«Полит.ру» продолжает публикацию докладов участников конференции «Александр II: трагедия реформатора. 1861-1881 гг. Люди в судьбах реформ, реформы в судьбах людей», состоявшейся 14 и 15 марта в Санкт-Петербурге (см. также доклад Александра Шевырева «Партия "прогресса" вокруг великого князя»). В докладе Михаила Долбилова (Университет штата Мэриленд, США) под названием «Александр II, Великие реформы и русский национализм» речь идет о том, насколько последовательным националистом был Царь-Освободитель, а также о тесной связи между реформами, проведенными императором, и процессом строительства русской нации.
Иллюстрацией к проблеме, которую я хотел бы поставить в этом докладе, может послужить следующая сцена, описанная в воспоминаниях А.И. Георгиевского о хорошо знакомом ему издателе «Московских ведомостей» М.Н. Каткове, уже тогда знаменитом публицисте и проповеднике собственной версии русского имперского национализма. В июне 1865 г. император Александр II произнес примечательную речь на приеме представителей Царства Польского, прибывших на похороны его старшего сына цесаревича Николая Александровича. Через несколько дней речь была опубликована в «Северной почте», и Катков, чьи передовицы по жгучему «польскому вопросу» внимательно прочитывались императором, поспешил ознакомиться с текстом, где он рассчитывал найти отзвук своих идей. Но повода радоваться не оказалось: «…он был совсем ошеломлен словами государя: “Я люблю одинаково всех моих верных подданных: русских, поляков, финляндцев, лифляндцев и других; они мне равно дороги”. … Когда Михаил Никифорович прочитал эти слова, “Северная почта” выпала у него из рук, руки опустились, и сам он опрокинулся на спинку кресел и впал в совершенное оцепенение, никого и ничего пред собою не видел и не слышал…» Выйдя через несколько часов (!) из этой прострации, Катков нашел в себе силы пояснить причину своего огорчения: «… в этих словах государя… не прямо ли провозглашено им начало безнародности русской верховной власти и постановление русского народа на один уровень со всеми инородцами?»[1] (Далее в докладе приводится еще один пример приложения характерного слова «безнародность» к Александру II.)Перефразируя, можно сказать, что Александр II был охарактеризован Катковым как плохой националист и упорный приверженец обветшавшего легитимистского понимания империи, которое ставило принадлежность к космополитической дворянской элите гораздо выше чувства национальной солидарности. Прав ли был Катков?
В этом докладе я исхожу из представления о существовании тесной связи между Великими реформами и процессом русского нациостроительства. Во-первых, на преобразования александровского царствования можно взглянуть не только как на череду конкретных законодательных и административных мероприятий, но и как на испытание преобразовательного потенциала государства в более широком, экзистенциальном для империи смысле. Крестьянская, судебная, земская и прочие реформы 1860--1870-х гг., несмотря на отсутствие объединявшей их четкой правительственной программы, перекрывались не всегда формулировавшейся, но от этого не менее настоятельной сверхзадачей – сделать власть и население взаимно более чувствительными друг к другу, сказать попросту -- более заметными, зримыми друг для друга.
Во-вторых, и именно этот аспект является центральным в докладе, освобождение крестьян оказало огромное влияние на политику русификации на имперских окраинах, в особенности на западных после Восстания 1863-1864 гг. Господствующим в историографии пока остается мнение о том, что в этой политике преобладали репрессии и притеснения, однако ряд недавних работ доказывает, что даже те меры, которые принимались в пользу местных крестьян с ближайшей целью наказания и устрашения нелояльных элит, диктовались во многом реформаторской логикой и позволяли реализовать те из замыслов, которые в центре, в великорусском ядре империи не проходили как слишком радикальные[2]. Реформы на окраинах становились значительной частью управленческого опыта, который вместе с чиновниками перемещался с одной периферии на другую и адаптировался к соответствующим задачам интеграции, ассимиляции или аккультурации местного населения. В конечном счете, воплотив националистические настроения бюрократов в практике управления, эти реформы «вернулись» с периферии в центр в виде как правительственного, так и журналистского дискурса.
С этой точки зрения, не прекращающиеся в историографии дебаты о том, насколько последовательным, сознательным и убежденным реформатором был лично Александр II, можно было бы дополнить обсуждением смежного вопроса – насколько последовательным националистом был Царь-Освободитель?
Начать надо с того, что дух русского национализма витает вокруг Александра уже в пору его наследничества. В 1837 г. он первым из наследников в истории династии совершил большое путешествие по России, в котором, в частности, воочию лицезрел – возможно, тоже первым из наследников – восторг огромной толпы, разросшийся при виде царского сына до «остервенения»[3]. С такими горячими чувствами правители империи до этого не очень привыкли иметь дело. В официальной репрезентации путешествие описывалось сочиненной В.А. Жуковским метафорой «венчание с Россией». В переписке с отцом Николаем I 18-летний Александр, в некотором семантическом противоречии с этим девизом, непрестанно твердит о «матушке России», к которой он с каждым днем привязывается всё сильнее[4]. Выражение «матушка Россия», безусловно, было не таким уж редким клише и охотно употреблялось в кругу романовской династии (ниже в докладе приводится характерная цитата из письма герцога Николая Лейхтенбергского), однако в случае Александра эта метафора звучала несколько более предметно, потому что рядополагалась не с кем иным как его отцом: «Меня одно чувство оживляет, угодить Тебе и быть достойным Тебя, милый бесценный Папа, и нашей матушки России...»; «Нам можно гордиться, что мы принадлежим нашей матушке России, ее родиной нашей называть, а Тебя, милый бесценный Папа, нашим Государем и Отцом»[5]. Отец определенно олицетворяет империю, а «матушка Россия», явно оттесняющая на задний план живую мать наследника, -- коллективное тело народа[6].
Не случаен отчетливо различимый сентименталистский привкус этой риторики. Сам по себе данный факт не вызывает удивления, учитывая причастность к формированию этого вокабулярия В.А. Жуковского. Но отметить его надо не ради лишней констатации благотворного воздействия гуманной души поэта на будущего освободителя крестьян, а ради той глубинной связи между сентиментализмом и национализмом в России, на которую исследователи обратили внимание лишь недавно. Как доказывает В.М. Живов, сентиментализм руссоистского образца был воспринят ранними русскими националистами, в частности Н.М. Карамзиным и Ф.В. Ростопчиным (столь непохожими друг на друга во многом другом), как одно из риторических средств, при помощи которых – через приписывание общих чувств и свойств «национального характера» как знати, так и черни -- создавалось впечатление национального единства, вопреки существовавшим в социальной реальности границам и разломам[7].
В более зрелом возрасте Александр нашел другого наставника в своего рода политизированном сентиментализме. Им стал генерал Я.И. Ростовцев, служивший начальником штаба военно-учебных заведений и чувствовавший призвание к педагогической деятельности. Как мне уже приходилось доказывать, в конце 1850-х гг. на посту председателя Редакционных комиссий по крестьянскому делу Ростовцев сознательно преподал Александру пример поведения реформатора, жертвующего собой ради примирения противоположных интересов[8]. Здесь же отмечу восходящие к «чувствительному национализму» размышления, наброски которых сохранились в архивном фонде Ростовцева в соседстве со служебными записками и докладами конца 1840-х – первой половины 1850-х гг. В несомненной связи со своим сетованием на засилье вокруг Николая I «камарильи» и слабость реальной опоры у трона («Бедные вы, бедные, государи самодержавные…») Ростовцев затрагивает и проблему русского национального самосознания: Англичанин либерал, когда речь заходит об интересах его отечества, всегда англичанин, француз либерал – всегда француз, а русский либерал – всегда космополит[9]. Угадывается отзвук если не Руссо, задавшего тон в осуждении космополитизма с позиции органицистских представлений о нации (и критиковавшего за это, как известно, Петра I), то последовавшего за ним Карамзина («Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виною Петр»). Мысли Ростовцева не были очень оригинальны, но важно то, что он их высказывал в ближайшем окружении наследника престола.
