Европейская проза стоит на двух «китах» (возможно, «китов» больше, но два мне кажутся самыми важными; если нет первого, то есть второй, или наоборот, или же присутствуют оба). Первый «кит» – перерождение героя. Второй – юмор. (Оба – плоды христианской культуры.)
В чем существеннейший вклад христианства в возникновение европейского художественного текста? Что оно дарит литературе молодой Европы, вырастающей (в целом) из литературы античности? Здесь я разделяю точку зрения о. Андрея Кураева: в героях европейской литературы начинает происходить «внутреннее перерождение» (metanoein). Античные герои, скорее, плоские. Один – «хитроумный», другой – смелый, третий – коварный; и т.п. Их качества заданы и неизменны. В книге Августина Блаженного «Исповедь» (5 век по Р.Х.) появляется новый, европейский герой: alter ego Августина глубинно меняется за время своей жизни. Упрощенно говоря, он становится из «плохого» «хорошим». Более того, это изменение, разговор о совести, копание в себе и являются смысловым центром произведения. Внутренний мир важнее, чем внешний. Внутренний мир оказывается больше, чем все «внешние» вселенные. Человек в европейской литературе – уже не «часть космоса». Этот примитив европейская литература, благодаря христианству, постепенно оставляет позади. Человек (герой произведения) теперь «надмирен». И в дальнейшем не важно, пишет ли прозу «атеист» или «верующий» – без «внутренних перерождений» героев и видения ими мира из их, героев, нутра произведений европейских авторов просто не существовало бы.
Второй «кит» европейской прозы – юмор. (Юмор – также дар христианства, хотя кому-то это утверждение покажется неожиданным. Некоторые нынешние христиане уверены, что «Христос никогда не улыбался».)
С чего начинается «светский» европейский роман? С «Дон Кихота», «Гаргантюа и Пантагрюэля», «Декамерона» (перечисляю в порядке значимости, а не в порядке хронологическом). Что объединяет эти произведения крепче всего? Юмор их создателей, который сквозит во всем и без которого мы не говорили бы о новом явлении в истории человечества. Юмор – качество, возможное только в человеке, пропустившем через себя «зрелое» христианство. Возможно, верующего, (возможно, несколько «устало»); возможно, и нет – не очень-то важно. Юмор – качество Творца/творца… Юмор, антипод которого – дьявольский смех…
Юмор лежит в области иррационального. То есть – плохо поддающегося определению и классификации, но самого важного в жизни, всё в ней определяющего.
Юмор имеет моральный компонент, но не только. Он – не издевка, не высмеивание с целью порицания (в этом плане сатира – тоже, наверное, «моральна» – на уровне «принесения блага обществу»). Юмор – это любовь к человеку в его несовершенстве; а в литературе – любовь к своему герою, каким бы он ни был, нежная любовь к жизни во всей ее «жестокости», «ужасности», «несправедливости», во всех ее «чудовищных ошибках, нелепостях и случайностях». Юмор – особое качество/состояние любви, ее особая нежная грань.
Без юмора мне трудно представить себе милосердие и прощение.
(Без юмора, кстати, нет и европейского вкуса.)
