В стихи Олега Юрьева падаешь как в – хочется сказать– бездну, но рискуешь быть неверно понятой. Сколько этих «бездн» было вСеребряном веке… Бездну Олега Юрьева я бы обозначила как грамматическую, какбездну языка. Вот и читая подборку Юрьевав журнале «Воздух», почти физически чувствуешь разгул языковой стихии.
Мои слова, как кажется,вступают в полемику с мнением Михаила Айзенберга, автора замечательного предисловия к книге Юрьева 2004 года «Избранные стихи и хоры»: «…поэзия Юрьева явно дорожит своейнемотой… У Юрьева… стиховое развитие проходит… к той точке, где… целое (курсивавтора) яснее всего проявлено как немое». Поясню. Темнота языка Юрьева мнепредставляется не обращением к немоте. Юрьев как настоящий поэт отталкиваетсяот тютчевского завещания «Silentium» (тут Айзенберг, безусловно,прав), но вот куда он оттуда приходит?
В стихах Юрьева, на мойвзгляд, происходит борьба за слово явленное. Его первообраз-мысль страстнохочет стать словом. И стихи фиксируют сам процесс, когда дословеснаяпоэтическая материя воплощается в язык.
Юрьев, конечно, метафизик.Его стихи возводят свою личную мифологию. Тут я вторю самому автору, сказавшемув интервью об изменении своей мифологии: от«представления о мире как машине и представления мира как машины» в «советскойночи» в 80-х и отчасти 90-х к «войне деревьев и птиц», «т.е., среди прочего,возвращению тварному миру свободы и деятельности» в нулевых. Такую эволюциюпоэт связывает с приходом в поэзию и жизнь Бога.
В подборке, в самом деле,есть деревья (дуб, сосны) и птицы (сокол, ястреб). Действует и Бог («И мы неумираем» – «Гимн»). Но дело не только в личной мифологии, а еще и в попыткевысказать то, что видится только внутренним зрением.
Например, образ «обледенелойпилы» в стихотворении, посвященном Елене Шварц: «Когда на западе блестела /Обледенелая пила / И птица в падении пела». Это трагические стихи «в полныйрост» – пронзительна их музыка, ритмические перебои – как прерывистое биениесердца. Стихи обращены к умирающему поэту. Образ пилы на западе рождает самуюпрямую ассоциацию с заходом солнца, с закатом жизни. «Теплота без тела», окоторой сказано в прошедшем времени («Мы были теплотой без тела» – явнаяотсылка к пастернаковскому «Мы были музыкой во льду»), проецирует взгляд,обращенный в прошлое, на взгляд, устремленный в будущее: теплотой без телатолько будет умирающий поэт. Птица падает, пила обледенела – нагнетается смыслхолода, заката, падения – а потом наступает катарсис: «Теперь мы дождик на весу…»
Дождь – из любимых образовЮрьева (например, в стихотворении «Дождик во Флоренции: снаружи и внутри»).Вот, кажется, ключевые слова для поэзии Юрьева: снаружи и внутри. Движение егостихов – к центру. «Так прижмись к середине, прижмись к середине» (из раннегостихотворения Михаила Айзенберга, которому тоже, кстати, есть посвящение вподборке).
Не случайно в рецензии ужевторой раз появляется имя этого поэта-критика. Мне представляется, что приочевидной принадлежности Юрьева к ленинградской школе (родственности ЕленеШварц, Александру Миронову, Виктору Кривулину) у поэта есть собрат в школемосковской – это как раз Михаил Айзенберг. Объединяют их, конечно, «сцепления»,«ворованный воздух» стихов Мандельштама. Не случайна проницательность статьиАйзенберга о Юрьеве – так пишешь о другом, когда он схож с тобой. Дело не вовнешнем сходстве, а во внутреннем: и стихи Айзенберга (особенно ранние), истихи Юрьева – это некий личный шифр, условные нотные значки, по которымвнимательный читатель восстановит мелодию.
И того и другого поэтачитать трудно. «Строчка выветренная, слепая» не становится ясной, нопревращается в понятную не обязательно для «знатока поэзии», а лишь для того,кто примет «твердые правила» автора и согласится упасть в его бездну.