Стоит упомянуть и то, что, наряду с подобной метафорической риторикой на тему национального, Александр довольно быстро усваивает, так сказать, прикладные навыки этнической классификации. В его письмах отцу довольно часты определения встреченных им людей по этнической принадлежности или происхождению, нередко с сопутствующим оценочным суждением. Прежде всего очевиден европоцентризм этой оптики. Увиденная им в Тобольске вогулка (манси) – «ужаснейший урод ..., зверь, а не человек», башкиры – «все ужасные уроды», то же о киргизских (казахских) султанах, киргизы (казахи) бросились за обедом на конину «как упыри»[10]. (Тому читателю, кто услышит в этих определениях простительный инфантилизм, я бы сообщил, что спустя двадцать с лишним лет император Александр назовет в переписке с братом Константином «уродами» членов прибывшего в Петербург японского посольства.) И на западе империи наследник проявляет вкус к распознанию этничности: после приема дворянской депутации юго-западных губерний в Киеве он пишет отцу, что они – «поляки в душе, исполняют все, что от них требуется, а в сердца их проникнуть нельзя», причем среди них «рожи есть ужасно неприятные»[11]. Этническим категориям, с которыми наследник успел познакомиться в своей империи, находится полезное применение и в путешествии за границей. В 1838 г. он сообщает отцу из габсбургской Северной Италии, а именно из Бергамо, что «народ вообще учтив, но неопрятен и до крайности похож на жидов»[12]. В связи с последней цитатой замечу вскользь, что представляется сколь по-человечески желанной, столь и маловероятной находка в пока еще недостаточно изученной частной переписке Александра II аналога следующих сочувственных строк из письма его младшего современника, австрийского императора Франца Иосифа I своей матери (писанного, когда автору было примерно столько же лет, сколько Александру в пору его больших российского и европейского вояжей) о приеме, устроенном ему в Галиции: «…школьники, гильдии со своими знаменами, евреи с раввинами, несущие Тору… столько крика, особенно евреи, которые представляли собой невероятное зрелище»[13].
***
Своеобразная логика национализма (конечно, не одна она) направляла действия Александра, уже в качестве императора, в ходе подготовки освобождения крестьян. С точки зрения техники законотворчества император не был выдающимся организатором. Мною уже предпринималась попытка доказать, что представление о нем как о менеджере, умеющем выбирать правильных людей, легко схватыващем суть их советов и подсказок, но не тратящем время на вникание в детали, не совсем верно[14]. Возложив в начале 1859 г. основной груз законотворчества на Редакционные комиссии, во главе которых был назначен наиболее доверенный советник – Я.И. Ростовцев, император не чувствовал себя свободным от наблюдения за подробностями их работы. По его маргиналиям на докладах Ростовцева, а затем, после неожиданной смерти того, В.Н. Панина хорошо видно, что далеко не со всеми важными положениями концепции Редакционных комиссий он был согласен, однако на внесении необходимых корректив не настаивал. Так, он без энтузиазма относился к искусно сконструированному реформаторами механизму побуждения (если не принуждения) дворянства к заключению соглашений с крестьянами о выкупе земли (при том, что выкуп не был объявлен официально обязательным). Этот механизм допускал обязательность для крестьян соответствующего требования помещика (именно таким путем впоследствии и было переведено на выкуп три четверти всех крестьян – статья 35-я Положения о выкупе), и именно этот пункт вызвал прямое неодобрение Александра: «Этого предположения я никогда не слыхал и не могу его понять, ибо оно было бы крайне отяготительно и несправедливо».[15] Сходным образом, Александр высказывался за предоставление отдельным крестьянским семействам большей, чем в конце концов постановили Редакционные комиссии, свободы выхода из общины («…по-моему, хорошо делает», -- гласит его помета на полях записки одного из критиков Редакционных комиссий, который, не до конца разобравшись в проектах, обвинял реформаторов в намерении облегчить крестьянам выход из сельского общества).[16] В целом, Александру хотелось допустить в законодательстве о реформе больше пространства и возможности для добровольных, «полюбовных» соглашений – между дворянством и крестьянством, между общиной и индивидом. Это отвечало его идеалу реформы как примирения и единения между сословиями.
Собственно говоря, это и помогло ему в конце 1858 г. решиться на принятие принципиально новой программы крестьянской реформы, которую затем воплотили в целом комплексе законопроектов Редакционные комиссии. Программа предполагала в качестве перспективной цели выкуп крестьянами надельной земли в собственность и тем самым делала неизбежным посредничество государства в выкупе. И принята она была, казалось бы, в наименее подходящий с финансовой точки зрения момент – как раз в те месяцы стало очевидным неотвратимое банкротство существующих казенных банков, из которых вкладчики массово отзывали вклады до востребования. Однако для Александра было важнее своего рода идеологическое или культурное послание, которое закладывал в эту программу ее инициатор Ростовцев. Последний приложил максимум усилий к тому, чтобы нарисовать такую перспективу осуществления реформы, которая внушала бы уверенность в ближайшем будущем, рассеивала страхи перед его неопределенностью. В программе содержалось обещание сохранить после освобождения социальную стабильность в деревне, обеспечить, по словам Ростовцева, «навсегда»[17] примирение интересов помещиков и крестьян.
Образ монарха, дарующего подданным разных сословий великое благодеяние, вдохновлял самого императора и обеспечивал законотворцам рычаги воздействия на «высочайшую волю». Слова Ростовцева, произнесенные на одном из первых заседаний Редакционных комиссий в марте 1859 г., о том, что, освобождая крестьян, император «созидает» «в России народ, которого доселе в отечестве нашем не существовало», подразумевали под «народом» не только массу бывших крепостных, преданное царю крестьянство, но и всю нацию, насколько ее тогда можно было вообразить единым целым[18] Интересно, что цитированное чуть выше патетическое «навсегда» или его синонимы не раз повторялись в дальнейших рассуждениях реформаторов о судьбе реформы. В одном из черновых вариантов Манифеста об освобождении (в конечном счете, как известно, написанного митрополитом Филаретом) Н.А. Милютин начинал один из ключевых параграфов словами: «[Крестьяне,] приобретая для себя и для всего своего потомства права, коими обеспечивается навеки их быт…»[19] Реформа, исходящая от монарха, адресовалась целой череде будущих поколений, -- отзвук представления о нации как надвременном единстве и долговечном, если не вековечном, организме. Присутствие в законодательстве 19 февраля идеи о консолидации сословий в нацию признавали по-своему и противники Редакционных комиссий. П.А. Валуев уже в конце 1860-х с огорчением констатировал: «…идея составителей Положений, чтобы реформа всецело произошла от престола, проведена. Но тем резче обозначились две прикосновенные к делу стороны, и тем более им усвоен вид сторон противуположных»[20]. Валуев косвенно признает, что творцы 19 февраля рассчитывали приблизить друг к другу два сословия, привить им сознание взаимной общности, но находит достигнутый результат обратным задуманному.
