Москва представляет собой тип коллективного, годами меняющегося и сложного по структуре, но все же единого сознания. И лучше всего характерные черты этого сознания видны извне – с Запада. Владимир Паперный, уже много лет живущий в Америке, называет себя москвичом, потому что москвич – это обозначение не места проживания, но типа сознания. Итак, с Запада Москва видится нагромождением различных стилей, идеологем и исторических слоев, каждый из которых впитывается и осваивается, обрабатывается и остается в городском сознании навсегда. Для всех западных путешественников и наблюдателей москвичи, при всей значимости в Москве понятия «правда», были лжецами; сознание их, при всей популярности образа разгула и свободы, насквозь тоталитарно; представления о других, при том, что большинство форм перенимается с Запада, густо окрашено ксенофобией. Идеологическая пестрота сравнима со съемочной площадкой, где «рядом с античными капителями можно найти и обломок готической скульптуры, и пустую банку от кока-колы, и обрывок сценария о светлом будущем», но и со слоеным пирогом, в котором слой повторяется через слой: Храм Христа Спасителя – бассейн «Москва» - Храм Христа Спасителя; Остоженка – Метростроевская – Остоженка; Казанский собор – общественный туалет – Казанский собор и так далее. Наконец, московское пространство мифично: вместо римских семи холмов здесь стоит семь высоток, в подземелье - сказочные пространства метро, москвичи испытывают чувство национальной гордости по поводу собственного воровства, а на дорогах царит архаическая иерархия автомобилистов по количеству лошадиных сил и их общая ненависть к пешеходам. Эта многослойная память, цикличность и ритуальность дает возможность узнать москвича в любом другом городе и даже через десятки лет после его переезда. Сегодня «Полит.ру» публикует главу из книги Владимира Паперного, выходящей на днях в издательство «НЛО», презентация которой состоится в субботу, 3 апреля, в рамках «Банных чтений» НЛО.
Этот текcт написан москвичом, живущим в Лос-Анджелесе, но оставшимся москвичом, ибо выражение «бывший москвич» столь же абсурдно, как, скажем, «бывший пудель». Москвич - это больше, чем житель определенного поселения городского типа. Это человек со своей манерой говорить, ходить, слышать, есть, одеваться, спать, передвигаться, строить, защищаться, рассуждать -- иными словами, человек со своим типом мышления. Этот тип мышления не остался неизменным, он развивался, трансформировался, в него оказывались то включенными, то выключенными различные идеологии, формы социальной организации и представления о собственной роли в мире. И хотя в результате и сам тип мышления, и порожденное им пространство заметно менялись, какое-то неизменное ядро оставалось всегда.
Москвич - это такая биологическая особь, которую узнаешь сразу и безошибочно -- так было и в пятнадцатом, и в девятнадцатом, и в двадцатом веке. В шестидесятых годах во мне мгновенно узнавали москвича, когда я приезжал в Ленинград. В восьмидесятых годах также мгновенно во мне распознавали москвича нью-йоркские одесситы. «Откуда вы знаете, что я из Москвы?» В ответ обычно пожимали плечами: «Ну, как вам объяснить. Когда вы видите собаку, вам ведь не надо, чтобы на ней было написано слово собака. Видно».
Когда начинаешь смотреть на Москву со стороны, понимаешь, что действительно видно. Пудель и сенбернар не похожи друг на друга. Тем не менее, взглянув на любого из них, ясно, что перед тобой собака. Точно также такие два москвича, как, например, Василий Баженов и Константин Мельников, хотя жили в разное время, были по-разному одеты, по-разному писали и произносили слова, пользовались разными инструментами и ориентировались на разные строительные технологии, тем не менее размышляли о пространстве своего города каким-то одним узнаваемым способом -- достаточно взглянуть на неосуществленный проект Большого Кремлевского Дворца Баженова и на мельниковский проект Наркомтяжпрома на Красной площади напротив Кремля, также неосуществленный. В обоих проектах видно стремление к грандиозности, преувеличенной монументальности, отношение к существующему городу как к сырому материалу, из которого можно ваять новое, представление о конце истории -- собственный проект воспринимается как последний, как завершение некоторого цикла.
Нас интересует сознание, поэтому когда речь пойдет о материальных объектах, о зданиях, эмблемах, площадях, картинах, памятниках, трамваях, чертежах, асфальте, театральных декорациях, кинопленке -- они будут рассматриваться с точки зрения сознания; либо того сознания, которое породило (или уничтожило) эти материальные объекты, либо сознания, которое наделило уже существующие объекты каким-то иным смыслом, включило их в какую-то иную мыслительную структуру. Рассматривая, например, интерьер холла гостиницы «Москва», можно вспомнить о проектном задании 1933 года, которое требовало «ощущения простора и парадности», или о впечатлении писателя Ильи Ильфа, занесенном в записную книжку в 1936 году: «муза на этот раз водила рукой круглого идиота». Этот конфликт между сознаниями автора и зрителя (или заказчика и потребителя) кажется мне более интересным, чем история создания или композиционные особенности гостиницы «Москва». Аналогичным образом при разговоре о построенном Ле Корбюзье в 1934 году здании Центросоюза на Мясницкой улице нас будут интересовать не столько блестящие архитектурные находки французского мастера, сколько разрыв между его видением мира и неприятием этого видения в строчках Осипа Мандельштама: «в хрустальные дворцы на курьих ножках я даже легкой тенью не войду».
Город как тип сознания -- тема бесконечная. Сознание, породившее город, это никогда не одно сознание, это бесконечное множество сознаний, находящихся в сложных, часто иерархических отношениях. Даже в таком случае, как Петербург, где город первоначально возник как реализация воли одного человека, где индивидуальным владельцам были «спущены сверху» планы их частных домов, то физическое пространство, которое реально возникало в начале восемнадцатого века, отражало сложное взаимодействие представлений о городе самого Петра, француза Леблона, итальянца Трезини, насильно перевезенных из Москвы жителей и всех безымянных строителей.
