"Полит.ру" предлагает вниманию читателей эссе писателя и критика Бенджамена Кункела "Роман", посвященное современному состоянию этого жанра в американской литературе. Оно представляет собой часть подборки материалов на тему "Американская литература сегодня", опубликованной в четвертом номере журнала "n+1". Подборка включает также статьи "Рассказ и роман", "Поэзия", "Академическая критика", "Американская литература за рубежом", "Деньги в жизни писателя", "Мемуары и критика", "Издание книг", "Читатель как герой".
Журнал "n+1" существует с осени 2004 года. Он издается в Нью-Йорке группой молодых интеллектуалов (в их число входит и автор публикуемого текста), которые считают себя последователями мыслителей Франкфуртской школы, Жоржа Батая и Александра Герцена. Основу содержания журнала составляют полемические философские эссе, однако также "n+1" публикует художественную прозу, рецензии на новые книги, статьи об искусстве, телевидении и кино, написанные специалистами в этих областях.
Большинство романистов укоренены в традиции столь консервативной, что она начала восприниматься как неотъемлемая часть природы человека: за два века, которые прошли со времен Остен и Стендаля, их художественное мышление претерпело поразительно малые изменения по сравнению с тем, что можно наблюдать в живописи и скульптуре, популярной и классической музыке, поэзии и даже театре, не говоря уже о более молодых родах искусства — фотографии и кино. Если рассматривать роман как определенную форму, то оказывается, что она не очень хорошо приспособлена для восприятия нового и что последней книгой, существенным образом изменившей художественную практику романистов, была, возможно, «Госпожа Бовари». Именно благодаря Флоберу многие современные авторы избегают прямых оценочных высказываний и широко используют несобственно прямую речь.
Можно выделить некую сущность, обозначив ее словосочетанием «вечный роман». Такой текст состоит из описательных фрагментов, псевдореалистических диалогов и указаний на психологическое состояние героев — эти ингридиенты соединены в той пропорции, которая сегодня кажется классической. Вечный роман написан на порой возвышенном, но всегда понятном современном языке. Он помещает своих жизнеподобных персонажей в достаточно узкий слой хорошо знакомого социума (рассматривается ли общество сегодняшнее или известное из истории), а затем прослеживает поражение протагониста или же то, как он выходит из кризиса. В такой прозе почти нет или совсем нет эссеистического компонента. Автор может прибегнуть к аллегории, но она никогда не выходит на первый план, как это происходит в произведениях Беньяна или Сидни, в коротких романах Конрада и длинных романах Сарамаго. Могут использоваться символы, но они никогда не являются постоянным фоном для повествования (как замок у Кафки) и не заполняют текст пышными барочными соцветиями (подобно религиозным образам в «Сатри» Кормака Маккарти). Вечный роман перестанет быть собой, если его описания обретут беспорядочную точность Клода Симона и Роб-Грийе, если в нем на первый план выйдут натуралистические пассажи в духе Генри Грина или Уильяма Гэддиса или же если там будут предприняты глубокие теоретические разыскания в области человеческой психологии, как это происходит в прозе Пруста и Музиля. Его отличительным знаком, как уже было сказано, является классическое по своему облику соотношение всех этих элементов, даже если их доли немного меняются со временем.
До сих пор вечный роман не позволял себе усомниться в своем жизнеподобии, что стало модно с приходом постмодернизма; маловероятно, что он вообще когда-либо пойдет на это. Однако истинную верность он хранит скорее реализму, нежели реальности. Попробуйте слишком точно описать область мира, доступную чувственному восприятию, слишком внимательно вслушаться в человеческую речь, излишне подробно проследить за эволюцией мысли или эмоции, и вы немедленно войдете в противоречие с канонами реализма, точно в такой же ситуации вы окажетесь, сделав финал своей книги чересчур открытым. То же и в области моральных оценок: вечный роман тяготеет к своего рода скрытой стилизации — распределение положительных и отрицательных качеств между персонажами даже в тех романах, которые издаются сегодня, куда больше похоже на то, что мы знаем по литературной традиции, нежели по тому миру, который нас окружает. Это качество особенно ярко проявляется в так называемой жанровой прозе, но оно в той или иной мере присуще вечному роману в целом. Даже произведение, которое подается как реалистическое, заимствует свой реализм из условностей как минимум в той же мере, в какой условности заимствуют его из реальности. Таким образом, естественное состояние вечного романа — бессознательная стилизация самого себя.