Далее я еще вернусь к теме реформы как щедрого царского дара; пока же взглянем на специфику национализма Александра II в столь тесно сплетенном с крестьянским «польском вопросе» или, точнее, в делах, связанных с управлением Царством Польским и Западным краем. По контрасту с репрессивными мерами, принятыми после Январского восстания (1863-1864 гг.), политику по отношению к польским элитам, которая проводилась в первые годы правления Александра, историки часто называли и называют примирительной. Таковой она, после «эпохи Паскевича», и была, но это вовсе не отменяет ее националистической составляющей. В сущности, Александр попытался перестроить отношения со своими польскими подданными, прежде всего с дворянством, сочетая принципы династического легитимизма и национализма. Именно привнесение второго из этих начал отличало его политику от стратегии «забвения» и примирения, опробованной сорока годами ранее его дядей, Александром I. Несколько упрощая, можно сказать, что полякам разрешали быть поляками, но тем самым требовали от них лояльности России уже отчасти в национальном смысле. Уже в свой первый после воцарения приезд в Варшаву, в мае 1856 г., Александр произнес речь (ее долго помнили впоследствии по несколько раз повторенному «Pas de rêveries» -- «Никаких мечтаний»), где заявил, что «счастье Польши зависит от полного слияния ее с народами моей империи», и призвал католическое духовенство «внушить поселянам, что счастье их зависит единственно от полного их слияния со святою Русью»[21]. Клише «святая Русь»[22] трудно себе представить в варшавских речах Александра I.
Отменяя прежние запреты, амнистируя участников восстания 1831 г. и расширяя рамки допустимой культурной автономии польского высшего общества, император в то же самое время не давал повода усомниться в своем воззрении на соседний с Царством Польским Западный край как «исконно русский». А в русско-польских отношениях это был оселок, на котором проверялась степень приверженности каждой из сторон как соответствующему мифу о великом прошлом, так и видению своей идеальной этнонациональной территории. В частном порядке Александр мог называть западные губернии «несчастными польскими»[23], не выказывая к ним сердечной привязанности, но на публике он последовательно держался дискурса о русскости этого края. Те, кто по ассоциации с временами Александра I ожидали от него другого, быстро разочаровывались. Православный архиепископ Минский Михаил Голубович, бывший униат, оставшийся после перехода в православие человеком польской культуры (но, вероятно, все-таки не нации), сокрушенно записывал в своем дневнике в конце 1860 г. дошедшие до него слова императора виленскому губернскому предводителю дворянства: «Скажите своим, что Литва не Польша и никогда не будет с Польшею. Скажите, чтобы знали за границею»[24].
До Январского восстания Александр II не терял надежды на более глубокую интеграцию Царства Польского в состав империи через поощрение чувства польской самобытности одновременно с аккультурацией поляков к русскому обществу. Уже упоминавшийся Ростовцев, на правах ближайшего советника царя составивший в 1859 г. неформальный реестр «Заслуги настоящего Царствования», включил туда и такой пункт: «Любовь к Вам поляков и от того сближение их с русскими».[25]
Кульминацией курса на «сближение» (которое не просто ожидалось, но требовалось) через «любовь» стало назначение в 1862 г., уже после начала политических волнений в Варшаве и всего за полгода до Январского восстания, наместником Царства Польского великого князя Константина Николаевича, которому предстояло курировать серию важных административных и образовательных реформ, проводимых вновь назначенным главой гражданского управления Царства Польского А. Велёпольским. Как вскоре станет ясно, эти меры в чем-то даже ускорили вспышку вооруженного конфликта, но при назначении Константина император всерьез намеревался поступиться «внешней», институциональной русификацией ради создания условий для аккультурации поляков (опять-таки, речь шла прежде всего об элитах) к России на более прочной основе. Показательно, что и император, и его брат считали Велёпольского (расходясь со многими польскими националистами) «истым поляком», т.е. полагались на него не только в силу лояльности этого консервативно настроенного аристократа дому Романовых.
В специальной инструкции, врученной Константину при назначении, император подчеркнул, что намеченные реформы ни в коем случае не должны повести к восстановлению конституционной хартии и национальной польской армии, равно как и к расширению границ Царства Польского за счет западных губерний («того, что некогда было завоевано Польшею и что польские патриоты доселе считают своим достоянием»). Вместе с тем Александр санкционировал дерусификацию управленческого аппарата Царства, рекомендуя только не допускать «совершенного исключения всего русского элемента», «лишь бы личности, употребляемые на службе, были того достойны, а не срамили имя русское, как то, к несчастью, слишком часто повторялось со времен кн. Паскевича…». Чуть позднее он особо предостерегал Константина от приближения к себе завзятых полонофобов: «…Не позволяй, чтобы тебя окружающие на первых же порах составили как бы враждебный кружок ко всему польскому элементу… Твои подчиненные должны действовать в твоем духе и даже вопреки своим внутренним убеждениям, которых от тебя они могут не скрывать, но не должны их обнаруживать при посторонних» (кажется, этот рецепт был почерпнут из собственного опыта). В ретроспективном прочтении особенно наивно звучит следующий пункт инструкции: «Поляки вообще самолюбивы и щекотливы, но с ними нетрудно ладить, если только уметь с ними обращаться»[26].Однако именно таков был язык, на котором Александр II высказывал свой националистический настрой. Из последующей переписки императора со своим наместником уясняется и своеобразное представление о поляках как «нации». Уже после начала восстания, еще не осознавая вполне его масштаба, Константин успокаивал старшего брата: «Каждый день становится яснее, что нация в стороне. Ни народ, ни помещики кроме мелкой шляхты, ни порядочное городское население не принимают участие в мятеже. Он питается мелким мещанством и мелкою шляхтою, и мелким духовенством, и заграничной сволочью. Этого польским народом назвать нельзя»[27]. Мы видим, как на пробивающееся мышление в национальных категориях накладывается архаичная иделогема правильного сословного устройства, отсекающая «мелкие», промежуточные социальные категории. Заметим, что и в националистически окрашенной риторике реформы 1861 г. фигурируют «крупные», собирательные сословные категории, тогда как разнородность групп, сред и интересов внутри каждого из сословий скрадывается.
После Январского восстания «мягкий» интеграционизм Александра II в польской политике сменяется курсом на противопоставление «шляхетско-клерикальным» элитам массы «народа» (во вполне популистском смысле слова) – «истинно» польского крестьянства в Царстве Польском и крестьянства «русского и православного» в Западном крае. Главной ареной русификаторских мероприятий становится Западный край. Задача «перезавоевать» его, утвердить его русскость ставилась теперь, после отмены крепостного права, гораздо решительнее, чем даже на пике антипольских репрессий при Николае I. Вообще, выработка и проведение русификаторской политики на западных окраинах стали предметом острых разногласий в высшей бюрократии. В центре дебатов были не только конкретные средства подавления сепаратизма и интеграции обширной территории в имперское государство, но и принципы и критерии лояльности полиэтнической имперской элиты, т.е. одно из оснований легитимации монархии и династии. Националистически настроенная часть бюрократии, представленная военным министром Д.А. Милютиным, его братом, фактическим руководителем гражданской администрации в Царстве Польском Н.А. Милютиным, министром государственных имуществ А.А. Зеленым, выступала за подрыв экономического и культурного влияния польского (а по возможности и немецкого в Остзейском крае) дворянства и укрепление в крестьянской массе, в «народе» коллективного чувства принадлежности к «русскому народу» (в значении общности великорусов, украинцев/малороссов и белорусов). Их оппоненты – в первую очередь министр внутренних дел П.А. Валуев, управляющие III Отделением В.А. Долгоруков и сменивший его П.А. Шувалов и др. – видели в таком курсе угрозу сословной иерархии и неформальному союзу престола с элитами имперских окраин, т.е., в конечном счете, целостности империи. Оптимальным способом реинтеграции имперского пространства им виделось введение ограниченного в правах политического представительства, более или менее элитарного по своему составу. Так выглядит размежевание двух направлений в упрощенной схематизации; но столкновение двух этих установок нередко становилось внутренним конфликтом индивидуального сознания[28] – выбор между популистским национализмом и династическим элитизмом ставил в тупик многих и многих администраторов.
