Вот, скажут мне, август на носу – а она тут июньские журналы обозревает…Но, во-первых, надо же с чего-то и начать. А во-вторых – жара, лето, отпуска. Медленно как-то все делается, оттого и не в срок.
Да и то: июльские журналы публика еще не успела прочесть, а июньские – по идее уже должна была не только прочесть, но и забыть. Значит – напоминаем. Потому что – кроме нас, получается, некому. Нет, не в смысле того, что наши журналы нигде не обозреваются – да пожалуйста. То коллега Анкудинов, то Топоров, то младшая поросль в «Бельских просторах», «Сибирских огнях», или в той же «Литроссии» заставляют читателя, мало-мальски смыслящего в литературе, не находя иных слов, писать у себя в ЖЖ «Я плакаль». Потому что основной вопрос, который авторы этих высказываний предъявляют к литературе, – «Кто все эти люди?». Им что Гандлевский, что Гандельсман – все едино. Они пребывают в странной уверенности, что существует некое естественно данное мерило литературного вкуса, некий «вкус вообще», вне имеющегося в наличии литературного контекста, и потому судить литературные произведения (выглядит это обычно именно так - не «о произведениях», а – их, произведения) можно «на голубом глазу», руководствуясь «простым» здравым смыслом «наивного читателя», который хочет обыкновенно, чтобы автор: не выпендривался, писал «хорошо» (гладко то есть и понятно) и «похоже» (на усредненное представление о литературе). Впрочем, эти требования наши «наивные» критики предъявляют не только авторам художественных текстов, но и собственным коллегам (часто попутно сводя с ними счеты – то есть, борясь с «тусовочными» предубеждениями при помощи предубеждений тусовки же – только другой, и часто - местной). При такой ситуации, как мне кажется, больше всего страдает именно критика – ее, как правило, читают только «персонажи» рецензий и обзоров – да и то на предмет – «не обнесли ли чарой». И если обнесли – что тут начинается! – обида, скандал. К сожалению, часто именно это у нас называется литературной полемикой.
Посему я хочу напомнить разомлевшей от жары публике именно о критических текстах июня. Благо простор для обзора имеется.
Скажем, №2 за 2010 год журнала «Арион» интересен именно аналитическими материалами. Две – интересных и значительных - монографических статьи - Елены Погорелой о Марии Галиной и Татьяны Михайловской о Всеволоде Некрасове смотрятся как диптих, в котором с разных поколенческих позиций прописывается канон современной русской поэзии. Вообще, надо сказать, рубеж 90-2000-х проявляет себя все больше временем подведения итогов. Основными жанрами разговора о поэзии становятся жанры канонизирующие. Поэты, взявшие старт уже в новую эпоху, обрастают «историей», старшие – уходят. И возникает необходимость именно монографических текстов, работающих на канон. Это ощущается и критиками, и редакторами журналов, даже не специально «поэтических» (таков цикл Дмитрия Бака «Сто поэтов начала столетия в «Октябре»). На это изначально была нацелена рубрикация журнала «Воздух». Его конкурент «Арион» в последнее время также не на шутку озабочен выстраиванием поэтических структур и иерархий. Каковая озабоченность предполагает не только расстановку соответствующих акцентов в жанре монографических публикаций, но и осмысление критериев «причисления к канону».
Способы решения проблемы критериев давно уже являются катализатором размежевания поэтического цеха. Одни – настроенные более консервативно – говорят о наличии у поэзии единого эстетического критерия, другие – «новаторы» - утверждают его, этого критерия, контекстуальную зависимость. И, похоже, редакция журнала «Арион» всерьез озабочена поисками этого предполагаемого «философского камня» поэзии, по крайней мере, об этом свидетельствует ряд публикаций последнего времени (см. тексты Куллэ, Губайловского, Костюкова, предлагающие очень разные ответы на вопрос о соотношении при оценке поэзии сущностного, эстетического и социо-культурного факторов).
