорошей школе московской, нецентральной, которая давала такое стандартное, хорошее советское образование. Английский язык, кстати, там преподавали хорошо.
Поступление в Институт стран Азии и Африки было связано с какими-то особыми обстоятельствами, или это все произошло довольно спокойно?
Это произошло довольно странно, потому что в те времена этот институт был очень-очень блатной, попасть туда было очень трудно без лапы. Главное рубилово шло на уровне собеседования, потому что к экзамену допускали небольшое количество людей, в общем, всех, кого надо, резали на собеседовании. И я еще к тому же подал заявление на японский язык. Все подавали на японский язык, все. А в нашу группу, по-моему, приняли 7 человек. В общем, все это было очень странно, то, что я поступил, то, что я попал на японский язык. Единственное объяснение у меня вот какое: я в 10-м классе ходил в так называемую школу молодого востоковеда при институте, и двум лучшим или одному лучшему, я уж сейчас не помню, выпускнику этой школы давали такой специальный диплом, и он у меня был. Это единственное объяснение. А был он, потому что я интересовался Японией, мне все про нее было интересно.
А японский язык еще до Института стран Азии и Африки начался? Или все-таки в институте?
Нет, не знал ни слова, ни единого иероглифа. Я очень хорошо помню первого преподавателя, он был совершенно замечательный, он был абсолютный японец и по-русски говорил с акцентом, а звали его при этом Владимир Александрович Янушевский. Он был из репатриантов и, видимо, так сказать, сын какого-то белого русского, который женился на японке, скорее всего, я точно не знаю. Нет, все начиналось с самого нуля.
А насколько сильное впечатление произвела стажировка? я так понимаю, что после института вы отправились в Японию?
Я поехал в Японию не после института, а еще в институте. Нам очень повезло, потому что Московский университет заключил в ту пору соглашение об обмене студентами с одним частным японским университетом, которым руководил такой колоритный, очень богатый японский дедушка, который, я уж не помню за что, очень любил Россию и Советский Союз. И вот был обмен этими студентами. Это было по тем временам, в конце 70-х годов, невероятная удача. И когда я первый раз попал в Японию (я первый раз вообще попал за границу), у меня было ощущение, что я попал из черно-белого кино в цветное. Первый день просто глазам было больно смотреть на все эти краски. И потом, когда через год я вернулся в свою страну, я увидел ее другими глазами, у меня было ощущение, что я попал в фильм «Мой друг Иван Лапшин». Преобладание серого, коричневого цвета, исключительно угрюмые, запертые внутри себя лица, готовые в любую секунду к отпору, т. е. то, среди чего ты вырос, что воспринимал естественно, ты вдруг увидел иными глазами, со стороны.
А как воспринималась японская культура, все-таки вы же все равно смотрели глазами европейца?
Японскую культуру к тому времени я уже не воспринимал как экзотику. Все-таки я 4 года занимался Японией, и я уже очень многое про Японию знал, и именно про культуру, и именно теоретически, мне многое было понятно. И никакого такого потрясения от соприкосновения с иной культурой, очень отличной от нашей, у меня не было. Удивление было совершенно детско-глупое; как-то странно: посмотришь, а кругом одни японцы, что-то в этом роде, насколько я помню. А остальное мне все было, ну, не все, но многое, было понятно. Япония вообще для меня еще тогда перестала быть страной экзотической. Я эту страну люблю, я к ней очень хорошо отношусь, но она для меня просто страна, люди как люди — хорошие, плохие, всякие.
Обычно общие места сравнения Востока с Западом, западноевропейской культуры и японской кажутся надуманными...
Нет. Они не надуманные. И там есть очень важные, сущностные различия в отношении к жизни. И для меня очень, я думаю, полезно было в этом возрасте, когда формируется личность, столкнуться с этим другим взглядом. Это все не пустые слова, это все не абстракции, когда говорят о том, что западная культура, к которой относится, безусловно, и наша, эта культура, в которой ключевое слово «зачем». А вот дальневосточная культура, там главное слово «как». И это принципиально, и действительно важно. Кроме того, меня тогда поразило какое-то совершенно иное отношение к жизни и к смерти.