Итак, новая, популистская, стратегия заключала в себе – если не в конкретных мерах, то в риторике, эмоциях и поведении чиновников, -- тенденцию к сегрегации польскоязычных элит, а в Западном крае – так и к физическому вытеснению польских землевладельцев за пределы «исконно русской» земли. Как же в этих новых условиях соотносились национальные устремления Александра II и таких застрельщиков русификаторской кампании, как, например, М.Н. Муравьев в Северо-Западном крае и Н.А. Милютин в Царстве Польском?
Санкционируя весьма и весьма суровые меры, направленные против польских дворян или ассоциирумой с аристократией римско-католической церкви, Александр в своей саморепрезентации старается создать напряжение между императивом этой самой «русской» суровости и собственной, по выражению С.Д. Шереметева, «изящной безнародностью»[29]. Хотя начиная с 1863 г. и примерно до 1868 г. конкретные мероприятия в сфере национальной политики на западной окраине исходили большей частью от «милютинского» круга, император находил способы символически дистанцироваться от энтузиастов «русского дела», не дать себя отождествить с этим направлением.
Специфическая сложность проведения националистической политики монархическим режимом при отсутствии хотя бы видимости политического представительства была четко охарактеризована Валуевым. В октябре 1863 г. он писал Долгорукову, что в представлении европейского общественного мнения господство Российской империи в бывших восточных землях Речи Посполитой не есть господство известной нации (“la domination d’une nation”): «В глазах многих людей за границей не Россия, а император России санкционировал казни. И опять-таки император России, а не Россия утвердит все эти наделы [крестьян помещичьей землей] и все эти оценки [невыгодные для польских помещиков] генерала Муравьева»[30]. То есть, имел в виду Валуев, репрессивные и ограничительные меры в отношении данного национального меньшинства легко было дискредитировать, представляя их не отражением воли действительно господствующей русской нации (как декларировали бюрократы-националисты), а прихотью самодержавного правителя.
Александр хорошо осознавал эту уязвимость, но политическое представительство даже в том скромном виде, в каком его предлагал Валуев (допущение выборного элемента в Государственный совет), было для него немыслимо[31]. Он использовал другие приемы легитимации «польской» политики. С одной стороны, Александр по-своему разделял мнение о том, что победа над польским восстанием не была победой русской нации. Он старался связать этот триумф прежде всего со славой династии, монархии как института, внеположного нации. Этой цели, как доказывает в своем исследовании Ольга Майорова, служили в 1864 г. помпезные празднества в ознаменование полувекового юбилея европейской кампании Александра I и взятия Парижа. Император устроил их, невзирая на предупреждение некоторых министров (в том числе А.М. Горчакова) об опасности дипломатических осложнений, прежде всего с Францией. Воздавая дань памяти своему тезоименитому предку в его образе гуманного освободителя Европы, император приписывал подавлению восстания (которое националистическая публицистика описывала как иноземное вторжение и посягательство поляков на самое русскую нацию), характер морального подвига монархии и армии, а не стихийного деяния народной массы[32]. При этом, однако, в том же самом году он путешествовал по Европе под своим придуманным еще в юности многозначительным nom de voyage «граф Бородинский»[33], который отсылал к более «горячей», более национально ориентированной версии войны против Наполеона.
С другой стороны, Александр умело обыгрывал амбивалентность репрезентации «высочайшей воли», более или менее явно связанную с оппозицией личного и официального. С текстологической достоверностью подобный маневр запечатлен в собственноручной записи императором своей важной речи, произнесенной в Зимнем дворце 17 апреля 1863 г., в пору быстрого территориального распространения «мятежа» и обострения в связи с этим внешнеполитической ситуации. В этот день Александр принял депутатов от разных сословий и обществ, которые поднесли ему патриотические адреса. По всей видимости, Александр дал депутации импровизированный ответ, после чего записал его по памяти и отредактировал для официальной публикации. Редактирование это было весьма принципиальным. Так, если в окончательной версии мы читаем слова: «посягательство врагов наших на древнее русское достояние», то первоначально рука царя вывела нечто существенно иное: «посягательство поляков на древнее русское достояние» – и, скорее всего, именно эту фразу ранее услышали депутаты. В другом месте Александр вычеркнул националистически звучащий оборот, которым начиналась фраза о его гордости единством патриотических чувств народа: «Я как русский...». Говоря об угрозе войны с Францией и Англией, Александр выражал надежду на то, что «с Божиею помощью мы сумеем отстоять землю русскую», но в тексте для публикации вместо двух последних слов читается «пределы Империи»[34]. Итак, перед депутатами выступал царь, более уверенно владеющий языком национализма, чем тот его двойник, который затем взывал к читателям с газетных страниц.
Подобное раздвоение Александр демонстрировал и лицом к лицу с ближайшими советниками. П.А. Валуев имел основания считать, что император полностью разделяет с ним отвращение к радикальным антипольским мерам на западной окраине. В резолюции на валуевской записке от августа 1864 г., где доказывалась неосновательность деклараций об «исконной» русскости массы населения в западных губерниях, император писал: «Все это справедливо и доказывает мне еще раз, что наши взгляды совершенно одинаковы; желал бы, чтобы другие органы правительства их разделяли». Пожелание, однако, осталось выраженным не только в сослагательном наклонении, но и приватно. В других случаях царь специально оговаривал частный характер высказываемого суждения. Так, в ответ на одну из самых запальчивых филиппик Валуева против действий русификаторов он заметил: «Я чувствую то же самое; я не скажу этого другим, но вам я скажу: я чувствую то же, что и вы»[35]. И уж совсем горько Валуеву было наблюдать за тем, как император на секретных совещаниях по важнейшим вопросам солидаризировался с противоположными взглядами: «Государь… к глубокому и душевному моему горю, часто повторял фразы, ему нашептанные и насвистанные Милютиным, Зеленым и К° от слова до слова. Он себе их уже усвоил»[36]. Как видим, даже такой изощренный аналитик, как Валуев, легко поддается соблазну упрощать картину, изображая монарха некоей марионеткой, жертвой недобросовестных советников, -- стереотип, удобный именно для дискредитации политических противников.