Другим примером сложной иерархии сознаний, повлиявшей на физический облик реального пространства, можно считать Новый Иерусалим патриарха Никона -- также первоначально реализация воли одного человека. Храм Воскресения Новоиерусалимского монастыря задумывался как точная копия храма Гроба Господня в Иерусалиме, который был специально для этих целей обмерен, а чертежи переданы строителям. То, что получилось, выглядело как типично московская постройка и от иерусалимского прототипа было очень далеко. Храм Гроба Господня, преломившись в сознаниях тех, кто обмерял его, тех, кто интерпретировал эти обмеры, тех, кто строил и украшал его, превратился в типично московский архитектурный объект, в храм Воскресения, заняв место где-то между храмом Василия Блаженного и зданием Центросоюза Ле Корбюзье. Храм этот был почти полностью разрушен во время Второй мировой войны -- по официальной версии, наступающими немцами, по версии местных жителей, которую я слышал в 1975 году, отступающей советской армией, которая не хотела оставлять врагу укрепленной точки.
Если мы представим себе сознание, породившее Москву, в виде некоторого условного коллективного сознания, то тогда в этом коллективном сознании придется выделить разные уровни. На каком-то самом глубинном уровне можно говорить о традиционных для культурной антропологии первичных элементах и категориях мышления. Для московского сознания особенно важными оказываются, среди прочих, понятия правды, границы и власти. Кроме того, есть несколько «стихий», сыгравших важную роль в формировании московского сознания. Это стихии огня, воды, неба и подземелья -- как прямой противоположности неба. И тема неба, и тема подземелья наиболее ярко проявились в мифологии Московского метро.
На более высоком уровне в этом коллективном сознании сменяют друг друга различные идеологии. В формировании физического облика Москвы существенную роль сыграли такие идеологемы, как Третий Рим, Небесный Иерусалим, Москва Златоглавая, Москва Европейская, Москва Коммунистическая и, наконец, Москва Мегалополис. Каждая из этих конструкций имеет ясно выраженное начало (так, например, идеи Третьего Рима не существовало до пятнадцатого века, а идеи Москвы Коммунистической до двадцатого) и практически не имеет конца, все идеологии имеют свойство застревать в Москве навсегда. Вот эта идеологическая емкость Москвы, способность поглощать, переваривать, сохранять и складывать друг с другом несовместимые идеологические построения и делает Москву столь поразительным объектом изучения. Это город, в котором не исчезает ничто, хотя многое старательно разрушается. Это, в каком-то смысле, город-съемочная площадка, на которой рядом с античными капителями можно найти и обломок готической скульптуры, и пустую банку от кока-колы, и обрывок сценария о светлом будущем.
Нет в мире второго города, где все было бы так подвижно, текуче и нестабильно. По городу кочуют памятники -- Минина и Пожарского переносят поближе к Василию Блаженному, Пушкин переходит на другую сторону Тверской, один Гоголь переезжает с бульвара во двор, на его месте возникает другой, более жизнерадостный Гоголь. Перестраиваются, перекраиваются, переоформляются и передвигаются здания -- Савинское подворье передвигается вглубь Тверской, Моссовет надстраивается двумя этажами, конструктивистская гостиница Москва украшается новым, асимметричным, фасадом.
Меняются имена улиц, переулков и площадей. Тверская становится улицей Горького, а потом опять Тверской, Большая Дмитровка становится Пушкинской, а потом опять Большой Дмитровкой. Мясницкая становится Первомайской, потом Кировской, потом опять Мясницкой. В шестидесятых годах я ощущал себя хранителем древностей, потому что знал, что Метростроевская раньше была Остоженкой. Сейчас, наоборот, я ощущаю себя старым москвичом, потому что помню, что Пречистенка была когда-то Кропоткинской.
Наплывают друг на друга и сталкиваются, как льдины, монументальные градостроительные идеи. В 1812 году в честь победы над Наполеоном на Воробьевых горах решают возвести Храм Христа Спасителя. Позднее архитектора заточают в тюрьму, а место строительства переносят поближе к Кремлю, на место Алексеевского монастыря, который, в свою очередь, переносят к Сокольникам, в район Красных прудов. Я хорошо помню здание Алексеевского монастыря, потому что там находился Дворец пионеров, куда я в детстве ходил в кружок юных туристов. Под монастырскими сводами, выкрашенными грязно-зеленой краской, нас учили складывать рюкзак и находить стороны света по годовым кольцам пней. В переполненной электричке, уносившей нас с Савеловского вокзала на станцию Яхрома (по апокрифической легенде, названной так после того, как Екатерина, оступившись, воскликнула: «я хрома»), мы пели гимн Географического факультета МГУ: «И мелькают города и страны, параллели и меридианы, но таких еще пунктиров нету, по которым нам бродить по свету». Не исключено, что тот импульс передвижения в пространстве, который я получил в этом кружке, в конце концов забросил меня на побережье Тихого океана. Подмосковные годовые кольца безошибочно указали на Запад.
В 1934 году Храм Христа Спасителя сносится и на его месте начинают строить самое высокое здание мира -- Дворец Советов, увенчанный статуей Ленина, призванный превзойти недавно законченный Эмпайр Стейт Билдинг на несколько метров, -- который потом демонтируется и на его месте в 1960 году возникает плавательный бассейн «Москва». По Москве ходят слухи, что плавать там опасно, так как религиозные фанатики, притаившиеся на дне бассейна с аквалангами, топят резвящихся в воде безбожников. В 1990-х годах новые религиозные фанатики утверждают, что бассейн, вопреки атеистическим установкам его создателей, служил своего рода гигантской купелью Москвы, каждый, кого когда-то водили со школой на уроки плаванья в бассейн «Москва», не подозревая об этом, подвергся обряду крещения, ибо святость места оказалась сильнее богоборчества строителей. Москва оказалась виноватой в том же, в чем христианские критики упрекали мать Терезу: в насильственном крещении ничего не подозревающих неверных. В случае с матерью Терезой крещение производилось наложением мокрого полотенца на лоб безнадежно больного. В случае с Москвой -- в уроках плавания безнадежно неверующим.