Юмор – «улыбка разума» (Довлатов) – как со стороны создателя речевого произведения, так и со стороны читателя. За столетия он эволюционировал, взращивался, в начале своего пути был не всем понятен (впрочем, как и сейчас, хотя сейчас, мне кажется, ситуация чуть-чуть лучше), вызывал неприятие. …К Рабле приклеилось прозвище Plaisantin – «Шутник»... Комментируя свой блестящий перевод «Гаргантюа и Пантагрюэля» на русский язык, Николай Любимов (по поводу второй главы книги о Гаргантюа) добросовестно пишет: «Стихотворение «Целительные безделки» относится к чрезвычайно популярному в XVI в. жанру. Это «загадки», пространные иносказания вокруг зашифрованного предмета. Финальная часть «Целительных безделок» принадлежит перу французского поэта Меллена де Сен-Желе (1491–1558); общий смысл стихотворения остается неясным». Мне сразу вспоминаются «загадки Сфинкса» из «Москвы – Петушков». Их «общий смысл», по-видимому, также «остается неясным»…
Юмор – не обязательно смех. Вот юноши и девушки рассказывают друг другу новеллы о любви и любовных (альковных) похождениях, спрятавшись от всеопустошающей чумы в Поджо Герарди… …Вот «Вишневый сад», вызывающий не больше смеха, чем Шестая симфония Чайковского… Но автор настаивал: комедия. Почему? В «Вишневом саде» уловлен юмористический строй жизни (нелогичные, беспечные люди болтают обо всем, о чем угодно, лишь иногда пытаясь затронуть суть чего-то важного (сохранение сада), суть, которая от них постоянно и закономерно ускользает) и подан с такой нежностью… Вот мопассановский Жорж Дюруа… на наших глазах он становится таким подонком, таким подонком… и все же мы, читатели, (и автор, конечно) его любим – особенно когда он так по-человечески трусит перед дуэлью, а после (чудом сохранив лицо) пускает небылицы о том, что слышал свист пули противника, едва не оцарапавшей ему ухо; когда «категорически», с возмущением отказывается брать деньги у любовницы – и берет; когда (почти на пике карьеры) начинает подписывать собственные газетные статьи не «Дюруа», а «Дю Руа»…
Смех «чистый», «голый», устремленный в пустоту, смех ради смеха, как таковой – это антипод юмора. Это смех «человекоубийцы от рода». Наглядный пример:
В США снимали «комедийное» (по сути – провоцирующее ржание) шоу. Актер, забравшийся в почтовый ящик, пугал случайных людей, пытавшихся опустить в ящик письма. Скрытая камера фиксировала «забавную» реакцию людей на неожиданность. Одним из попробовавших отправить письмо оказался чернокожий бандит. Он увидел в почтовом ящике физиономию актера, издающего пугающие звуки и схватившего его конверт, извлек из-за пазухи (или не помню откуда) пистолет и несколько раз выстрелил. Актер погиб; а снятый «материал» тут же перекочевал из шоу «комедийных розыгрышей» в шоу из разряда «чрезвычайные происшествия»…
Вот: это «чистый смех». Он безвкусен.
В общем, европейская проза «замешана» на юморе. Вы скажете: есть исключения. По-моему, почти нет – если мы говорим о прозе талантливой.
Потом: юмор, конечно, не является доминантой всех произведений европейской литературы (некоторые – одно «самокопание» и «внутреннее перерождение»). Но он – как ключевое блюдо (ингредиент?) какой-либо национальной кухни. В этой кухне много блюд, блюд разных, но без своего ключевого блюда (ингредиента) мы бы вообще не говорили об этой кухне как явлении, не смогли бы отличить ее от остальных кухонь.
Да и чтобы создать исключение, надо оттолкнуться от общего правила, то есть – осмыслить его, пропустить через себя…
Литератор Иван Шипигов высказывал мысль: где в европейской литературе можно найти «высокохудожественное» описание полового акта, соития в том или ином виде? Чтобы было, с одной стороны, без анатомических терминов или табуированных словечек, а, с другой стороны, без всяких там «нефритовых стержней» и «жемчужных ракушек»?..
Исключение, мол, – «Темные аллеи»… ну, может быть, еще один-два текста…
Эти вопросы (при всей их заведомой неглубокости и игривости) для развития моей идеи о юморе очень кстати.
Итак: что значит – «высокохудожественное»? Наверное – чтобы было не пошло. Так. Что еще? Чтобы было не порнографично (чтобы в читателе во время чтения не восставала бы плоть). Так. Что еще? Чтобы мы читали и не смеялись / не улыбались…
Стоп. Последнее – величайшая глупость. «Высокохудожественное» в европейской литературе «автоматически» должно быть приравнено либо к «подаче материала с юмором», либо к внутреннему наблюдению себя и метафизических изменений в себе во время этого физиологического процесса.
И теперь, если мы соглашаемся с этим моим утверждением, мы видим: европейская проза – кладезь блестящих, «вкусных» описаний плотской любви.