Линия поведения императора, конечно, была более сложной. У того же Валуева мы находим фиксацию словесной формулы, к которой Александр прибегал для оправдания согласия на жесткие русификаторские меры. Валуев писал о том, как Александр сообщил ему о своем решении установить, согласно предложению Милютиных и Зеленого и вопреки контраргументам самого Валуева, полный запрет на приобретение «лицами польского происхождения» земли в Западном крае (мера, получившая известность как указ 10 декабря 1865 г. и призванная создать условия для вытеснения поляков-землевладельцев из этих губерний): «Он сказал, что ему прискорбно принимать подобные меры, что они противны его чувству; но что он принимает их по “глубокому убеждению”…»[37] О том, что выбор царем слов был хорошо продуман, свидетельствует посланное им тогда же письмо Киевскому генерал-губернатору А.П. Безаку, рьяному полонофобу и одному из инициаторов запрета: «Как меры эти ни круты и ни больны, откровенно говоря, моему сердцу, я решился утвердить их, по глубокому убеждению в их необходимости. Дай Бог, чтобы они достигли желаемого нами результата, укрепить навсегда Западный край за Россиею и не допускать его ополячиванья…»[38]
Противопоставление «чувств» («сердца») «убеждениям» (да еще глубоким!) не было всего лишь следствием лавирования между двумя группировками в высшей бюрократии или средством «стравливания» их друг с другом. Оно органично сочеталось с сентименталистским аспектом имиджа Александра: царь приносил в жертву собственные чувства, душевное спокойствие во имя государственных интересов. Но постоянное подчеркивание этой жертвы напоминало верным слугам монарха о возможности пересмотра «убеждений», сопряженных с исполнением столь тягостной обязанности. Александр не упускал случая выразить эмоциональное неприятие крайностей русификаторской политики не только словом, но и действием или жестом, иногда внешне спонтанным. Так, реагируя на секретные рапорты и сообщения о самоуправных действиях чиновников в Северо-Западном крае (в том числе принудительных массовых переводах крестьян-католиков в православие), он в октябре 1866 г. демонстративно резко сместил К.П. фон Кауфмана с должности Виленского генерал-губернатора. (Новый генерал-губернатор Э.Т. Баранов, тем не менее, получил от царя наставление, чуть ли не ставящее Кауфмана в пример, - держаться выработанных начал «русского дела» в «исконно русском» крае.) Полутора годами ранее, отправляя в отставку предшественника Кауфмана -- М.Н. Муравьева, Александр пожаловал тому графский титул, но так и не присвоил звания генерал-адъютанта, символизировавшего близость к особе монарха.
Двусмысленность публичной саморепрезентации Александра II, установка на отражение в ней личных эмоций предоставляли участникам процесса принятия решений, включая и самого императора, известную свободу истолкования монаршего имиджа, одновременно удерживая их всех в отношениях взаимозависимости. Хотя и довольно зыбкий, консенсус в этом случае основывался на молчаливом признании того, что личная и официальная ипостаси монарха могли бы быть приведены в большее взаимное соответствие.
***
Не вызывает сомнений, что -- цитируя его самого -- по своим «внутренним убеждениям» или, во всяком случае, ощущениям Александр II испытывал как минимум неприязнь к крайностям русификаторской политики, особенно если речь шла о дискриминации представителей аристократии (хотя полонофилом он определенно не был). Есть свидетельства, что даже после подавления Январского восстания он еще некоторое время не исключал восстановления автономии Царства Польского, над чем до восстания упорно работал аристократ Велёпольский[39]. Не исключено, что Александр был не прочь выразить эту свою позицию более открыто. Однако, если так оно и было, препятствием к тому становилась довольно умелая эксплуатация националистами тех самых возвышенных образов и ценностей, которые связывались с реформами, в особенности с освобождением крестьян. Центральным в репрезентации реформы 1861 г. был мотив щедрого царского дара. В историографии, на мой взгляд, осталась несколько недооцененной предложенная Ричардом Уортманом интерпретация, согласно которой мифологема благодеяния свыше, повелительно требующего от всех подданных сугубой ответной любви к престолу, являлась не просто пропагандистским трюком при проведении реформы или приемом изображения царя на лубочных картинках, но существеннейшим элементом представлений Александра II о смысле реформы[40]. Уортман видит это частью александровского «сценария любви», который, по его мнению, был органическим продолжением «династического сценария» Николая I и в качестве такого предназначался гораздо больше для самолегитимации, укрепления веры монарха в самого себя, чем для мобилизации реальной общественной поддержки. Как раз в этом пункте интерпретация Уортмана представляется мне архаизирующей репрезентацию Александра II.
Ведь не секрет, что император не обладал монополией на «производство» и популяризацию своего имиджа. И именно образ Царя-Освободителя, вообще риторика и символика щедрого благодеяния и непременной ответной благодарности находили применение в первых опытах мобилизации националистических настроений. Одним из таких случаев были рассказы о сценах почти религиозного благоговения народа перед императором (сюжет, кроме того, и широко растиражированных лубков). Мне уже не раз доводилось писать о ярком примере сознательной манипуляции этим образом. В 1862 г. посол России в Париже П.Д. Киселев по совету своего племянника Н.А. Милютина, ведущего разработчика реформы 19 февраля 1861 г., рассказал Наполеону III, «думая изумить его», о том, как в первый после крестьянского освобождения приезд Александра II в Москву «народ встречал его не только с энтузиазмом, но просто молился на него...» (Царь, согласно рассказу, даже был вынужден сделать кроткое замечание крестьянину, подошедшему к нему вплотную: «Что ты делаешь? Ведь молятся одному Богу, а царь, хоть и царь, перед Богом такой же человек, как и мы все».) Наполеон ничуть не удивился и сказал: «Да, такое [и] здесь случается. Я это знаю по моим людям; когда я проезжаю по селам, народ крестится». Такой ответ раздосадовал и Киселева, и Милютина, гордых реформаторским свершением и славой Царя-Освободителя: они не желали признавать за французским монархом способность порождать в народе столь неподдельные религиозные переживания[41].
Но дело не ограничивалось экспортом этого нарратива для повышения реноме России в Европе. Мантию Царя-Освободителя пытались примерить на себя – разумеется, в целях, понимаемых ими как благие, -- энергичные и смелые администраторы. В 1866 г. преемник М.Н. Муравьева на генерал-губернаторском посту в Вильне К.П. Кауфман, в скором будущем туркестанский генерал-губернатор, еще более страстно, чем сам Муравьев, ратовал за полную деполонизацию и «раскатоличивание» Северо-Западного края и всеми доступными средствами, включая выступления с беспрецедентно эмоциональными речами перед крестьянскими сходами, старался продемонстрировать единение власти с «русским народом». Это послание Кауфмана быстрее всего уловили националистически мыслящие чиновники его администрации. Один из них, служивший редактором местной официальной газеты «Виленский вестник», поспешил придать особый блеск фигуре генерал-губернатора, ораторствующего перед народом. Как писал в обзоре злоупотреблений виленской администрации критик Кауфмана, пославший свою записку в высшие инстанции в Петербурге, издатели «Виленского вестника» «старались возбудить энтузиазм, описывая напр., что... старики будто бы крестились, глядя на главного начальника [генерал-губернатора. – М.Д.], и благодарили Бога, что сподобил хотя увидать его»[42]. Учитывая, что главной темой речей Кауфмана была отмена крепостного права, условия которой в западных губерниях были существенно скорректированы в 1863 г. в пользу крестьян, и что истолковывал он ее как вызволение из «панской», т.е. польской, неволи, подобное благоговение перед генерал-губернатором явно отсылало к образу Царя-Освободителя. И служил он в этом случае действительно «возбуждению энтузиазма», по своей природе вполне националистического.