В № 2 разговор продолжается в трех материалах. Первый – статья Евгения Абдуллаева «Поэзия действительности (1)». Этот текст – начало цикла очерков…о поэзии 2010-х годов. Что ж - ход остроумный и удачный. Потому что, беря самый верхний и тонкий срез современности, Евгений Абдуллаев как бы освобождает себя от диахронии – от разговора о движениях и процессах в пользу разговора теоретического – на самом новом материале. В пользу разговора о поэзии истинной и неистинной. Ибо для иллюстрации того, что есть действительность, Евгений Абдуллаев выбирает платоновскую метафору пещеры. Действительность – это тот, освещенный солнцем, мир, который платоновские узники видят лишь отраженным. У Платона это, собственно, мир идей или эйдосов и есть. То есть - мир истин, сущностей. Абдуллаев-критик использует метафору по прямому назначению – как орудие познания. И она – работает, позволяя автору создать классификацию поэтических текстов по уровню «отраженности» их собственного мира, - от графомании, которую автор сравнивает не с отражением, но с «тенью», тенью истинной поэзии, через два уровня поэзии, также не созерцающей действительность напрямую, но имеющей так или иначе дело с «чужим» словом о ней («филологическая поэзия», и поэзия «созерцающая (действительность) при сумеречном свете», то есть – по мысли Е. Абдуллаева, такая, которая не использует поэтический язык как готовый, а дистанцируется, переосмысливает «вторичную» поэтическую действительность, делая это переосмысление своей основной задачей) – к поэзии «первого уровня», соприкасающейся с действительностью непосредственно. Ее качество – первичность, оригинальность, прорыв свозь «уже-сказанное» к «самим вещам». Гуссерлевская формулировка в соединении с платоновской метафорой, признаться, меня несколько настораживает. До самого конца статьи автор очерчивает территорию «поэзии действительности» апофатически – показывая примеры того, что таковой не является и объясняя почему. Объясняя убедительно. Но вот что же такое искомая поэзия действительности? Она должна «делать поэзией то, что до сих пор поэзией не являлось», прорастать сквозь «филологическую гладкопись» – к действительности. Пример: образ «грузные розы капусты» из стихотворения Кековой.
Но позвольте – это же то, о чем было написано во всех старых учебниках! Это же пресловутая поэзия как «познание в образах», это же очень похоже на требование «наблюдательности», перешедшее к руководителям советских ЛИТО по наследству от акмеистов (см. об этом главу «Ленинградская поэзия в конце пятидесятых» в лосевской биографии Бродского)... Или все же – это что-то иное? В погоне за «субстанциальным» критерием поэзии не упирается ли Евгений Абдуллаев в тупик банальности? Говорить пока рано – статье обещано продолжение.
Два других примечательных материала посвящены поэзии и литпроцессу, отношение каковых является для главного редактора «Ариона», Алексея Алехина, проблематичным (его изоляционистский подход к поэзии, которая есть для него совокупность текстов – и ничего более – общеизвестен). Полезны ли для поэзии фестивали? – этим вопросом задаются Аркадий Штыпель и Леонид Костюков. И отвечают разно. Аркадий Штыпель – с позиций энтузиаста современной поэзии и ее пропагандиста говорит фестивалям «да», а Леонид Костюков решительно провозглашает «нет». По его мнению, фестивали не способствуют повышению «поэтической культуры», легитимируя то, о чем Мандельштам говорил, что «бывает же и просто ерунда», создавая ложные репутации, подменяя критерий вкуса и качества критерием тусовочной «дружбы». Пишущий же человек должен «избегать человеческой дружбы, не подкрепленной взаимной литературной симпатией», - провозглашает Леонид Костюков. А фестивали такую дружбу как раз множат. Добавим – как (по нашему мнению) и презентации, как и литературные салоны…Так что же – нужно все это упразднить? Иначе – мы оказываемся заложниками «коррупции дружбы», размывающей границы литературных партий, заставляющей идти на уступки, не так ли? Поневоле хочется найти слабое звено в логике автора, что сложно, поскольку автор – выпускник мехмата по кафедре логики и аргументацию выстраивает железно.