В один из первых дней, когда мы приехали в этот здоровенный университетский кампус, там какая-то девочка студентка совершила самоубийство и оставила записку. Обычная история, она была влюблена в какого-то мальчика, он на нее не смотрел. В записке было написано: «Ничего, в следующей жизни мы с ним соединимся». И для японцев, которые меня окружали, вот это «в следующей жизни» — не абстрактный звук. Нельзя сказать, чтобы японцы были буддисты религиозные, нет, но осознание возвращающейся, возрождающейся жизни, тем не менее, оно разлито в воздухе и в сознании.
Еще одна история была позднее, когда я прочитал сочинения третьеклассников японских на тему: «Кем я хочу стать». Девяти- или десятилетние дети. Обычные детские сочинения, кто хочет стать кинозвездой, кто хочет стать не знаю там кем, но каждое из них кончалось описанием собственной смерти, что совершенно невообразимо у нас. Я проживу 18 лет, потому что дальше не имеет смысла жить, это у нас мы тоже можем прочитать. В 18 лет я покончу с собой. Другое дело: я проживу 88 лет, я всех переживу, и у меня будут правнуки, а умру я тихо и во сне. Каждое сочинение кончалось этим. Это иное, принципиально иное отношение, небоязливое, к концу жизни, это тоже для меня было важно и существенно.
Тогда и формировался замысел, который воплотился в книгу «Писатель и самоубийство»?
Нет. Какой замысел, я тогда был совсем юн, глуп, и меня не интересовали никакие книги, интересовали меня совершенно другие вещи, которые в этом возрасте, вероятно, и должны интересовать. Нет, книжку «Писатель и самоубийство» я придумал и начал писать, когда мне было лет сорок. У меня бы раньше ничего не получилось, и не факт, что эта книжка получилась такой, какой ей следовало быть. Может, еще надо было лет десять подождать.
Мотив самоубийства так или иначе проходит через всю жизнь, начиная с Юкио Мисимы, и я так понимаю, неслучайно вы начали его переводить?
Мотив самоубийства — это не совсем корректная формулировка. Дело не в самоубийстве, а дело в том, что стоит ли наша жизнь того, чтобы прожить ее до конца, несмотря на все стрелы яростной судьбы. Я, собственно говоря, когда мы в 8-м классе по литературе проходили Гамлета и должны были наизусть учить этот монолог, тогда впервые обратил внимание на эту проблему. Эта проблема не утрачивает актуальности до тех пор, пока мы живем.
Семидесятые годы — это такой расцвет застоя, расцвет советскости во всем. Пребывание за границей как-то повлияло на вас, или уже до этого было вполне определенное отношение к тому, что происходит?
Ну, во-первых, я учился в таком полурежимном институте, половина выпускников которого пошла служить во всякие органы с погонами, поэтому это для меня было одним из условий жизни, — все эти комсомольские собрания, на которых все сидели и скучали, общественная работа, трали-вали, пятое-десятое. А когда не с чем сравнивать, ты живешь в этой системе координат. И я был вполне обычный советский юноша, который собирался делать советскую карьеру. Что тогда было верхом советской карьеры? — ездить в загранкомандировки, получать финскую колбасу в заказе, автомобиль «Жигули» престижной модели без очереди. Потом я поехал в Японию и увидел, как там живут люди, которые добились этого счастья: сотрудники нашего посольства, «ИТАР–ТАСС». Я пришел от этого в ужас, потому что они жили в бетонном гетто, оглядывались по сторонам, берегли каждую копейку, кормились всякой дрянью, для того чтобы накопить побольше этих чеков, сертификатов, и я подумал, что нет, такого счастья мне точно не надо. Так что я благодарен стажировке еще и поэтому. Она меня освободила от навязываемой мне со стороны модели благополучия.
Пойти работать в издательство, корректором — это же просто совершенно непредставимо для выпускника ИСАА.
Для выпускника Института стран Азии и Африки это был невероятный, выражаясь по-русски, downshifting. Но это было на самом деле замечательное место работы, волшебное совершенно. Потому что там было два присутственных дня в неделю, и я был абсолютно свободным человеком. Я никогда в жизни никуда не ходил на работу каждый день и не сидел там с девяти до шести. Я мог заниматься чем хочу, другое дело, что я ничем умным в те годы не занимался, но, по крайней мере, я не делал ничего, чем бы заниматься не хотел.