Национализирующий потенциал образа Царя-Освободителя и, шире, топоса преобразующей монархии мог раскрываться не только в приемах репрезентации власти, но и через конкретные положения той или иной реформы. Примером тому -- столь важный для реформы 19 февраля принцип превращения всей массы крестьян в собственников земли (собственников хотя бы в номинальном смысле). Для Великороссии эта задача решалась посредством институционализации крестьянской общины, которая облекалась теперь в административную форму «сельского общества». Наделение каждого крестьянина в составе общины земельным наделом на правах собственности, хотя на практике совершенно не даровое, преподносилось как наиболее ощутимая забота власти о массе народа; благополучатели этой царской милости мыслились костяком будущей, по преимуществу аграрной нации. Один из ведущих членов Редакционных комиссий, славянофил и апологет общины Ю.Ф. Самарин замечал по этому поводу: «Мы строили не на песке, а докопались до самого материка… Народ выпрямился и преобразился. Взгляд, походка, речи – все изменилось. Это добыто. Этого отнять нельзя, а это главное»[43]. Насаждение общины или отдельных ее административных, экономических и фискальных функций становится в 1860-х гг. важным методом популистской политики на окраинах империи, причем таким методом, который зачастую позволял усилить противопоставление земледельцев корыстной и нелояльной знати. Иными словами, обыгрывалась оппозиция цельного/почвенного/национального -- дробному/эфемерному/космополитическому. Тот же Кауфман, убеждая литовских крестьян держаться не личного, а семейного землевладения, подавал себя прямым выразителем монаршей воли: «Берегите землю, дар Царский, и помните, что она принадлежит не одному домохозяину, но целому семейству; вся семья должна владеть землею: так угодно Государю»[44]. Внедрение уравнительных порядков в привычное для литовских крестьян участковое землепользование (например, наделение землей батраков) осуществлялось как своего рода социальная русификация, одновременно с попыткой обрусения начальных школ в литовских деревнях и «дефанатизации» католической религиозности литовцев. На встречах с крестьянами чиновники, устраивавшие эти школы, неизменно напоминали о «Царе-Избавителе» и подводили крестьян к вопросу, «желают ли они учить детей своих русской грамоте, т.е. той грамоте, на которой написано Положение 19-го февраля, избавившее их от рабства…». Звание «дара Царского» присваивалось как земельным наделам, так и православной иконе св. Александра Невского, перед которой католики, в духе предполагаемой веротерпимости нового царствования, должны были благодарить Бога за спасение императора от выстрела Каракозова[45].
Сходную роль институт – и миф – общины сыграл и в аграрных реформах, которые проводились на Северном Кавказе сразу после завершения его завоевания, в 1860-х гг. Как и в Великороссии, общинное землевладение, которое вводилось там для горского простонародья, было призвано защитить это население от «пролетаризации», соблазнов частной собственности и хищничества аристократии. Но, кроме того, оно должно было обеспечить интеграцию с имперской администрацей в рамках т.н. военно-народного управления и служить проводником того, что понималось как культурное влияние России[46]. Перенос той же идеи в Туркестан не привел к созданию в долинах Амударьи и Сырдарьи собственно общинных форм землевладения, но способствовал фактической ликвидации крупной земельной собственности и ее перераспределению в пользу мелких земледельцев[47].
Во всех этих случаях применение «духа» реформы 19 февраля к политике на окраинах усиливало в действиях властей характерный антиэлитизм, который, как представляется, не был свойственен лично Александру II, но, в том или ином виде, присутствовал в топосе Царя-Освободителя (цитированный выше синоним «Избавитель» особенно красноречив в этом отношении).
Отдельным параграфом надо отметить и то, что идеологема Освободителя «перехватывалась» русскими националистами непосредственно в ходе дебатов о природе русскости, о критериях принадлежности к русской нации. Один из самых заметных случаев такого рода – кампания, которую начиная с 1863 г. вел на страницах своих изданий М.Н. Катков, за употребление русского языка в богослужении неправославных исповеданий, как христианских, так и нехристианских. Ближайшая цель этой меры могла усматриваться в ужесточении контроля государства за духовенством и религиозностью в вероисповедных сообществах, лояльность которых казалась сомнительной. Но Катков вписывал ее в отстаиваемый им более широкий проект – русской нации как надконфессионального гражданского единства под скипетром сильной реформистской монархии; русский язык через распространение по религиозным каналам должен был в конечном счете послужить делу гражданского сплочения. Наиболее настойчиво Катков добивался замены русским польского языка в т.н. дополнительном католическом богослужении, популярном среди самых разных этнических и социальных групп паствы Святого престола. Его высказывание «Католик тоже может быть русским» стало своего рода девизом этой кампании. Как раз в критический момент полемики со своими противниками в бюрократии и в прессе, которые защищали традиционное определение русского как православного или указывали на опасность иноверческого миссионерства на русском языке, Катков прибегнул к образу царского дара. Намеченную меру он представил не требованием неприятного для инаковерующих новшества, а избавлением тех из них, кто захотел бы приобщиться к русской культуре, а то и вовсе стать русским, от запрета на употребление русского языка в стенах храма. Получив в начале 1869 г. конфиденциальное сообщение из Петербурга (первоисточником был Ф.И. Тютчев), что Александр II собирается прочитать все его статьи по этому предмету, Катков удвоил энергию в пропагандировании грядущей царской милости: «…принуждение, поставленное во главу действия, которое в сущности должно быть льготой, извращает и портит его. Во всяком полезном для государства деле можно найти сторону, которая соответствует каким-либо справедливым потребностям, и во всяком деле эта льготная сторона может стать господствующим началом, направляющим все его развитие…»[48]
Император внял этой подсказке насчет льготы – во многом под влиянием аргументации Каткова он утвердил в декабре 1869 г. постановление особого комитета, сформулированное весьма выразительно: «Государь Император, в отеческом попечении о своих верноподданных, без различия вероисповеданий, желая, чтобы те из них, которые родным языком своим считают русский, в том или другом его наречии, не были лишены права пользоваться им в делах своей религии, всемилостивейше разрешить соизволил произносить в иноверческих церквах проповеди и совершать дополнительное богослужение и молитвы на русском языке». Служба на русском языке даровалась как право, но не вменялась в обязанность[49].
Практика, однако, выявила двусмысленность и катковской концепции надконфессиональной нации, и царского дара. Местные чиновники, побуждая католиков-крестьян переходить с польского на русский язык в молитвах и требовать того же от своих ксендзов, старались развеять их опасения, что за этим последует принудительное обращение в православие, очередной ссылкой на высочайшую волю: мол, государь, «даровавший миллионам своих подданных личную свободу, не желает стеснять и свободу их совести». В действительности же почва под этими опасениями была: сам Катков, призывая католиков Западного края становиться русскими, проводил черту между польским дворянством, в чьи желание и способность обрусеть не очень-то верил, и белорусским по преимуществу простонародьем, чья католическая вера, как подразумевалось, не была серьезным препятствием к его полной ассимиляции с русским народом. Меры местной администрации по насаждению русского языка в костелах в 1870-х гг. включали в себя изрядную дозу насилия над совестью верующих, и Александр II, ниспославший дар молитвы на русском языке, лично утвердил несколько решений, которые усиливали нажим на эту часть населения, с тем чтобы доказать во что бы то ни стало благодарное принятие ею этого самого дара[50].
Итак, можно констатировать колебание Александра II между двумя версиями национальной политики, первая из которых была направлена на сравнительно мягкую, но более настойчивую, чем раньше, аккультурацию нерусских элит, тогда как вторая носила популистский характер и в силу этого предполагала скорее сегрегацию, чем интеграцию местных высших сословий в беспокойных окраинных регионах (эта линия получит развитие при Александре III). В известном смысле, этому раздвоению отвечала и эволюция реформ от центра к периферии. Вопреки стереотипу безоглядно репрессивной политики «царизма» на окраинах и в особенности тезису о русификации западных окраин как «откате» от реформ начала царствования, Великие реформы не обошли стороной имперскую периферию. Другое дело, что приоритеты реформирования были там иные, чем в центре. В частности, в Западном крае были востребованы те реформы, которые, в соответствии с популистской мифологемой избавления «русского народа» от «польского ига», минимизировали, насколько это было возможно при сохраняющейся сословной структуре, роль местных элит как социального и культурного посредника между властью и низами. Это были прежде всего аграрная реформа, стоившая бюрократии бόльших профессиональных усилий, чем в Великороссии, и развитие начального образования на русском языке, при гораздо меньшей заботе об образовании среднем и особенно высшем, как атрибутах элитарной самоидентификации. По той же причине судебная, а особенно земская реформа долго пролагали себе дорогу в западные губернии.