Пара примеров.
Набоков:
«…она поспешила к Лужину. За время его неудачного отъезда успели сдать его комнату, и он был помещен в другую, повыше. Он сидел, облокотившись о стол, как будто пораженный горем, и в пепельнице мучительно дымилась недобитая папироса. На столе и на полу рассыпаны были листки, исписанные карандашом. Ей показалось мельком, что это счета, и она удивилась их количеству. Ветер, дувший в открытое окно, рванулся, когда она открыла дверь, и Лужин, выйдя из раздумья, поднял с пола листки, аккуратно сложил их, улыбаясь ей и моргая. «Ну что? Как?» - спросила она. «Оформится во время игры, – сказал Лужин. – Просто-напросто намечаю некоторые возможности». У нее было чувство, что она ошиблась дверью, попала не туда, куда метила, но в этом неожиданном мире было хорошо и не хотелось переходить в тот, где играют в мнения. Но вместо того, чтобы продолжать говорить о шахматах, Лужин, подъехав к ней вместе со стулом, взял ее за талию трясущимися от нежности руками и, не зная, что предпринять, попытался ее посадить к себе на колени. Она уперлась ему в плечи, отстраняя лицо, будто глядит на листки. «Это что?» – спросила она. «Ничего, ничего, – сказал Лужин, – запись различных партий». – «Пустите», – попросила она тонким голосом. «Запись различных партий, запись…» – повторял Лужин, прижимая ее к себе и прищуренными глазами глядя снизу вверх на ее шею. Лицо его вдруг исказилось, глаза на миг потеряли выражение; потом черты его как-то обмякли, руки разжались сами собой, и она отошла от него, сердясь, не совсем точно зная, почему сердится, и удивленная тем, что он ее отпустил. Лужин откашлялся, жадно закурил, с непонятным лукавством следя за ней. «Я жалею, что пришла, – сказала она. – Во-первых, я вам помешала в работе…» – «Ничуть», – с неожиданной веселостью ответил Лужин и хлопнул себя по коленкам» (Набоков В. Защита Лужина: Роман. – СПб.: Издательский Дом «Азбука-классика», 2009. – С. 87-88).
Фриш:
«Когда я обнимаю Айви, мне в голову лезет самое разное: надо отдать проявить пленку, не забыть позвонить Вильямсу! Айви бормочет: «I’m happy, o dear, so happy, o dear, o dear», а я могу в это время решать в уме шахматную задачу. Я чувствую ее ладони на своем затылке, я вижу, как в эпилептической гримасе счастья искажается ее рот, и отмечаю про себя, что картина на стене висит косо, улавливаю шум лифта, пытаюсь вспомнить, какое нынче число, слышу ее вопрос: «You’re happy?» – и закрываю глаза, чтобы сосредоточиться на Айви, которую обнимаю, и по рассеянности целую свою собственную руку. Потом все как бы забывается. Я забываю позвонить Вильямсу, хотя все время только об этом и думал. Я стою у открытого окна и выкуриваю наконец сигарету, а Айви на кухне готовит чай. И вдруг я вспоминаю, какое нынче число. Но ведь это совершенно не важно. Словно ничего и не было!.. Потом я слышу, что кто-то вошел в комнату, оборачиваюсь и вижу Айви в халате – она несет две чашки чаю; я подхожу к ней и говорю: «Айви!» И целую ее, потому что она – «свой парень», хотя и не понимает, что я предпочел бы остаться один» (Фриш, М. Homo Faber: [роман] / Макс Фриш; пер. с нем. Л.З. Лунгиной. – М.: АСТ: Астрель; Владимир: ВКТ, 2010. – С. 117).
Прекрасное сочетание юмора и «самокопания»! Подумать только: он «по рассеянности» целует собственную руку!..
А вспомним сцену с двумя любовницами из второй части романа Кундеры «Книга смеха и забвения»: ту, в которой («в конце») герой восклицает – «Я – Бобби Фишер!»… А вспомним его же новеллу «Эдуард и Бог» из сборника «Смешные любови»…