Разумеется, плохие и посредственные романы целиком и полностью принадлежат к застойной сфере вечного романа. Но кто, кроме идеологизированных теоретиков, думает сегодня, что эта манера письма ставит преграду для создания истинно великого произведения? Существует вечный роман, существует и другой тип романа (о котором подробнее чуть ниже) — эти категории не соответствуют напрямую разделению на высокое и низкое. Наряду с переизбытком вечного ширпотреба все еще появляется большое количество отличных, но написанных во вполне традиционной манере романов. Острота восприятия и глубина анализа помогают обойти ловушки реалистической конвенции. Зачастую свежесть взгляда того или иного автора оказывается связанной с введением в литературу нового материала. Неоспоримым примером этому служит описанная В. С. Найполом индийская диаспора в Тринидаде, которая редко когда — если вообще когда-либо — привлекала внимание авторов до появления его «Таинственного массажиста». Даже апдайковские многоуровневые адюльтеры в благоустроенных пригородах — тема, на которую сегодня, кажется, можно написать только что-нибудь страшно банальное — в первые десятилетия после появления Левиттауна и работ Кинзи по человеческой сексуальности выглядели свежо и по-новому (Апдайк бы сказал «невинно [nubile]»). В «Доме для миссис Бисвас», как и в «Кролик, беги» — эти примеры были выбраны только из-за своей наглядности — мы можем отметить совпадение, видимо, совсем не случайное, остроты писательского взгляда и примечательного отказа от сентиментального настроя. Мы понимаем, что автор обладает, в прямом и переносном смысле этого выражения, незамутненным взглядом.
Если сегодня лучшие образцы вечного романа и вправду приходят к публике из маргинальных сообществ или периферийных стран, это несомненно проистекает из склонности обитателей метрополий к экзотике; но это также связано с тем, что не все в мире еще прошло через стандартные способы репрезентации. Пресловутая проблема живущего сегодня поколения американцев, связанная с противопоставлением искренности и так называемой иронии — при том что есть некоторые сложности с тем, чтобы отличить одно от другого, — является прямым следствием той ситуации, когда люди почувствовали себя отделенными от своего собственного актуального опыта стеной культуры, схем восприятия, устоявшейся картины мира. Отсюда желание многих романистов взглянуть на все глазами ребенка или кого-то похожего на ребенка (детям как бы присуща изначальная героическая наивность). Другой способ заключается в том, чтобы предложить публике историю собственных страданий или представить чужие страдания как глубоко личное переживание («Мне нравится вид агонии, / Потому что я знаю, что это правда» [Эмили Дикинсон]). К несчастью, сентиментальное благоговение, которое принято испытывать по отношению к детству и страданиям невинных, становится главным препятствием для того, чтобы честно и беспристрастно, не прибегая к клише, писать на эти темы. Декларируя свою верность искренности, «постироничная» литература все вернее укрепляется в своем стремлении бежать от правды.