Идея советского храма, однако, не умирает, институт проектирования Дворца Советов продолжает выдавать проекты еще даже в 60-х годах, а место строительства опять переносится на Воробьевы горы, где к тому времени уже возвышается здание Московского университета. Позднее возникают проекты восстановления храма, из которых самым интересным была идея Юрия Селиверстова, высказанная им в 1990 году, по которой храм восстанавливается в виде пустого металлического контура -- скорбный символ памяти и смирения, памятник духу, а не телу. В конце концов идея смирения и скорби уступает место чисто московскому ощущению земной и чувственной радости, и храм восстанавливается почти точно так, как он был построен Константином Тоном в 1883 году. И тут неожиданно выясняется, что, хотя идея его восстановления первоначально казалась бездуховной и почти языческой, хотя художественная ценность тоновской «русско-византийской» архитектуры явно невелика, вот это физическое присутствие каменной глыбы с золочеными куполами в некотором пространстве, пронизанном магнитными полями сменяющихся идеологий, оказывает на травмированную перестройками душу москвича почти терапевтический эффект. Становится ясно, что именно эта глыба должна стоять именно в этом месте.
В городе, где все пластично и нестабильно, проблема памяти оказывается одной из самых актуальных. Цикличность московского сознания приводит к желанию нынешний цикл перемен принять за последний, окончательный и истинный: отныне и навеки все будет именно так и никогда не изменится. Это ощущение присутствует и при Иване Грозном, и в эпоху Александра III, и в сталинскую эпоху, и даже сегодня. Полная и окончательная победа социализма превращается в сплав православия с капитализмом. Есть соблазн все предыдущие циклы объявить заблуждением и снова начать редактировать историю. Когда в шестидесятые годы я выходил из ГУМа на улицу 25 октября, меня шокировало, что никто из прохожих не знает, что на месте общественного туалета стоял некогда Казанский собор. Сейчас, когда Казанский собор восстановлен, а улица переименована обратно в Никольскую, меня раздражает, что никто не помнит про общественный туалет.
Несколько лет назад художники Комар и Меламид предложили мне принять участие в выставке проектов сохранения монументов сталинской эпохи. Я прислал им проект восстановления Дворца Советов в виде надувной прозрачной крыши над бассейном. Эта идея, несмотря на всю свою подчеркнутую несерьезность, близка к серьезной идее Юрия Селиверстова. В обеих есть представление о многослойности памяти.
Первый и главный урок москвича, попавшего на Запад, это то, что никакого Запада нет. Есть Англия, которая противопоставляет себя Европе. Есть Европа, которая противопоставляет себя Америке, но при ближайшем рассмотрении распадается на совсем не похожие друг на друга страны. Есть Америка, которая хотя и знает, что есть еще и другие континенты, но тем не менее живет так, как если бы их не было. Поэтому взгляд на Москву извне -- достаточно условная конструкция. Тем не менее некий среднеевропейский взгляд на Москву выделить можно. Все европейские путешественники -- Олеарий, Герберштейн, Павел Иовий -- говорят почти одно и то же. Все они вольно или невольно фиксируют одни и те же противоречия. Вот несколько из таких противоречий.
Москвичи, с точки зрения европейцев, лжецы и обманщики, нельзя верить ни одному их слову. При этом «правда» - одно из ключевых понятий москвича. Не случайно газета с этим названием была главным идеологическим инструментом Москвы в течение семидесяти лет. «Правда» и «истина» -- это слова, которые всегда имели только положительное значение в московском сознании. Не исключено, что разгадка этого противоречия лежит в особом понимании реализма, которое приближает московское сознание к средневековой философии, реализма как противоположности номинализму, как представления о реальном существовании универсалий.
Московское сознание, считают европейские путешественники, тоталитарно. Оно построено на представлении о безграничности всякой власти -- мужа над женой, хозяина над слугой, правителя над подданными. При этом в московском сознании сильны стихии разгула, раскола, разбегания, неповиновения, уклонения и растекания. Возможно, что корни этого противоречия лежат в том, что историк Ключевский называл «привычкой к расходке у населения и стремлением правительства ловить, усаживать и прикреплять», а эта привычка, возможно, имеет истоки в огневом земледелии, в привычке все сжигать и переходить на новое место.
Московское сознание, утверждают европейцы, отличает ксенофобия. Москвичи ненавидят и боятся всего иностранного. Сталинская шпиономания, с этой точки зрения, имеет глубокие истоки в московской истории. Однако нигде, как в Москве, с такой легкостью не заимствуются и не усваиваются западные идеи и образы поведения -- достаточно вспомнить хотя бы «Кузнецкий мост и вечных французов». Для меня самым убедительным примером последнего был недавний разговор с московскими дизайнерами, которые учили меня пользоваться компьютером Макинтош и при этом сообщили много такого, чего я не знал, хотя живу в Калифорнии и работаю на Макинтошах уже много лет.
Большинство идеологий, функционировавших в московском мыслительном пространстве, попали туда извне. Христианство, исихазм и идея Третьего Рима принесены из Византии. Идея европейского города попадает в Москву из Петербурга, куда она, в свою очередь, принесена из Амстердама. Идеи Свободы, Равенства и Братства занесены из Парижа. Коммунизм забредает из Германии. Кино 1930-х годов из Голливуда. Художественное конструирование 1960-х годов из Америки 1950-х. Капитализм 1990-х из Америки 1930-х.
Идеологии, попавшие в Москву, не оставались неизменными. Они сталкивались с идеологиями, заимствованными раньше или в другом месте, распадались на фрагменты, эти фрагменты сцеплялись друг с другом причудливым образом, создавая неожиданные и непредсказуемые сочетания. В результате все западные и восточные идеи, попадая в Москву, теряли свой первоначальный импульс и превращались во что-то сугубо московское. Пространственную аналогию этому процессу легко увидеть в московской архитектуре почти любого периода. В соборе Василия Блаженного, в Московском университете на Воробьевых горах, в башнях Московского Кремля можно увидеть элементы чуть ли не всех архитектурных стилей от Византии до Мавритании. При этом каждый из этих объектов сразу и безошибочно узнается как московский.