Переводами художественной литературы вы стали заниматься в это же время?
Нет. Несколько лет самостоятельной взрослой жизни — это просто валяние дурака, абсолютное. Мне даже странно вспоминать, каким я в те годы был разгильдяем. Но это вообще было время, когда казалось, что завтрашнего дня не будет. Что вот мы живем в стране, которая со всех сторон окружена каменной стеной, железным занавесом, и скоро весь остальной мир про нас забудет, просто будем здесь сидеть и гнить дальше. Было нарастание событий: ввод войск в Афганистан, бойкот Олимпиады, Польша и «Солидарность», корейский лайнер.
Старые вожди, которые помирали один за другим, становились все старее и страшнее, Рейган, «империя зла». У меня и у всех, кого я знал, было полное ощущение, что мы все здесь сгнием и ничего никогда больше не будет. Поэтому не было никаких особенных стимулов для того, чтобы строить какие-то длительные планы, это было очень странное время.
Ваш приход в издательство вызывал недоумение у тех людей, которые в любом же случае курировали вас по окончании института? При распределении?
У меня была при распределении только одна задача: нужно было не попасть в какой-нибудь номерной ящик. И поэтому, когда я увидел «распределение вольное, издательство», — я не собирался туда идти, вообще-то меня звали в аспирантуру, — я подписал это самое распределение в издательство. Потом проректор гэбэшный, когда я сказал: вы знаете, я бы все-таки хотел поступить в аспирантуру, он сказал: подписал, вот иди туда и работай. Я пошел туда работать, потому что у меня не было выбора, и остался, в общем, в результате, я считаю, в выигрыше.
Получается, практически так же спонтанно появился чуть позже и журнал «Иностранная литература»?
Много позже. Журнал «Иностранная литература» как раз появился в результате того, что я стал заниматься художественным переводом просто для себя. Мне нравился сам процесс, он меня завораживал. У меня сначала очень плохо получалось, я никому это даже не показывал. Меня бесило, что я читаю текст иностранный, он мне нравится, а когда я пытаюсь передать эту красоту, этот энергетический заряд по-русски на бумаге, получаются какие-то кляксы, все расползается. И я помню, я на своей печатной машинке маленькой одну и ту же страницу гонял, гонял, просто потому что мне нечем было себя занять. Это было своего рода бессмысленное занятие. И, в конце концов, я что-то перевел до конца, это напечатали в журнале, и меня в журнал пригласили работать. Это был уже 86 год, т. е. начинались какие-то шевеления атмосферы.
Хотя журнал «Иностранная литература» тогда был совершенно режимным предприятием, меня туда, тем не менее, взяли. Это, конечно, было большое счастье, замечательное место, замечательная работа. До этого я в основном зарабатывал на жизнь техническим переводом с японского языка. Я набил руку, я зарабатывал очень неплохо. Я переводил очень быстро и очень хорошо, не понимая абсолютно, что такое «ориентация спутника по трем осям в безвоздушном пространстве». Это как алгебра — неважно, что значит a, b, c, главное — расставить все на свои места.
А художественные переводы были тоже с японского?
С японского и с английского. Но английских переводчиков было много, в том числе много хороших. А с японскими было проще. Мне нравилось переводить с японского, перевод с английского мне казался слишком легким. Мне Мисиму было трудно переводить, он невероятно сложный для перевода писатель. Не в грамматическом смысле и не потому, что он пишет сложно — хотя он пишет сложно, — а потому, что очень легко потерять волшебство, а оно там, безусловно, есть. И для того чтобы раскрыть секрет этого волшебства, приходится очень долго крутить и вертеть этот самый кубик Рубика, чтобы каждый цвет встал на свое место. Это занятие чудесное, оно очень долго меня занимало, лет двадцать. Я занимался художественным переводом, в общем, с большим удовольствием.
Если говорить о личном и семейном. В западной и восточной культуре, в японской в частности, насколько различны представления о семье?