Другой популярной стратегией, которой может воспользоваться вечный романист, желающий не впасть в излишнюю замысловатость, является обращение к той или иной форме жанровой прозы (детектив, исторический роман и так далее) - автор при этом как бы подмигивает читателю между строк. Иногда жанровая стилизация может наполнить старую форму совершенно новым содержанием; в качестве примера можно привести Кобо Абэ, сумевшего в своей «Сожженой карте» свернуть детективный роман в настоящую ленту Мёбиуса. Но чаще подмигивание по-над штампами оборачивается лишь кокетливым признанием романиста в своей несостоятельности. Автор понимает, что его возможности ограничены извечными условностями, знает, что у него нет собственного критического взгляда на эти условности, и при этом, защищаясь своим знанием как непрочным щитом, он продолжает как ни в чем не бывало писать по-старому. Подобно авторам металитературных текстов, стилизатор указывает читателям на человека за занавесом; в отличие от того, что происходит в металитературных текстах, обнажение ложности изображаемого в вечном романе не ставит своей целью отыскание пути к истинной реальности, которая скрывает свои бесчисленные чудесные тайны где-то там, за пределами книги.
Немало сложностей встает перед автором, который считает себя в той или иной мере интеллектуалом и жителем метрополии и пытается работать в традиции вечного романа. Однако есть и другой способ создания романов, который может быть условно назван модернистским — с оглядкой на то, что он был впервые использован задолго до появления модернизма и надолго пережил его. Можно было бы назвать эту манеру «экспериментальной», если бы такое обозначение не подталкивало подспудно к проведению ложной аналогии с экспериментальным способом получения научных знаний, которые возможно накапливать. Можно сказать, что этот способ основан на инновациях в области художественной формы, но тогда окажется в тени тот факт, что великое множество открытий, сделанных в романном жанре, являлось по сути плодом перенесения в него элементов других художественных форм: лирической поэмы, сценической драмы, авантюрного романа, эссе, журналистского репортажа. Действительно, модернистский роман может претендовать на несколько оригинальных и весьма важных открытий, в первую очередь в области описания внутреннего состояния героев. Но становится очевидно, что хоть этот инструментарий можно использовать и дальше, его невозможно расширить. Это один из постулатов постмодернизма: роман, который продолжает ощущать себя как живое художественное целое, больше не отслеживает ход исторического процесса, следуя заветам сосредоточенного на прогрессе XIX века, а вместо этого являет миру то, что Фредрик Джеймсон назвал «пространственным расширением (spatial proliferation)» изысканий в области формы.
И тем не менее все еще существует культура написания романов — изначально модернистская по своему происхождению, а впоследствии постмодернистская, — которая не принимает форму как данность, не согласна следовать канонам жизнеподобия и ищет в искусстве романиста способ избавить творческое самосознание и творческую свободу от навязанных ограничений. Так случилось, что в этой области последним автором, авторитет которого принимается практически безоговорочно, является Сэмюэл Беккет (чей последний роман, являющийся завершением его знаменитой трилогии, носит уместное, как кажется, название Неназываемый). В работах, посвященных послевоенной истории романа, сухопарая длинная фигура Беккета заметна, как никакая другая. Что означает его значимость?
Трилогия начинается в достаточно скудной вселенной, которую только несколько предметов (велосипед, кровать, несколько камней) отделяют от бесконечного хаоса. Затем на протяжении нескольких сот страниц истомленный повествователь рассказывает о полном распаде своего мира и собственного сознания и под конец начинает бессмысленно бормотать в пустоту. Э. М. Киоран, который общался с Беккетом в Париже, безусловно держал в голове только что завершенную трилогию своего друга, когда в 1956 году писал в своем эссе «За пределами романа», что «сегодня заслуживают интереса только те романы, где вселенная разрушается, а затем ничего не происходит». Адорно, умерший в 1969 году, хотел посвятить свою Теорию эстетики Беккету. На первых страницах этого оставшегося незавершенным пространного диагноза послевоенного состояния искусства говорится о том, что романы Беккета являют собой первый симпотом исторической ситуации, которая преодолевает, парализует и наконец делает полностью устаревшей ту буржуазную тематику, привычка к которой выработалась в большой степени за те самые двести лет развития романного жанра.