Однако - по читательскому ощущению, тон статьи представляется чересчур ригористичным, что ли. Ведь поведение человека (в данном случае – литератора) отнюдь не целиком определяется его институциональной встроенностью? Помимо «официальной» литжизни в публичном пространстве у него должна быть еще «частная» литературная жизнь – система творческих и дружеских связей, которую он регулирует и выстраивает сам, безо всяких кураторов. На месте автора статьи я бы повела речь не о том (или не только о том), что фестивали скорее вредны, чем полезны, но еще и о том, что за всеми этими акциями публичной репрезентации мы, литераторы, позабыли о своем, о лично-литературном, о необходимости непубличного литературного общения, где собственно, и рождаются новые смыслы и нужные слова, которые мы потом несем на ту или иную «ярмарку тщеславия». То есть – фестивали, конечно нужны, сказала бы я, развивая заданную полемикой Костюкова и Штыпеля тему, но, скорее, не из внутрицеховых, а из пиаровских, внешних соображений (впрочем, об этом есть и у Аркадия Штыпеля).и при условии альтернативных форм творческого общения. А упразднять ничего не нужно, само собой.
О поэзии и социуме, но в несколько – гм! – метафизическом , и, не побоюсь этого слова, бердяевском, ключе рассуждает критик и поэт Владимир Ермаков и июньском номере «Дружбы народов». Вообще, надо сказать, в июньском ДН отдел критики – задорен и как-то вызывающе провокативен. Что Ермаков, что Лиза Новикова, о которой – ниже, строят материал в рассчете, что у читателя возникнет желание немедленного ответа-опровержения.
Взять хотя бы Ермакова. Я не знакома с ним, но, читая текст, названный строкой Максимилиана Волошина «Темен жребий русского поэта», я отчетливо представила себе Дон Кихота. В начале XXI века автор, напялив на себя (и, как видно, с трудом) доспех дедовской русско-немецкой метафизики, натурально бросается на ветряные мельницы. Концепция его сложна, но предвидима. Русская поэзия, вместе с прививкой западноевропейской культуры, впитала в себя и присущие той смыслы – в частности, сакрализацию женственности в лице Девы Марии и служение ей. А дальше я процитирую (потому что избегаю говорить на языке, который выбрал для себя автор статьи – то есть на языке мифа): «Одна из незамеченных особенностей харизматической власти состоит в том, что она имеет неявно выраженный гендер, то есть пол. (Вообще говоря, общеизвестно, что пол и гендер – вещи разные. Прим. ЕВ) …Даже если властитель – мужчина, самодержавная власть или сущность проявляет архетипично женский характер (Ну вот, сначала «харизма», потом «гендер», а потом и вовсе «архетипичный». Так и хочется сказать автору – будьте осторожней с терминами, а то ведь неровен час – нахлынут горлом, и убьют – Прим. ЕВ)». Затем, по мысли Ермакова, происходит, так сказать, наложение рамок – где-то во время правления Екатерины происходит, цитирую - «смещение тектонических пластов, в которых берут свое начало истоки поэтического чувства. Служенье муз и служенье высшей власти смешались между собой и соединились с имплицитно присутствующим в поэтике поклонением женскому началу». И что, спросите вы? И – все: с тех-то самых пор, уверяет Владимир Ермаков, «поэт в России – больше чем поэт». У него – особое место. А сейчас, сами понимаете, «власть утратила гендерный смысл и сакральный характер», а поэт – «особую участь». И сидит он, понурый, и переживает «символическую кастрацию» (ни много ни мало!).
Тем самым, Владимир Ермаков, вооружившись полигенетическим терминологическим аппаратом, пытается объяснить социальную невостребованность поэзии и ее, так сказать «необщезначимость», еще раз произнести уже много раз проговоренный тезис – «современные поэты есть, но они – не нужны». Все бы хорошо, но, говоря о взаимоотношениях поэзии и социума на пространстве истории, автор концепции берет слишком редкий бредень – ни конкретная история, ни конкретное социальное устройство, ни, наконец, конкретная поэзия в своем многообразии в него попросту не попадают. Метафизический аппарат пробуксовывает на конкретном материале, превращая текст в абсолютно самодостаточную вещь. Ну что ты ответишь на трактат о привидениях, написанный, на, скажем, латинском языке?