Не знаю, не берусь судить. Японская семья уже не такая, какой была традиционно. Все меняется. Но она, конечно, очень отличается от нашей семьи. Во-первых, в значительной степени еще сохраняется твердое распределение обязанностей между мужчиной и женщиной. Мужчина зарабатывает деньги, женщина их тратит. Он отвечает за первое, — сколько заработал, столько заработал, — она отвечает за то, чтоб этих денег семье хватило. Японские женщины, как это часто бывает в традиционных, патриархальных обществах и во многих вообще восточных обществах, гораздо взрослее и сильнее мужчин, как мне кажется. Просто потому, что на них больше ответственности, у них больше выдержки и вообще японская девочка традиционно воспитывалась в сознании того, что жертвенность — это хорошо.
От этого, как мне кажется, японская жена в настоящей семье не очень часто бывает счастливой, но именно на ней семья и держится. Впрочем, семья всегда держится на женщине.
Довольно часто говорят, что советская эпоха 70—80-х воспитывала инфантильность в людях.
Мы говорим сейчас про Советский Союз? У меня не было такого ощущения, что мы, люди моего поколения, инфантильны, скорее наоборот. Инфантильны нынешние молодые люди, а мы взрослели, как мне кажется, гораздо быстрее. По очень простой причине: Советский Союз было общество неблагополучное, как бы сказать, в этическом смысле. Ты в очень раннем возрасте сталкивался с тем, что вокруг все время врут.
И для того чтобы нормально жить в этом обществе, в него вписаться, тоже нужно было научиться врать, притворяться. Это быстро развивает привычку к двойному мышлению, двойным стандартам. В этическом смысле — плохо, а в смысле интеллектуальном — очень хорошо. Это развивает изворотливость, вырабатывает в тебе несколько систем внутренней защиты, ты ставишь, учишься ставить в раннем возрасте эти блоки. Нынешний молодой человек, у меня такое ощущение, лет до тридцати остается ребенком, он все еще выбирает путь в жизни: то попробовал, се попробовал. Мы, мои сверстники, в большинстве своем жили по-другому: в 22 года ты заканчиваешь институт — и всё, ты выходишь в большую жизнь.
Если опять обратиться к советскому опыту. Понятно, что целое поколение выросло, с одной стороны, в атмосфере лжи, которая в детстве воспринималась как само собой разумеющееся, с другой стороны, в атмосфере молчания, даже часто испуганного молчания в семье. У вас был такой опыт?
Нет. Я думаю, это опыт более ранних поколений. В мои времена дома испуга и молчания никакого не было, на кухне с гостями говорили о чем угодно. Другое дело, что мои родители, — я думаю, это вообще типично для того поколения, для той среды, — они были все ушибленные ХХ съездом. Это значит, что они жили в плену концепции плохого Сталина и хорошего Ленина. То, что мы все пережили позднее в начале перестройки. Условно говоря, этот самый шатровский период. Если бы остался Ленин, как все было бы чудесно, по-другому. Я вырос вот в этой атмосфере. Конечно, дома читали Солженицына, слушали «Свободу» и «Би-би-си», но воспринималось это примерно так: «Если правда оно, ну хотя бы на треть», — что-то в этом роде.
А ощущался разрыв в поколениях родителей, отцов и дедов?
О, да, конечно. Моя бабушка была старый большевик, причем самый настоящий. Участница Гражданской войны, у нее в руке, она давала мне пощупать, сидел осколок от белоказачьего снаряда. И она была абсолютно такая — «наш паровоз вперед летит» и все такое прочее. Она была уже старенькая, сидела у телевизора, дремала, но как только звучала какая-то революционная песня, она сразу встряхивала головой, как боевой конь, и начинала подпевать: «в коммуне остановка», и все такое прочее.
Она что-нибудь рассказывала? На нее сталинское время как-то повлияло?
Повлияло, конечно. Она рассказывала очень много про гражданскую войну, потому что много там повидала всякого страшного. Я еще вырос под эти страшные рассказы про взятых в плен и расстрелянных заложников, которые мной воспринимались как что-то нормальное. Гражданская война, видимо, так и должна вестись. И, конечно же, эти рассказы про 30-е годы, кто на кого настучал, кто на кого не настучал. Нет, это поразительно, наша страна, в общем, в коротком историческом периоде дала несколько абсолютно разных типов человеческой жизни и человеческого поведения, которое считается правильным. Я считаю, что вообще людям моего возраста очень повезло. Я имею в виду соотечественников. Потому что, как мне кажется, интересность и ценность человеческой жизни в значительной степени зависит и от того, сколько жизней ты прожил за свой промежуток жизни. Если ты родился в Швеции, то ты проживешь до 95 лет, пока от Альцгеймера не умрешь. Проживешь одну жизнь, в одной реальности. Я за свою жизнь прожил уже четыре или пять жизней и успел пожить уже в нескольких странах. Очень интересно.