Поколение спустя Джеймсон указывал на роман Беккета «Уотт» как на предвестье постмодернистского взгляда на мир, когда невозможно удержать в памяти прошлое (иначе как в форме симулякра) или представить себе будущее (иначе как в виде катастрофы). Поэтому не стоит удивляться, памятуя об Адорно и Джеймсоне, при виде того, что говорит герой-новелист в «Мао II» Дона Делилло: «Беккет был последним писателем, который определил то, как мы сегодня думаем и видим». Переживающий творческий кризис писатель Билл Грэй не объясняет подробнее, но зоркость Делилло, его интерес к вялому существованию человека и несоизмеримости личного опыта с тем, что происходит сегодня в мире, во многом совпадает с направленностью изысканий Франкфуртской школы и ее последователей.
Воззрения Джеймса Вуда во многом противоречат взглядам Киорана (Вуд не считает, что роман — это исчерпанная форма), а также тому, что говорят Делилло и Адорно. В своем ответе издателям n+1 критик допускает, что сознание человека может изменяться со временем, но «не так стремительно, как меняются наши способы изображения сознания». Отталкиваясь от этого, он сетует на что, что в делилловской Изнанке мира «нет живых людей». Подразумевается, что писатель, сконцентрировавшись на чисто романных сторонах современного опыта, искючил из сферы своего внимания вечные проблемы человеческого существования. И все же Вуд соглашается с Делилло, а также с марксистами Адорно и Джеймсоном по поводу главенствующего положения Беккета. Вот что он пишет в своем эссе о В. Г. Себальде, которого ставит выше всех других авторов, публиковавшихся в 1990-е годы: «Появился первый со времен Беккета писатель, который сумел найти способ встать в оппозицию к доброму правительству традиционной романной формы и заставить реализм встряхнуться и взглянуть на себя со стороны».
Оставим в стороне банальную ложность этого заявления: за те почти сорок лет, что прошли с 1957 года (когда в англйиском автопереводе вышла последняя часть беккетовской трилогии) по 1995-й (когда появились «Эмигранты» Себальда) — неужели ни один автор не сумел всерьез покуситься на устои реалистического романа? Гэддис и Пинчон, Саррот, Перек и Роб-Грийе, Маркес и Кортасар, Грасс и Бернхард, Абэ в Японии, Надаш в Венгрии, Сарамаго в Португалии — можно ли сказать, что никто из них не выступил против пуританизма и гладкости конвенционального реализма? (Ведь с политической точки зрения словосочетание «доброе правительство» означает, по сути, лишь то, что чиновники не разворовывают казенные средства, не берут взятки и с толком делают свое дело.) Предположение о том, что в течение сорока лет не было никаких существенных отступлений от реалистических канонов, — это сюрреалистическая журналистская гипербола. Может быть, это также способ польстить читателям New Republic, которые уже давно не следят за новинками. В любом случае, такое заявление свидетельствует о глубоком консерватизме вкусов его автора.
Вуд и Делилло только намекают на то, чем является для них Беккет. Киоран и Адорно (первый — обратившийся виталист, прославляющий распад и ничто, второй — поздний марксист, для которого лишь искусство выражает истину исторического опыта) могут рассказать большое. Для них основным свойством романов Беккета является то, что в них исчезает мир объектов, а вместе с ним — субъект. Проза Беккета наглядно демонстрирует последовательное исключение сначала социального, затем событийного, а под конец и психологического содержания. Скрыться от других романистов оказалось возможно, лишь превратив трилогию в настоящий антироман. Если дочитать Неназываемого до конца, возникает ощущение, что наблюдал за тем, как текст морит себя голодом.