Принесенное из Византии христианство накладывалось на язычество, породив феномен «двоеверия», подробно описанный русскими историками. Фабричное производство накладывалось на крепостное право, породив и сталинскую систему принудительного труда, и брежневскую систему «фиктивного производства». Идея европейского города, помноженная на московскую подозрительность и ксенофобию, создала наглухо заколоченные парадные входы и крошечные боковые двери -- феномен, описанный в фельетонах Ильфа и Петрова 1930-х годов. Свобода, Равенство и Братство, смешавшись с Православием, Самодержавием и Народностью и наложившись на идею Третьего Рима, превратились в образцовый коммунистический город.
Осколки идеологий иногда оказываются более живучими, чем сами идеологии. Идея Третьего Рима потребовала, чтобы Москва стояла на семи холмах. Из множества московских холмов выбираются и канонизируются семь. После войны возникает идея окружить Москву высотными зданиями. И хотя идея Третьего Рима к этому времени уже не высказывается вслух, загадочным образом этих зданий оказывается ровно семь -- точно по числу римских холмов. Аналогичным образом идея Небесного Иерусалима требовала, чтобы в крепостной стене Москвы было двенадцать ворот, как в идеализированном Иерусалиме. Цифра двенадцать сохраняется в числе станций кольцевой линии метро, построенных после войны.
Чтобы познакомиться с сегодняшней Москвой, надо прежде всего найти способ по ней передвигаться. И тут оказывается, что передвигаться по Москве нелегко, возможно, за этим стоит традиционное московское представление, что передвижение в пространстве опасно. Не случайно в Москве существовал традиционный запрет строить дома на местах, где когда-то пролегала дорога. Дорога опасна. Она может завести туда, откуда нет возврата. На перекрестках, считали древние москвичи, собирается нечистая сила (в чем, кстати, сегодня можно убедиться на любом московском перекрестке в часы пик). Право на передвижение должно в Москве принадлежать избранным и посвященным. Право быстрого передвижения -- особо избранным.
Сегодня самый быстрый способ передвижения по Москве, как, впрочем, и в Нью-Йорке, это метро, хотя московское и нью-йоркское метро отличаются друг от друга примерно как византийская мозаика от экрана компьютера. Московское метро родилось из двух потребностей. Главной была потребность государства, активно готовящегося к войне, в защите населения от бомбежек: первая линия метро была торжественно пущена в 1935 году, а всего через шесть лет метро уже использовалось по своему прямому назначению -- как массовое бомбоубежище. Второй потребностью была потребность москвичей в награде за подвиг. К концу 1930-х годов шестьдесят процентов московского населения жили в коммунальных квартирах. Трагический быт коммунальной квартиры описан и Зощенко, и Булгаковым, и Ильфом и Петровым, и Пантелеймоном Романовым -- хотя часто в комической форме. Труд к концу тридцатых годов стал, по существу, подневольным: в деревнях колхозникам не выдавали паспортов, без которых нельзя было уехать из колхоза, а в Москве за двадцатиминутное опоздание на работу отдавали под суд. В этих условиях в жизни москвича было всего несколько моментов, когда он ощущал себя героем-победителем - это когда через триумфальные арки входов в метро, украшенные парящими фигурами ангелов, вооруженных винтовками образца 1890 года, москвич попадал в сказочное подземное пространство метро, украшенное мозаиками, фресками и барельефами, пространство, в котором старательно и мастерски скрывалась его подземность, где потолок всегда иллюзорно или условно изображал небо и небесный свет.
Метро стало чем-то вроде изнаночного мира Москвы, местом, где заключенный становился героем-победителем, местом, где летом прохладно, а зимой тепло. Как пелось в советской песне 1935 года:
До чего ж оно хитро, до чего ж оно хитро,
До чего ж оно все здорово придумано в метро.
Здесь и мрамор, и стекло, здесь и сухо, и светло,
Летом здесь прохладно, а зимой тепло.
Метро 1960-х годов было местом тайных встреч и своеобразной демократии. Это в сегодняшней иерархической Москве транспорт расчленен на непересекающиеся социальные слои. Одни москвичи ездят в «Шевроле-Тахо» с синими мигалками по центральной полосе, не обращая внимания на сигналы светофоров. Совсем другие москвичи ездят в метро. «Красивые женщины не ездят в метро», -- услышал я недавно. В шестидесятые годы такой фразы не могло быть. За исключением очень малочисленной элиты, в метро ездили все. Когда мой друг, джазовый музыкант Герман Лукьянов, сын поэтессы Музы Павловой и человек в общем достаточно элитарный, решил найти себе подругу жизни, он начал наугад ездить в метро, внимательно разглядывая пассажирок. В одном из вагонов мелькнуло симпатичное лицо, он успел вскочить в закрывающиеся двери и через несколько недель уже находился в счастливом браке с Инной.
Невозможно себе представить, сколько знакомств, встреч, важных разговоров, разрывов, выяснений отношений между москвичами произошло в метро, на мраморных скамьях, вырастающих из стен, под хрустальными люстрами, бросающими призрачный люминесцентный свет, на фоне флорентийских мозаик с райским изобилием неземных фруктов, под сенью бронзовых партизан, сурово, но с некоторой всепрощающей добротой смотрящих на держащихся за руки подростков.
В метро произошла у меня странная конспиративная встреча в 1980 году, во время Олимпиады.
-- Вас никуда не выпустят, -- сказал мне человек небольшого роста в темно-сером пиджаке. -- Сейчас никого не выпускают. Уехать можно только за взятку. Я могу вам в этом помочь. Это будет стоить 20 тысяч рублей. Если у вас нет таких денег, я могу взять фамильными драгоценностями или собраниями сочинений.
Мне не пришлось мучиться моральными проблемами: давать или не давать. У меня не было ни денег, ни фамильных драгоценностей, ни собраний сочинений. Интерес к этой встрече носил скорее чисто композиционный характер: хотелось посмотреть, как будет смотреться темно-серый пиджак на фоне светящихся сказочных цветов станции «Новослободская». Пиджак смотрелся именно так, как ему и полагалось, -- сказочно.