Это бабушка с материнской стороны, я так понимаю. Насколько я знаю, она еще потом в Авиационной академии училась?
Да, она была одна из немногих женщин, которые в 30-е годы окончили Военно-воздушную академию имени Жуковского, и всю жизнь очень этим гордилась. И ее последующие неприятности были связаны с тем, что ее начальник, покровитель, начальник академии Тодорский (был такой генерал, но тогда он еще не был генералом), он был ее командиром во время Гражданской войны и потом перетянул в академию. Тодорский был, естественно, репрессирован, и у нее после этого были всякие неприятности, но, слава богу, ее не арестовали.
А бабушка с дедом тоже познакомились во время Гражданской войны?
Да, да. Дедушка был тоже из большевиков. Он был солдат Первой мировой войны, председатель полкового комитета, потом чекист. Как моя мать говорит, добрейший души человек в семье. Но это нас не должно удивлять, мы таких примеров много знаем. Я его не застал, бабушка с ним развелась, по-моему на почве троцкизма, еще в 20-е годы.
А с вашей точки зрения, что дало этому поколению возможность оставаться верным тем идеям, которые потом воспринимались совершенно по-другому?
Ну, во-первых, выработанный защитный механизм. Во-вторых, я думаю, что каждому человеку очень тяжело отказываться от прожитой жизни и признавать, что он прожил ее неправильно. Человек гонит от себя эти сомнения. Во всяком случае, это требует какого-то невероятного мужества, чтобы вдруг на склоне лет признать, что все, ради чего он жил и за что он сражался, было неправильно. Таких людей единицы.
Но ведь это был совершенно другой темперамент, насколько я понимаю, сопоставимый с каким-то даже религиозным опытом.
Вы знаете, я не склонен это сакрализировать. В значительной степени это была еще — для этих людей, особенно выбившихся из низов, — история успеха. Моя бабушка очень любила вспоминать про свое сиротское нищее детство и про то, чего она в своей жизни добилась, какие у нее есть ордена, какие у нее есть медали, что она член того, пятого, десятого. И, собственно говоря, я даже к этому не склонен относиться с осуждением или иронически, потому что все-таки царская Россия была страна, где у 90% населения не было никакого шанса в жизни, совсем. И поэтому тем из них, кому в результате революции удалось продвинуться по социальной лестнице, если выражаться таким пошлым языком, у них были основания быть благодарными советской власти.
Как осваивалась русская литературная классика?
Во-первых, я сын учительницы русского языка и литературы. Весь дом был завален книжками или выдранными, как это тогда водилось, страницами из толстых литературных журналов, из которых выкидывалось все идеологическое, а то немногое ценное, что там находилось, бережно сохранялось. Дома все время читали. Во-вторых, очень важно для ребенка, я думаю, то, что от меня прятали книжки. Нет более сильного стимула, чтобы заставить ребенка читать. Я вот, например, очень хорошо помню, как мать меня вынудила прочитать роман «Война и мир», когда мне было лет одиннадцать, что ли. Она мне сказала: видишь этот четырехтомник, вот чтобы я у тебя в руках его не видела, ты еще маленький, ничего не поймешь, не касайся его. Я, естественно, когда ее не было дома, вместо того чтобы заниматься каким-то важными интересными делами, в солдатики играть, как идиот, брал, читал и все ждал, когда там будет что-нибудь, что может привлечь мое внимание.
Так же я прочитал огромное количество книжек. Может быть, слишком рано, а на самом деле не рано. Я прочитал «Мастера и Маргариту», когда мне было 10 лет. Я не понял ничего, но я что-то почувствовал. У детей очень развито чувствилище. Если они что-то не понимают, они чувствуют, что есть нечто, нечто привлекательное, нечто харизматичное.