В целом значение Беккета можно определить следующим образом: он заставил психологический роман признаться в своем истощении, которое стало очевидным, после того как Пруст, по словам Киорана, сделал все дальнейшие «разыскания в области психологических тонкостей поверхностными, раздражающими». Но в этой области Беккет важен скорее для Европы, и в первую очередь для Франции — в меньшей степени для Америки, где психологический роман всегда воспринимался как достояние Старого Света. Конечно, несвязные монологи на тему дикого или опустошенного состояния духа появлялись и в дальнейшем, порой даже у американских авторов (например, у Гарольда Бродки). Иногда, как в случае Томаса Бернхарда, Сейса Нотебоома или Хавьера Мариаса, влияние Беккета было очевидно. Это заставляет предположить, что в конечном итоге его голод оказался чем-то наподобие очищающего поста — психологический роман вышел из него тоньше, может быть, чище — в любом случае он остался на плаву. Однако сложно отрицать, что эти превосходные писатели, тем не менее, смотрятся маргиналами, «высоколобыми (literary)», в немного пренебрежительном смысле этого слова, указывающем, что они занимают высшую нишу в массовой культуре, которую с большим трудом только начинают отображать, не говоря уже о том, чтобы влиять на нее. Но это тема для другого разговора.
Сейчас нас больше интересует значение Беккета для Америки, то, чем он важен, если мы можем решиться на такое обобщение, одновременно для Делилло и Вуда. И здесь важнее, чем изничтожение субъекта, будет то, что Адорно, рассматривая его прозу, называл «уничтожением реальности». Исключение содержания, которое предпринимает Беккет, может означать следующее: начиная с этого момента для любого романиста, который всерьез принимает форму, с которой он работает, возрождение объективного или субъективного содержания будет серьезным предприятием, которое необходимо всерьез обдумать и на которое надо решиться, в полной мере осознавая, что та реальность, которую он хочет представить в своем тексте — актуально-социальная или историческая реальность в простой или сложной форме, — не раскроется перед ним в своем естественном виде как побочный продукт его более или менее ограниченного опыта. Эту реальность надо будет заново открыть, внимательно изучить и лишь затем о ней рассказывать.
Ведь именно эта глубина изучения реальности объединяет Делилло (которого Вуд отвергает) и Себальда (которого он так эксцентрично восхваляет), а также более энциклопедичных по своей манере Пинчона, Фольмана, Дэвида Фостера Уоллеса и других авторов. Мы даже видим нечто похожее в недавней трилогии Рота, где в рассказчика по имени Цукерман постоянно вцепляется кто-нибудь из соседей, чтобы обрушить на него культурно-политическую мелодраму, которую составляют события их собственных жизней. Сквозь эту прозрачную ширму мы легко прозреваем размышления Рота о маккартизме, Погодном андеграунде и других проблемах. Исчезновение удобопостигаемой реальности, которая больше не является частью законного наследства романиста, и ощущение бессилия при описании субъекта означают, что восстановление мира должно быть развернуто как открытый и целенаправленный проект. Иногда разыскания ведутся в библиотеках, как это наглядно показано в Libra Делилло (с «Куратором» в качестве героя) и «Кольцах Сатурна» Себальда. Иногда лучшим способом оказывается репортаж, поскольку романист очевидно нуждается в том, чтобы брать интервью (см. «Эмигрантов» того же Себальда и «Рассказы радуги» Фольмана) или много путешествовать с записной книжкой наготове.
Себальд рассказывает о своих поисках более открыто, чем практически любой другой современный автор, изображая психические срывы своих преследуемых злым роком рассказчиков. Но это не значит, что нет других, возможно — более тонких способов наладить коммуникацию с читателем. То, что Джеймс Вуд видит у Делилло и что он обозначает как клиническую паранойю, на самом деле нечто иное: Делилло отнюдь не пребывает в полной уверенности, что все связано — это лишь служит способом организации материала, как если бы он говорил: «Эти вещи я решил связать между собой». Очевидно, что подобный принцип объясняет бессвязную бесконечность многих недавних «социальных романов»: самые разные люди объединены в рамках повествования при помощи попадающей то в одни, то в другие руки видеокассеты, бейсбольного мяча, аккордиона, чего угодно. Не играет особой роли присущая тому или иному объекту социальная значимость, автор пытается указать на то, что действительно соединяет героев — саму книгу, которая представляет собой все общество. В таком случае исследование ставит основной своей целью изображение мировидения, и социология становится лирической. Ведь именно этот прием выявления личных основ общественной психологии делает социальный роман эпохи постмодернизма гораздо более ценным, чем привычная детально разработанная панорама жизни того или иного сообщества (одна из разновидностей вечного романа), которая старательно камуфлирует авторскую субъективность и никогда не раскрывает навязчивых идей, столь важных для создания объективной картины.