Сегодняшнее метро -- как и весь наземный город -- находится в переходном состоянии. Сталинское метро строилось как вечное и неизменное. Поэтому мраморные скамьи вырастают из пола или стен, поэтому указатели и надписи вставлены в бронзовые рамы, как если бы это были живописные шедевры. Капитализм вошел в метро в виде временных сооружений, щитов, лотков и надписей. Все сделано так, как будто в любой момент эта вакханалия торговли может кончиться, вот-вот рекламные щиты пожухнут, съежатся и опадут, как увядшие листья, и за пятнадцать минут метро вернется к сталинской неподвижности.
С наземным городом в этот свой приезд я сталкивался в основном сидя за рулем автомобиля. Когда в 1930-х годах сносились дома и церкви, вырубались деревья на Садовом кольце и улицы заливались тоннами асфальта, все это объяснялось вхождением в Москву автомобиля. Между тем, когда смотришь на фотографии реконструированной Москвы 1930--1940-х годов, поражает почти полное отсутствие автомобилей. Пустые широкие залитые асфальтом улицы. Тут были, конечно, и военные соображения, асфальтированные поверхности легче подвергать дегазации, но есть и традиционно иерархические: проносящиеся в своих ЗИСах члены Политбюро как бы взяли на себя трудное и опасное бремя передвижения, освободив от него рядовых москвичей. К этой же категории героев, взявших на себя мучительное бремя передвижения, относились в 1930-е годы и все участники многочисленных экспедиций к Северному полюсу, перелетов через океан, спасители челюскинцев и папанинцев.
Сегодня улицы забиты машинами. Езда по городу носит спортивный характер. Бремя передвижения распределено куда более демократично. Право считать себя героем есть у каждого московского водителя.
Машину я научился водить в Лос-Анджелесе. Там дороги аккуратно расчерчены белыми и желтыми линиями, а на автострадах к ним еще добавлены белые и желтые светоотражатели, аккуратно расставленные каждые пять--семь метров, названия улиц и знаки хорошо освещены. Если ты нарушаешь правила, то всегда сознательно, а не потому, что непонятно, в чем эти правила состоят. Водители обычно уступают друг другу дорогу, хотя могут, правда, и застрелить -- на кого попадешь, но в тот или иной тип общения вступают охотно. В случае аварии водители обмениваются информацией о своих страховых компаниях и разъезжаются, предоставляя своим страховым агентам разбираться, кто прав, кто виноват. И все водители всегда уступают дорогу пешеходам.
Первое ощущение от езды в Москве -- полный хаос и значительно большая степень разобщенности и враждебности. Полное отсутствие коммуникации между городскими властями и водителями -- нет знаков, указателей, полос, названий улиц и площадей. Отсутствие коммуникации между водителями -- никто не помашет приветливо рукой, мол, проезжай, или наоборот, не сделает оскорбительного жеста, подняв средний палец. Ситуация сражения. Каждый ощущает себя водителем танка и отчаянно бросается в атаку.
Высокая степень иерархии. В Лос-Анджелесе, где каждый пешеход -- это водитель, временно вылезший из машины, нет классовой вражды между водителями и пешеходами. В Москве она есть. Ее отмечали еще Ильф и Петров в 1930-е годы, когда машин в Москве еще не было. При этом ненависть водителей к пешеходам уже была. «Еще ни один пешеход не задавил автомобиля, -- писали Ильф и Петров, -- а недовольны почему-то автомобилисты». Откуда берется эта ненависть? Видимо, из иерархического отношения к транспорту и передвижению вообще. Иерархия строится на количестве лошадиных сил. Водитель «Шевроле-Тахо» с четырьмястами лошадиных сил никогда не уступит дорогу водителю «шестерки» с ее сотней лошадей, «шестерка» не уступит «Оке» с ее жалкими сорока силами, и все они никогда не уступят безлошадному пешеходу.
Но, конечно, самое поразительное отличие быта московского автомобилиста от, скажем, лос-анджелесского -- это взаимоотношения с полицией. Если лос-анджелесский полицейский останавливает тебя за нарушение, то он выписывает тебе «тикет», то есть вызов в суд на слушание дела о твоем нарушении. Если ты признаешь себя виновным, ты посылаешь по почте чек на сумму штрафа, указанную в «тикете». Если же ты не считаешь себя виноватым, ты приходишь в суд, где судья, выслушав и твою версию, и версию полицейского, выносит окончательное решение. Случаи, когда судья признает тебя невиновным, нередки.
Я въезжаю в короткий переулок, на котором висит «кирпич», старательно замаскированный ветками, увидеть его невозможно. В конце стоит гаишник и деловито собирает дань. Останавливает меня, смотрит на мои калифорнийские права, и происходит такой диалог.
-- Во, блин, американец! Ну, что, американец, надо деньги платить.
-- Сколько?
-- А сколько бы заплатил полицейскому у себя там в Америке?
-- Скажу вам честно, если бы я предложил полицейскому деньги, меня бы, пожалуй, посадили месяцев на шесть.
-- В нашей стране, -- с чувством национальной гордости говорит гаишник, -- ты можешь этого не бояться! Плати смело.
С одной стороны, такая простота нравов делает отношения с милицией удобными -- нет такого нарушения, от которого нельзя было бы откупиться. С другой, это заставляет задуматься о характере отношений между людьми в сегодняшней Москве вообще.