Текст Лизы Новиковой, посвященный судьбам современной нашей прозы, напротив, предельно конкретен и построен на примерах. Лиза пытается ответить на вопрос, в чем же, собственно, миссия русской литературы сегодня? (Под литературой, разумеется, понимать нужно прозу. Просто по умолчанию. Просто потому, что отождествление литературы с поэзией нужно в наше время оговаривать специально. Я даже слышала формулировку «литература и поэзия». Но об этом соотношении, само проявление которого показывает очевидность выводов Ермакова, и выявляет их недостаточность – говорить нужно отдельно). Вкратце смысл текста Лизы можно сформулировать так: литература должна принять вызов действительности (опять – «действительность»!), точнее – конкретной социальной реальности, взяв на себя ответственность за происходящее в ситуации, когда власть отвернулась от частного человека, его нужд. То есть должен иметь место «социальный заказ», но только не в прежнем понимании. Не вербализованнный властью и от нее исходящий, а почувствованный самим писателем, который должен быть наделен особым «социальным чутьем». Идеальный образец такой литературы – роман «Елтышевы» Сенчина. Мысль неплохая. Но, во-первых, слишком общая, чтобы быть предметом полемики (ибо полемика вокруг нее, боюсь, выльется в обмен банальностями, отработанными еще в позапрошлом веке об «искусстве для искусства» и «искусстве для народа»), а во-вторых, слабо интегрирующая приведенные в статье примеры.
Такое ощущение, что, как только наша критика ставит себе задачу более общую, чем анализ конкретного текста, она попадает в пространство – ну, назовем его пространством дискурсивной неуверенности. Выясняется, что для обобщения попросту нет языка. Его нужно постоянно выдумывать. При этом легче всего говорится о бытовании литературы – в силу того, что социология сейчас сильна и «на слуху» даже у тех, кто интересуется ею специально. Что же касается обобщений собственно содержательно-эстетических особенностей современной литературы – то здесь налицо пробуксовка. Чтобы ее преодолеть, все идет в ход – от платоновых идей, до немецкого «гайста».
Но, быть может, и не нужно их, обобщений? Может, время не пришло? Или, может, стратегия должна быть другая – к общему – через конкретный, единственный случай, через углубленный анализ частного?
Валерию Пустовую как-то уже принято ругать. И я тем более рада указать на ее безусловную критическую удачу – статью «Ниче о ником: апофатик Пелевин», где собственная мировоззренчески-эстетическая программа Пустовой (за каковую ей более всего и достается от коллег, как за пример критики по-старинному тенденциозной, и, вроде бы в современной ситуации - недопустимой) оказывается органичным инструментарием для понимания пелевинского замысла. Споры о новом романе Пелевина давно отшумели. Недоброжелатели (а таких у Пелевина предостаточно) нашли в нем массу недостатков, неувязок, конструктивных несоответствий. Прием обнажен в этой вещи настолько, что кажется – автор просто издевается над читателем. Поклонники пелевинского таланта (таковых тоже – в избытке) возражали им: нет, не над читателем – над собой. Авторский замысел – сказать правду о современной литературе и – поставить на ней жирную точку (в том числе и на себе). Пустовая смотрит, на мой взгляд, несколько глубже и тех, и других. Намеренная, выпяченная «сделанность» текста в интерпретации Пустовой выглядит как работающая на метатекстуальном уровне аллегория затекстового, не явленного - философского плана произведения. Автор изображает выморочность литературы по той причине, что ей, литературе, не дано «впрямую созерцать правду». Изображенное небытие литературы оказывается апофатическим присутствием – по ту сторону языка – трансцендентного, высшего бытия.
«Отказ от языка, - пишет Пустовая – продиктован волей к языку и выражает назревшую потребность обновить литературные средства». Скажете, теоретик «нового реализма» льет воду на свою мельницу, конструируя Пелевина как писателя, преодолевшего постмодернизм? Ну и пусть. Лично меня Пустовая убеждает: если основное задание пелевинского романа лежит в плоскости философии, то почему бы не ответить этому философскому высказыванию – другим философским высказыванием, и не сделать критику диалогом мировоззрений?
Впрочем, эта модель критики у нас практически не развита. А ведь – как знать? – быть может, именно обращение к литературному произведению с позиций, литературе внеположных, например, философских - это и есть ресурс для нового языка критического высказывания, который сейчас еще только нащупывается?
(Продолжение следует).