***
В порядке заключения я выскажу наблюдение насчет распространенного в историографии постулата о преемственности между реформами Александра II и П.А. Столыпина. Заостряя эту мысль, можно сказать, что Александр предвосхитил столыпинские реформы не в последнюю очередь в качестве умеренного националиста. И не в том смысле, что Царь-Освободитель намного опередил свое время, а скорее в том, что Столыпин, при всей его административной энергии, не так далеко ушел от реформистско-бюрократической ментальности 1860-х годов. Как доказывает в ряде недавних интересных работ Я. Коцонис, Столыпин не был апологетом частной земельной собственности; разработанное под его эгидой аграрное законодательство допускало формирование слоя мелких индивидуальных землевладельцев только при условии действия жестких ограничений на распоряжение землей и ее залогоспособность. По сути, должен был сохраниться неотчуждаемый земельный фонд, закрепленный за крестьянством, которое и в новом своем юридическом статусе индивидуальных хозяев оставалось бы чем-то вроде сословия. Коцонис показывает связь между недоверием к неограниченной частной собственности на землю (как чреватой конфликтами и хаосом – сам термин «частная собственность» почти не употреблялся Столыпиным) и опасениями за национальное единство[51]. В этом отношении столыпинская реформа продолжала традицию 1861 г. -- «охранения» массы крестьянского населения, благодарного престолу, как почвы нации, как гарантии русского нациостроительства.
Конфессиональные мероприятия столыпинского правительства, имевшие непосредственное отношение к национальному вопросу, также обнаруживают прямую связь с начинаниями 1860-х гг. Чиновники МВД, разрабатывавшие процедуры приведения в исполнение известного указа «Об укреплении начал веротерпимости» от 17 апреля 1905 г., почерпнули важные идеи и терминологию из докладных записок и справок, отложившихся в ведомственном архиве при министре П.А. Валуеве[52]. В частности, это были документы, связанные с борьбой Валуева за смягчение одного из табу конфессиональной политики империи – запрета на переход из православия в другие исповедания. Как и Валуев почти полувеком ранее, столыпинские чиновники ратовали не за свободу совести в сегодняшнем смысле слова (хотя выражение использовалось именно это), а за новое сочетание принципов интеграции и сегрегации в религиозных делах. За православием сохранялось положение «господствующей веры», часто дискриминирующее верующих других конфессий в их контактах с православными, но при этом государственная регламентация религиозной жизни несколько ослаблялась, как и урезалось участие религиозных институций в системе гражданского права.
Наконец, знаменитый закон о земстве с национальными куриями для западных губерний, проведенный Столыпиным через Государственную Думу незадолго до гибели, выглядит почти как исполнение завета Царя-Освободителя. Закон, наряду с привлечением к общественной жизни местного крестьянства, по-прежнему в своем большинстве считавшегося русским, предлагал осторожный дрейф от политической сегрегации к интеграции польских элит в Западном крае. О необходимости этого не раз упоминал Александр II, ставя условием учреждения земств в Западном крае сокращение до известной доли общей площади «польского» землевладения в регионе[53]. Более или менее за полвека с этой задачей справились, и Столыпин (у которого был личный опыт жизни и службы в одной из самых «проблемных» губерний – Ковенской) действовал так, как мог бы действовать кто-либо из александровских не слишком полонофобски настроенных министров, если бы высшая бюрократическая среда быстрее преодолела социопсихологическую травму, причиненную восстанием 1863 г. Интересно, что в своих речах в Думе Столыпин часто оперировал теми самыми выражениями – «русский элемент», «польский элемент», которыми пестрят цитированные выше письма Александра II вел. кн. Константину в Варшаву и которые, как правило, отражали довольно архаичное представление о взаимодействии этнонациональных и этноконфессиональных сред[54].
[1] Из воспоминаний А.И. Георгиевского <Тютчев в 1862-1866 гг.> // Литературное наследство. Т. 97: Федор Иванович Тютчев. Кн. 2 / Отв. ред. С.А. Макашин, К.В. Пигарев, Т.Г. Динесман. М., 1989. С. 135-137. Отметим также чрезвычайно расширительное употребление слова «инородец» в этой цитате.
[2] См., напр., о Северо-Западном крае: Staliūnas D. Making Russians: Meaning and Practice of Russification in Lithuania and Belarus after 1863. Amsterdam; New York: Rodopi, 2007; Комзолова А.А. Политика самодержавия в Северо-Западном крае в эпоху Великих реформ. М., 2005.
[3] Венчание с Россией. Переписка великого князя Александра Николаевича с императором Николаем I. 1837 год / Сост. Л.Г. Захарова, Л.И. Тютюнник. М., 1999. С. 34, 131.
[4] Венчание с Россией. С. 31, 40, 49, 64, 81-82, 94, 101, 103, 124, 129, 130, 132, 133, 139, 143, 148, 150.
[5] Там же. С. 40, 49.
[6] В недавней статье М. Вайскопфа о метафоре брака с Россией в риторике власти Николай I фигурирует как один из главных объектов приложения этой метафоры, но употребление ее в речи сына императора автор не рассматривает: Вайскопф М. Брак с властелином: Эротические аспекты державной риторики // Новое литературное обозрение. 2009. № 6 (100).
[7] Живов В.М. Чувствительный национализм: Карамзин, Ростопчин, национальный суверенитет и поиски национальной идентичности // Новое литературное обозрение. 2008. № 91. Здесь можно отметить и такую выразительную сентименталистскую черту имиджа (и, вероятно, самой личности, хотя в данном случае это имеет меньшее значение) Александра II, как умилительная слезливость. Черта эта тоже имела отношение к облику наследника как «надежды России» (еще одно выражение из источников о путешествии 1837 г.), будущего правителя нации: глядя на его растроганное лицо, ответно плакали и дворяне, и крестьяне; слезы соединяют.
[8] Долбилов М.Д. Рождение императорских решений: Монарх, советник и «высочайшая воля» в России XIX в. // Исторические записки. 2006. Вып. 9. С. 31-38.
[9] Приношу извинения за цитирование этого документа из фонда 1155 ГАРФ по памяти: к моим выпискам из соответствующего дела у меня, к сожалению, нет сейчас доступа.
[10] Венчание с Россией. С. 60, 62, 57, 68.
[11] Там же. С. 121.
[12] Переписка цесаревича Александра Николаевича с императором Николаем I. 1838-1839 / Ред. Л.Г. Захарова, С.В. Мироненко. М., 2008. С. 113.
[13] Цит. по: Wolff L. The Idea of Galicia: History and Fantasy in Habsburg Political Culture. Stanford, 2010. P. 205.
[14] Долбилов М.Д. Александр II и отмена крепостного права // Вопросы истории. 1998. № 10. С. 32-51.
[15] РГИА. Ф. 1180. Оп. т. 15. Д. 118. Л. 403.
[16] Русская старина. 1911. № 2. С. 358.
[17] Крестьянское дело в царствование императора Александра II. Материалы для истории освобождения крестьян / Сост. А. Скребицкий. Бонн-на-Рейне, 1862. Т. I. С. 920.