Когда-то Карамзина спросили, как одним словом описать происходящее в Москве. «Воруют», -- ответил он. Подходит ли это слово для сегодняшней Москвы? Все с тем же чувством национальной гордости можно сказать, что да -- достаточно почитать раздел криминальной хроники московской газеты любого политического направления. Разумеется, воруют всегда и в любом городе мира. Но то, как воруют в Москве, носит некоторые специфические черты. Прежде всего, воровство в России традиционно было формой гражданского неповиновения, достигшего апофеоза во время так называемой Великой Октябрьской социалистической революции, когда лозунг «грабь награбленное» был официально санкционирован коммунистической партией. В сталинскую эпоху самодеятельное воровство во многом уступило место государственному, которое включало в себя и конфискацию имущества репрессированных, и присвоение продуктов труда крестьян и заключенных, и военные трофеи. Слово «трофейный», означавшее «украденный в Германии», было широко распространено в послевоенные годы. В самый разгар борьбы с «космополитизмом» Москва была наводнена «трофейными» автомобилями, мотоциклами, радиоприемниками и кинофильмами.
В шестидесятые годы, в условиях товарного дефицита, каждый москвич так или иначе нарушал закон. Все, чего нельзя было купить в магазинах, выносилось из учреждений и предприятий: писчая бумага, электрические провода, осетрина холодного копчения, эпоксидная смола, фотопленка. А главным предметом воровства было, конечно, рабочее время, что нашло отражение в классической формуле хрущевского времени: «мы притворяемся, что работаем, а они притворяются, что нам платят».
Сегодняшняя ситуация разнообразна и во многом уникальна. В некоторых учреждениях государство давно перестало притворяться, что платит, а часть сотрудников-энтузиастов (те, что не захотели или не смогли уехать за границу) продолжают работать из любви к своему делу. Это своего рода антиворовство. Есть группа москвичей, работающих в разного рода совместных или иностранных предприятиях, где наниматель уже платит по-настоящему, но зато и требует настоящей работы. Самой распространенной формой воровства в таких организациях является уклонение от уплаты подоходного налога, то есть, по существу, ограбление неимущих слоев населения. Среднего уровня московский бизнесмен, получающий, скажем, десять тысяч долларов в месяц, по российским нормам должен был бы заплатить государству чуть ли не девять тысяч, по американским нормам около трех тысяч, а практически не платит почти ничего.
Возникновение рыночных отношений требует некоторых гарантий честности, нельзя вести дел, если нет уверенности, что твой партнер не выполнит обязательств. В Америке таким гарантом выступает закон. В сегодняшней Москве -- сила. В результате оказывается, что брежневская эпоха всеобщей коррупции в большей степени полагалась на моральные принципы, чем сегодняшняя. Как заметил директор Института современного искусства Иосиф Бакштейн, «в брежневскую эпоху понятие порядочного или непорядочного человека что-то реально означало, сейчас в Москве оно потеряло всякий смысл; деньги сегодня платят лишь в том случае, если знают, что у того, кому должны, есть возможность отнять их силой».
Для путешественника, не бывшего в Москве лет семь, главный бросающийся в глаза слой перемен -- это замена идеологической рекламы коммерческой. В чем состояла функция надписи «Коммунизм победит»? С одной стороны, ни один из москвичей не пытался читать такие тексты буквально -- во всяком случае в постсталинскую эпоху. Если даже кто-то и задумывался над вопросом, победит ли коммунизм, он не относился к данному тексту как к ответу на вопрос. Эти тексты скорее относились к диалогу между московским и центральным комитетами КПСС, чем между властью и народом. Первоначально, видимо, эти тексты задумывались как стихийное волеизъявление масс: группа московских рабочих в каком-то порыве выбегает на крышу и сколачивает из подручных материалов транспарант с текстом, который в этот момент переполняет их сердца. Разумеется, этой стихийности противоречит тот факт, что лозунги представляли собой сложные инженерные сооружения, рассчитанные на определенные ветровые нагрузки, со сложной системой подсветки, и создавались с помощью машин, механизмов и подъемных кранов.
С другой стороны, тот факт, что никто не верил этим текстам, никто не принимал их за чистую монету, не отменяет их действенности. Я помню, в шестидесятые годы публиковались результаты психологических исследований, которые показали, что, если текст, с которым читатель не согласен, повторять достаточное количество раз, он начинает влиять на поведение. Впрочем, это было хорошо известно уже Гитлеру, о чем много написано в «Майн Кампф». Влияние идеологии не обязательно должно быть прямым, не обязательно читатель соглашается с утверждением, высказанным в лозунге. Влияние может выражаться в том, что в сознании читателя (зрителя) лозунга выделяется и блокируется некоторая зона. Ему как бы говорят: вот здесь в твоем сознании надо оставить место для идеологии. Принимаешь ты эту идеологию или нет, нас не очень волнует. Нам всего лишь нужно, чтобы это место в твоем сознании не было занято ничем другим. Результатом этого была некоторая гандикапированность сознания даже у сознательных борцов с идеологией. Освобождение сознания возможно только через понимание механизмов его блокирования. Вот почему я смог уехать из Москвы, только написав книгу о механизмах сталинской культуры. Вот почему для меня возможно возвращение в Москву. Понимание есть форма примирения; ни встреча, ни разлука невозможны без примирения.
Став в Америке специалистом в области рекламы, я с интересом рассматриваю буйную поросль молодой московской рекламы, как вьющееся растение покрывающую всякую свободную поверхность и заползающую во все щели. Американская теория рекламы довольно далеко продвинулась по сравнению с примитивным вдалбливанием лозунгов в сознание -- будь то «народ и партия едины» или «пейте кока-колу» -- она уже не действует киркой и кувалдой, применяя более изощренные методы. Московская реклама -- и телевизионная, и журнальная, и уличная -- на мой взгляд, сделана весело, энергично, с удовольствием, талантливо -- но киркой и кувалдой. Это создает своеобразное обаяние сегодняшней Москвы, с ее захватывающей атмосферой «великой стройки капитализма». С другой стороны, иногда попадаются очень сложные ходы, построенные на скрытых цитатах, игре слов, завуалированных непристойностях и т.п. В этом случае это игра профессионалов друг с другом за счет клиента. К продаже товара или услуги она никакого отношения не имеет. Еще один пример заимствованной техники, превращенной в самодостаточную игру.