То есть бессистемное чтение?
Абсолютно бессистемное, я читал все подряд. Я был мальчиком, которому жалко расставаться с чтением. Я выработал моего собственного изобретения систему ходьбы по улицам с книжкой в руке, потому что мне было жалко просто ходить по улице, и я ходил по улице, читая на ходу. Причем ходил очень быстро и никогда ни с кем не сталкивался. У меня, как у летучей мыши, выработались какие-то сенсоры, поэтому я все время читал. Я записывался в библиотеку, прочитывал все, что меня интересовало. Интересовали меня в основном исторические романы. Потом записывался в другую.
Иными словами, в школе была освоена вся классика?
Не без пробелов, конечно, но да. Собственно, 99% того, что я знаю про жизнь сейчас, вычитано мною в книжках.
А это литературное представление о России, русской культуре, корректировалось историческим?
Да, конечно. И я в разные периоды своей жизни относился по-разному и к русской литературе, и к русской истории. И более того, сейчас у меня происходят какие-то внутренние изменения. Сейчас мне кажется, что Россия как страна сформировалась только с появлением великой литературы и что формирующий элемент — это Пушкин, до него России, в общем, не существовало. Точно так же, как не существовало Англии до Шекспира, или Германии до Гёте, или Италии до Данте. Должна быть такая фигура, и она обязательно должна быть, как мне кажется, литературной, писательской. Все связано с языком и с формой словесного выражения.
Вообще, лучшее, что сделала Россия для мира, — это созданная ею литература, большая литература XIX-го, отчасти ХХ века. Это, безусловно, наш самый главный вклад. Значит, за это надо держаться.
Золотой век культуры возможно восстановить или повторить?
Золотой век закончился, серебряный век закончился, может, будет платиновый или бриллиантовый. То, что есть в этой почве, никуда не денется, от этого не надо отказываться, этого не надо забывать. Просто будет следующий культурный слой. Я по-прежнему считаю, что Россия остается литературоцентристской страной и что все равно здесь литература, письменное слово, текст значат в культурном и психологическом смысле больше, чем в других странах. Франция тоже такая страна литературоцентричная, например.
Если обратиться к Эрасту Фандорину — о детстве Фандорина, о том, каким образом он воспитывался, неизвестно практически ничего.
Про детство Эраста Фандорина немножко есть в первой книжке — романе «Азазель». Мы там получаем какие-то сведения о его отце, мы знаем, что он рос без матери, мы знаем, что его воспитывала англичанка. Мы знаем, что он учился в гимназии. Но этот жанр не предполагает, по моему представлению, углубления в прошлое и лирических отступлений, потому что от этого теряется темп. «Азазель» — роман стартовый, он весь прыгающий, как кузнечик, и я, когда нужно было свернуть в сторону, не находил для этого места. Это нарушает рисунок. Структура романа организована по принципу водоворота, который начинает двигаться по краю сначала медленно, к концу воронки быстрее, быстрее, чтоб нельзя было уже остановиться. И все, здесь очень мало пространства для маневра.
Иными словами, это своего рода отсылка к некоторым литературным образам и образцам?
Да, я когда стал продумывать правила этой серии про Эраста Фандорина, решил, что воспользуюсь этим приемом. Поскольку ясно, — во всяком случае, мне тогда было ясно, — что я обращаюсь к читателю начитанному, обладающему примерно таким же багажом, как я. Ему можно обозначить несколько штрихов, и он сразу узнает этого персонажа, я могу не тратить время на описание его истории. Он сразу уже что-то срисовал, он его опознал, а это, в свою очередь, даст мне очень продуктивную возможность обмануть ожидания читателя. Потому что он уже знает, что этот персонаж будет вести себя так-то и так-то, а на самом деле — фигушки. Я потом возьму и превращу этот характер в нечто другое. Эта литературно-аллюзивная игра очень важна еще и в сюжетном смысле. Это не просто игра с читателем в эрудицию, читателю все время в этом жанре нужно на этом самом спиннинге держать эту самую леску натянутой. Иначе он сорвется и уйдет.
Окончание интервью - в книге Н. Александрова "С глазу на глаз. Беседы с российскими писателями".