Но похоже, что постмодернистский социальный роман уже создал свои классические образцы, во всяком случае в Америке. Сомнительно, что новый крупный текст в этом жанре сможет появится в период жизни нашего поколения. Делать далеко идующие прогнозы рискованно — и небескорыстно, — но все же сложно не задаться вопросом, не сможет ли традиционный психологический роман вновь сослужить хорошую службу молодым американским писателям. Одна не осознанная в полной мере широкой публикой истина заключается в том, что традиция американского психологического романа, которая начала активно развиваться после Фолкнера и Эллисона, оказалась придушена послевоенной институционализацией психоанализа и распространением его в массах в качестве дискурса. Теперь, когда психоанализ столь заметно отступил перед социобиологией и психофармакологией, оставшись на уровне общественного сознания лишь в виде бездумно повторяемых бессмысленных терапевтических максим, вполне можно допустить, что роман в Америке сможет со временем восстановить себя в правах как главный инструмент психологического исследования. В рамках культуры, где легче услышать, как кто-то говорит по мобильному, чем услышать собственные мысли, это будет иметь некоторый смысл.
Мы также можем задаться вопросом — кажется, это один из важнейших вопросов, касающихся будущего литературы, — не сможет ли простое невинное незнание, присущее в равной степени авторам и читателям, помочь роману держаться на ходу и достигнуть новых вершин. Может быть, в 2025 или 2050 году писатель, обладающий естественным чувством стиля, вскормленный бессистемным чтением, никогда не слышавший о проектах массового высшего образования в сфере свободных искусств, разрабатывавшихся в середине ХХ века, захочет создать яркого персонажа — например, женщину, которая изменила своему супругу — или изобразить широкое социоисторическое полотно. Может быть, он ничего не будет знать об Эмме Бовари, или Молли Блум, или Кролике Энгстроме. Может быть, это будет она, и она не столкнется с «Войной и миром», «США» или «Войной конца света» — еще меньше вероятность, что она прочтет все три романа. Точно нет, даже из нас мало кто на это способен. «Солнце светило, не имея другого выбора, на ничего нового». Такова первая строка первого опубликованного романа Беккета. Но что если у солнца не будет воспоминаний о том, что оно видело вчера? Не будет ли оно изливать свой свет не так устало?
Штаб-квартира централизованного развития романного жанра располагалась во Франции, и можно сказать, что роман умер в рабочем кабинете Беккета в 1958 году, немногим более чем через сто лет после его рождения, в каком бы городе вы не расположили его lieu de naissance. Возможно, он уже никогда не сможет завоевать прежнее главенствующее положение, обрести прежнюю долю на рынке. Сегодня он влачит скорее некое загробное существование. Но завершится ли оно когда-нибудь? Вспомните строки из пьесы Беккета Конец игры:
Клов: Ты веришь в будущую жизнь?
Хэмм: Моя всегда была такой.
Хэмм имел в виду, что он живет в аду, что он был рожден там. Но если использовать эти слова в качестве девиза цеха романистов, они приобретут другое значение: однажды умерев, роман теперь может жить вечно, или по меньшей мере столь долго, сколько существует наша цивилизация и память о нем.
Перевод с английского Дмитрия Николаева