В Лос-Анджелесе я однажды столкнулся с любопытным феноменом. Я обнаружил вьетнамский ресторан с необыкновенно вкусной едой. Единственная проблема -- официанты там были крайне неприветливы. Приглашая как-то туда на ланч калифорнийского профессора, я предупредил, что еда будет замечательная, но обслуживание не слишком любезным. «Прекрасно, -- сказал профессор. -- Это говорит о том, что ресторан настоящий. Азиатская традиция, -- объяснил он, -- требует есть дома, особенно если к тебе приходит гость. Человек, едящий в ресторане, -- отщепенец. К нему нельзя относиться с уважением. Потому официанты нелюбезны. Но раз они сохранили этот азиатский культурный стереотип, значит, еда у них будет настоящая азиатская, а не стандартизированная калифорнийская версия вьетнамской еды».
В той мере, в какой московское сознание является азиатским, к нему относятся эти рассуждения. Московское понимание гостеприимства и обслуживания распространяется только на дом. Гостя надо накормить так, чтобы он сам не смог дойти до дома, чтобы слугам пришлось нести его бесчувственного. Историк Костомаров рассказывает, что в XV--XVII веках в Москве после приема гостей было принято послать наутро слугу к гостю с вопросом, как тот себя чувствует. Вежливым ответом гостя было: «ужасно, не могу встать с кровати, голова раскалывается, просто помираю». Это значило, что хозяин хорошо постарался, накормил и напоил гостя на славу. Если же гость говорил, что чувствует себя прекрасно, это было прямым оскорблением хозяина. Такого не прощали.
Если азиатское презрение к посетителю, который не ест дома и приперся зачем-то в ресторан, принять за один полюс, то американская радостная готовность обслуживать потребителя (гораздо большая, чем готовность обслуживать гостя дома), идея, что клиент «всегда прав», окажется противоположным полюсом. Европа в этой схеме окажется где-то между Москвой и Америкой. Попав после Америки в Европу, вдруг с ужасом замечаешь, что ты не «всегда прав». Банковский клерк где-нибудь в Лондоне будет продолжать разговор по телефону с приятелем о рыбной ловле, пока ты стоишь у его окошка. Если перебить их разговор словами «извините, вы не могли бы мне помочь», он недовольно поморщится: «вы же видите, что я разговариваю».
Москва в этом смысле находится где-то между Лондоном и Азией. Во многих домах тебя по-прежнему, как и в пятнадцатом веке, накормят и напоят до бесчувствия. Зато во многих учреждениях твой приход воспримут как назойливую попытку разрушить их с таким трудом созданный уют. Это неповторимое московское выражение лица продавца -- «все было так хорошо, пока вы сюда не приперлись» -- в значительной степени сохранилось. В новых коммерческих структурах на него, правда, наложилось нечто новое -- выученная американизированная улыбка: «чем я могу вам помочь?»
В Лос-Анджелесе идея «клиент всегда прав» распространяется на многие сферы. На отношения преподавателя со студентами в университете, например, где студенты, независимо от того, платят ли они деньги за обучение или нет, являются клиентами; или на отношения выступающего и аудитории. С этой точки зрения мне было интересно смотреть телевизионную передачу «Добрый вечер». Передача почти целиком скопирована с американской передачи Дэвида Леттермана. Добросовестно воспроизведено все: диалоги ведущего с руководителем оркестра, выходы гостей, пейзаж за окном, свободный стиль поведения. Был, однако, один момент, когда мне захотелось закричать, по Станиславскому, «не верю». Гостями Игоря Угольникова были певцы из дуэта «Академия» Лолита и Саша. Выяснилось, что завтра у них свадьба. «Давайте заставим их поцеловаться», -- обратился Игорь к аудитории. Аудитория радостно захлопала. «Да нет, -- раздраженно замахал руками Игорь, -- не хлопать надо, а кричать горько». Аудитория послушно перестала хлопать и закричала «горько».
Вот этого начальственного окрика и послушной реакции аудитории никогда ни при каких обстоятельствах не могло возникнуть в передаче Дэвида Леттермана. В этот момент я на секунду почувствовал себя одновременно Олеарием, Герберштейном и Павлом Иовием, отмечающими тоталитарность московского сознания, чрезмерное почтение к любой власти. Второй момент передачи, когда возникло сходное чувство, это когда Игорь спросил у Лолиты, почему они до сих пор не женаты, хотя живут и работают вместе уже столько лет. В ответ Лолита сказала что-то шутливое: «Саша не хотел на мне жениться, потому что...» Это опять неосознанный стереотип архаического сознания: считается, что если мужчина и женщина находятся в каких-то отношениях, то женщина безусловно хочет, чтобы эти отношения превратились в брак, а мужчина этому сопротивляется; презумпция, настолько несостоятельная в конце двадцатого века в развитой индустриальной стране, что она не проходит даже как материал для шуток. В московской аудитории она пока еще проходит.
Московское телевидение за последние годы стало настолько свободным и открытым, что оно дает теперь уникальную возможность заглянуть в самые потаенные уголки московского сознания. Слово, которым можно было бы описать доминирующую категорию этого сознания, это «ностальгия» Эта своеобразная ностальгия не является тоской по конкретному историческому периоду, а скорее, по прошлому вообще, по идее прошлого. Там смешались тоска по монархии, по белой гвардии, по красным комиссарам, по сталинизму, по военной романтике, по диссидентству, по «застою». Это пронзительное чувство сплавляет воедино воспоминания о восторженном отношении к загранице 1960-х годов, о портрете Хемингуэя в свитере с воспоминаниями о сталинской ненависти к Америке и демократии, о шпиономании 1940--1950-х годов.
«Митьки» в бескозырках на палубе крейсера «Аврора» поют «Врагу не сдается наш гордый Варяг». Рейтинг сталинских фильмов и передачи «Старые песни о главном» оставляет американские детективы далеко позади. Возникает даже своеобразная ностальгия по ностальгии: Москва со слезами на глазах смотрит сталинские фильмы о прекрасном русском прошлом.