[18] Освобождение крестьян в царствование императора Александра II. Хроника деятельности Комиссий по крестьянскому делу Н.П.Семенова. СПб., 1889. Т. I. С. 49.
[19] РГИА. Ф. 869. Оп. 1. Д. 524. Л. 23-23 об.
[20] Валуев П.А. Дневник П.А. Валуева, министра внутренних дел. М., 1961. Т. I. C. 313 (автокомментарий к дневниковым записям 1861 года).
[21] Татищев С.С. Император Александр Второй. Его жизнь и царствование. М., 1996. Кн. 1. С. 233-234.
[22] Только в процессе писания этого доклада мне пришло в голову, что хорошо было бы проверить, как именно звучал этот оборот в оригинальном французском тексте. Не исключено, что национальная стилизация этого фрагмента была произведена при переводе на русский язык, т.е. была рассчитана на русскую публику.
[23] Милютин Д.А. Воспоминания генерал-фельдмаршала графа Д.А. Милютина 1843-1856 / Ред. Л.Г. Захарова. М., 2000. С. 429
[24] Дыярыюш з XIX стагоддзя: Дзённiкi М. Галубовiча як гiсторычна крынiца / Ред. Я. Янушкевiч. Мiнск, 2003. С. 140.
[25] ГАРФ, ф. 1155, оп. 1, д. 19, л. 1.
[26] Переписка наместников Королевства Польского. 1861-1863. [T. 2]. Wrocław – Москва, 1973. С. 160-162, 175, 211-212.
[27] Переписка наместников Королевства Польского. Январь – август 1863 г. [Т. 3] Wrocław – Москва, 1974. С. 33.
[28] См. подробнее: Миллер А.И. «Украинский вопрос» в политике властей и русском общественном мнении (вторая половина XIX в.). СПб., 2000. С. 138-152; Geraci R. Window on the East: National and Imperial Identities in Late Tsarist Russia. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2001. P. 1-14, 343-351 et passim.
[29] Шереметев С.Д. Мемуары. М., 2001. С. 433-434.
[30] ГАРФ, ф. 945, оп. 1, д. 107, л. 76 (оригинал на франц.)
[31] В 1863 г. по меньшей мере один член династии был убежден в том, что своей поддержкой правительства в борьбе с польским восстанием русское общество заслужило право на введение конституционного устройства. Это был племянник императора, герцог Николай Лейхтенбергский. В сентябре 1863 г. он писал своему другу В.П. Мещерскому по случаю открытия императором Финляндского сейма: «Это старое их право восстановлено. Это первый шаг в Империи Русской к правлению представительному совещательному. Я крепко убежден в том, что скоро, очень скоро и Россия в своем сердце, т.е. Великая, Малая и Белая Россия получит нечто подобное. Народ русский показал свою преданность престолу. Теперь престолу следует отплатить народу. И это будет, я в этом уверен. О Боже, как быстро пойдет … наша матушка Россия по пути нормального развития, как окрепнет она внутри, как будет страшна извне» (Bakhmeteff Archive at Columbia University, Meshcherskii collection).
[32] Maiorova O. War as Peace: The Trope of War in Russian Nationalist Discourse during the Polish Uprising of 1863 // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. Vol. 6 (2005). No. 2. P. 529-533.
[33] Переписка цесаревича Александра Николаевича с императором Николаем I. C. 549, прим. 19.
[34] ГАРФ, ф. 728, оп. 1, д. 2732, л. 3-3 об. (собственноручная запись, озаглавленная: «Слова мои к депутатам, представившим адресы 17/29 апр. 1863 г.». Судя по почерку, заглавие и последующий текст написаны одновременно, что вместе с формой прошедшего времени причастия в заглавии исключает предположение, что это мог быть черновик речи, составленный до произнесения).
[35] Валуев П.А. Дневник. Т. 1. С. 292, 354-355; Т. 2. С. 151.
[36] Там же. Т. 2. С. 79.
[37] Там же. С. 86.
[38] ГАРФ, ф. 728, оп. 1, д. 2813, л. 1-1 об. Любопытно, впрочем, что в следующем же параграфе письма император выражает «сожаление», наоборот, по поводу невозможности еще одной предложенной репрессивной меры – упразднения Каменецкой римско-католической епархии: «…в этом отношении мы связаны конкордатом нашим с Римским двором, где положительно упомянуто о числе епархий в Империи» (Там же. Л. 2 об.-3). Иными словами, здесь Александр сожалеет о необходимости соблюдать легитимистский принцип, причем имевший отношение к наследию Николая I, который в 1847 г. заключил со Святым престолом конкордат, канонически установивший число, названия и границы епархий на территории Российской империи. Его «сердцу» были больнее репрессии против польской аристократии, чем против католического духовенства, так что неудивительно, что в 1866 г. Каменецкая епархия была все-таки упразднена, после чего пришла очередь и конкордата.
[39] ОР РГБ, ф. 120, к. 22, № 1, л. 102 об. (письмо В.П. Боткина М.Н. Каткову, декабрь 1864 г., со ссылкой на информацию от братьев Милютиных).
[40] Уортман Р. Сценарии власти: Мифы и церемонии русской монархии. Т. 2: От Александра II до отречения Николая II. М., 2004. Часть 1.
[41] РГИА, ф. 869, оп. 1, д. 1136, л. 144 об.-145 (запись в дневнике М.А. Милютиной, жены Н.А. Милютина; слова Наполеона приводятся в тексте на фр. яз.)
[42] РГИА, ф. 908, оп. 1, д. 271, л. 6 об.
[43] ОР РГБ, ф. 265, к. 142, ед. хр. 12, л. 29 об.
[44] Цит. по: Корнилов И.П. Русское дело в Северо-Западном крае. М., 1908. С. 175.
[45] См. подробнее: Долбилов М.Д. Превратности кириллизации: Запрет латиницы и бюрократическая русификация литовцев в Виленском генерал-губернаторстве в 1864-1882 гг. // Ab Imperio. 2005. № 2. С. 274-276.
[46] Северный Кавказ в составе Российской империи / Ред. В.О. Бобровников, И.Л. Бабич. М., 2007. С. 211-227.
[47] Центральная Азия в составе Российской империи / Ред. С.Н. Абашин, Д.Ю. Арапов, Н.Е. Бекмаханова. М., 2008. С. 138-139.
[48] Катков М.Н. Собрание передовых статей «Московских ведомостей». 1869. С. 523 (номер за 14 августа).
[49] РГИА, ф. 821, оп. 125, д. 277, л. 138-138об.
[50] См. подробнее: Долбилов М.Д. Русский край, чужая вера: Этноконфессиональная политика империи в Литве и Белоруссии при Александре II. М., 2010. Гл. 10.
[51] Kotsonis Y. The Problem of the Individual in the Stolypin Reforms // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. Vol. 12 (2011), no. 1. P. 25-52.
[52] См. подробнее: Werth P. Empire, Religious Freedom, and the Legal Regulation of “Mixed” Marriages in Russia // The Journal of Modern History. Vol. 80 (2008). P. 296-331.
[53] См., напр.: Бовуа Д. Гордиев узел Российской империи: Власть, шляхта и народ на Правобережной Украине (1793--1914). М., 2011. Часть 3.
[54] Здесь я вынужден сослаться на свою еще не опубликованную статью «Понятие “поляк” в имперском политическом лексиконе», которая готовится к печати в сборнике по истории ключевых понятий и концепций общественно-политической сферы под редакцией А.И. Миллера (по материалам конференции, состоявшейся в апреле 2010 г. в Германском историческом институте в Москве).