Я думаю, что скульптурные памятники Церетели останутся в Москве навсегда, несмотря на все протесты интеллектуалов. Дело не в таланте или отсутствии таланта у автора. Дело в его способности синтезировать разные ностальгии. В его случае это синтез ностальгии по советской «монументалке» 1960-х годов, по стасовской «народности», по шишкинским «мишкам», по петербургской столичности, по сталинско-брежневской гигантомании.
Сегодняшняя Москва -- это необыкновенно живой, растущий, быстро изменяющийся город. Город, в котором все время что-то происходит -- хорошее, плохое и непонятно какое. Город, где переплелись Европа и Азия, архаическое и сверхсовременное, где перезвон сотовых телефонов сливается с гулом церковных колоколов. Когда-то я описывал друзьям-москвичам разницу между Нью-Йорком и Лос-Анджелесом. В Нью-Йорке, говорил я, такая концентрация событий на единицу площади, что обычно за час на открытии какой-нибудь выставки в Сохо я встречаю больше знакомых, чем за год в Лос-Анджелесе. Так вот Москва уже приближается в этом смысле к Нью-Йорку.
Характерный эпизод в этом смысле -- посещение галереи Айдан. Что висело на стенах, не заметил никто, да это и не имело значения. Все шли смотреть на свадебного генерала, которым оказался знаменитый американский фотограф Ричард Аведон. Это еще одна характерная деталь современной Москвы -- доступность западных знаменитостей, которые у себя дома практически недоступны. Здесь же, на вернисаже, в крохотном пространстве галереи, каждый попавший туда мог запросто подойти к знаменитому фотографу и сказать ему любую глупость на сколь угодно плохом английском языке. Я, естественно, тоже не удержался и попросил его написать несколько строк с его впечатлениями о Москве для книги, которую я в тот момент редактировал. Ричард Аведон посмотрел на меня затравленными глазами и жалобно сказал, что он не может и что его осаждают подобными просьбами с утра до вечера, а у него всего в Москве несколько дней.
Затем началась фантасмагория. Художник-модельер Маша Цигаль -- в расписных нитяных перчатках до локтей, делающих ее похожей на героиню фильма «Поцелуй женщины-паука», -- рассказала мне, что в детстве ей вместо «Сказки о рыбаке и рыбке» читали вслух мою книгу «Культура Два». В ответ я рассказал Маше Цигаль, как ее мама в 1968 году принесла мне на свадьбу живых раков и как они ползали по полу, пугая гостей -- такое необычное смешение пауков, рыбок и раков в одном сюжете. Издательница знаменитого французского журнала, выходящего раз в год, Николь Вишняк расспрашивала меня об этнических конфликтах московской интеллигенции в шестидесятых годах. Узнав, что ее друг Аведон отказался написать несколько строк для нашей книги, Николь обещала посодействовать, если я укажу ей точку в Москве, где одна фотография смогла бы показать наслоения многих эпох. Ясно, что такой точкой могла бы быть абсолютно любая, произвольно взятая точка в городе Москве. Директор Московского дома фотографии Ольга Свиблова рассказывала мне о своем бывшем муже поэте Алексее Парщикове, а я рассказывал ей, как пьяный Алеша Парщиков читал у меня дома в Лос-Анджелесе свои стихи по-русски, по очереди с его швейцарской женой, читавшей свои стихи по-немецки, и моей десятилетней дочерью, читавшей свои стихи по-английски. У меня даже сохранилась видеопленка с этим странным вечером поэзии.
А вот вечер в ночном клубе «Вермель», рядом с рестораном Балчуг, где мой племянник Алеша Паперный пел свои новые и старые песни. Сентиментально-фрондерская атмосфера Москвы 1950--1960-х годов отразилась в песнях Булата Окуджавы:
Ах, Арбат, мой Арбат,
Ты -- моя религия.
Никогда до конца
Не пройти тебя...
...Ах, этот город он такой,
Похожий на меня.
То весел он, то грустен он,
Но он всегда высок.
Что там за девочка в руке
Несет кусочек дня,
Как будто завтрак в узелке
Мне муравью несет.
Песни Алеши Паперного -- это, по существу, мостик от романтизма шестидесятых, который Алеша старательно разрушает, к холодному цинизму девяностых, с которым он тоже примириться не может. Отсюда постоянное снижение и развенчивание героических мифов -- и сталинских, и интеллигентских. Сталинский скворечник из мифа о «пернатых друзьях» заселяется жильцом из другой среды: «а в моем скворечнике спит черепаха», эта черепаха затем переворачивается «на бочок», принимая крайне неустойчивое положение. Перелетная птица из официально-патриотической песни «уснула в глубокой тарелке» и поэтому, хотя и остается в своей «родной стороне», к подвигам явно не готова. В пуританской сталинской лирике максимум физической близости -- это когда «внезапно искра пробежала в пальцах наших встретившихся рук». В Алешином антиромантическом мире «одни берут валютой, а другие отдаются за рубли».
Творчество Алексея Паперного пародийно, иронично, интертекстуально и ностальгично -- что как нельзя лучше подходит к атмосфере современной Москвы. Первоначальное название его группы «Твербуль» (Тверской бульвар) заимствовано из аббревиатур 1930-х годов, из прозы Зощенко и Катаева. В его песнях встречаются ссылки и на дореволюционный романс («Гори, гори, моя звезда»), и на революционную лирику двадцатых годов («по морям, по волнам»), и на советский букварь («мы не рыбы, рыбы немы»), и на шлягеры 1970-х годов («издалека долго течет река Волга»).
Эти песни существуют в эзотерическом мире ночных клубов, с такими названиями, как «Кризис жанра», «Белый таракан», «Максим Максимыч», где нет вывески, где о концертах узнают лишь посвященные, где пространство наполнено людьми, звуками и табачным дымом до такой степени, что хочется надеть акваланг.
Сегодняшняя Москва -- это такое место, где можно встретить забытых друзей, проживающих на самых разных континентах, где можно найти и потерять свое счастье, где перемешались поколения и образы жизни, где совершаются сделки, где разрушаются мифы и создаются легенды. Третий Рим все больше начинает конкурировать с Новым Амстердамом.
1996