Прошедший 2014 год был трудным и страшным для многих, для все по-своему. Для Одессы он был особенно тяжелым.10 апреля 2014 года не стало Бориса Литвака, человека, построившего в Одессе "Дом с Ангелом" - реабилитационный центр для детей-инвалидов. Что это был за человек - в двух словах рассказать невозможно. Кто-то называл его "святым", кто-то "пророком". Мы публикуем беседу Бориса Литвака с писателем и журналистом Игорем Свинаренко.
См. так же: Еврейский пророк
Прекрасным летним днем 12-го года в Одессе мы сидели в уличном кафе с великим человеком – Борей Литваком. На Пушкинской, которую некоторые одесситы считают самой красивой в мире.
Боря пил чай, я – пиво. С бычками. При этом он курил, я уже нет, лет 20 как, на тот момент, – когда-то, еще при совецкой власти, бросил усилием воли. Я был тогда здоров как бык, но меня угнетала несвобода, рабская зависимость от дыма, от мерзкой травы, ну, и я решил вопрос окончательно.
А Боря курил. Курил и жаловался:
– Нога болит! Мне врач сказал: надо больше ходить. А у меня сплошные совещания…
– А ты ж можешь на ходу собрания проводить?
– Могу.
– Ну так, давай! Идешь, а они все за тобой, ты вещаешь, а они слушают, открыв рот, и запоминают. Что твой Сократ. Ну, или Платон. Видишь, нога: а ты куришь! Бросай! Ты же круче меня, ты легко бросишь.
Он снова пытается закурить, а не выходит. Чиркает, чиркает зажигалкой, искра есть, а пламени – нету.
– Да что ж такое!
А газ кончился. Понимаете, да? Газ, Украина…
Я высказываю предположение:
– Вот нога-то, небось не зря болит! Вдруг от курения? А что не прикуривается – так это тебе секретарша, Вероничка, специально выпустила газ из зажигалки! Чтоб ты меньше курил. Ты когда начал-то? Сколько куришь?
– 71 год уже.
– Да ладно! Тебе же щас…
А в тот год ему стукнуло 82. Это что же, с 11 годков, что ли он курит?
– Я тебе говорю! – Ровно 71 год курю я, – продолжал свой рассказ Боря. – Был я дитем еще в пионерском лагере. И вот один парень из старшего отряда завел меня в беседку. И достает папиросы «Порт», как щас помню, одесские такие были. И протягивает мне. А он там был пахан, ему нельзя отказать. И я покурил. Но чувств никаких не изведал! Тем не менее – курить начал. А через три дня после того как я начал курить – война началась! И мы с мамкой – на оборону города. На завод! Мамка заливает горючую смесь в бутылки, а я подтаскиваю ящики. Тут же рубят железо на мелкие осколки, это мины делали противопехотные. И складывали их в ящики, там на крышке селедка была нарисована – наверно, для рыбы их сделали. И нам, пацанам, разрешали возить эту тачку с минами. А взрывчатку доверяли только одному человеку – Михаилу Петровичу Канцевичу. Он был зам. главного бухгалтера завода. Его сын был моим другом, на 4 года старше меня, он ушел на фронт добровольцем. А мы 27 сентября на последнем судне – ушли из Одессы. Нам повезло, нашлись места, а 16 октября в городе уже были немцы. Пароход этот «Днепр» назывался, он раньше был испанский, детей из Испании привозил, – помнишь, были события? Это было самое большое судно на всем Черном море. «Днепр» был набит людьми, на палубе – тяжело раненые, а в трюме – эвакуированные и легкораненые. Шли мы в Новороссийск… По пути нас бомбили. Из Новороссийска мы начали добираться до Самарканда, там был тоже завод Кинап (завод киноаппаратуры – прим. ред.) (Их три было в Советском Союзе, кроме Одессы и Средней Азии – еще в Ленинграде, это ЛОМО, там делали оптику). Поехали мы в теплушке, с коровами… Где-то через месяц добрались до Куйбышева. Помню, сижу я в туннеле, на вокзале, с обмороженными ногами… Подходит человек в кителе, в кепочке, и спрашивает:
– Фамилия твоя Литвак?
– Ну да.
– Так я твой папа!
В первый раз я отца увидел. Мне было тогда 11 лет. Он отошел куда-то и скоро вернулся, с книжкой – «Чапаев», купил где-то. И он подарил мне эту книжку.
– А где мама? – спрашивает.
– Она пошла хлеб искать.
– Молись на нее.
Он сказал это – и исчез. Еще на много лет. А так-то в Одессе он жил в двух кварталах от нас. Но мамка моя была гордая, отказалась с ним общаться. После того как ушла от него на 9-м месяце беременности, и родила меня в каком-то детприемнике. Там ей давали еще кормить двух беспризорных, сперва их, а уж потом меня, поэтому я недоразвитый такой. А потом она пошла на Кинап работать.
– А чего она от него ушла?
– У отца было две сестры. Все они жили в одной комнате. Мои родители – в отгороженном фанеркой углу. И вот однажды мама пришла с работы и услышала, как сестры укоряют папу, что он маме купил какие-то ботинки. Он им на это сказал: «Больше не буду, такого не повторится!» Мамке было этого достаточно, чтоб повернуться и уйти. На девятом месяце. Уйти в никуда. Она была одна на Земле. Когда я уже подрос, я спросил:
– Мамка, как ты могла уйти в такое время? 30-й год, – голод же…
Она сказала:
– Боря, лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас.
Эти ейные слова я помню. Она у меня была святыней, мамка. Скромный, тихий, спокойный человек. Образом своим она меня воспитала. В 77-м она умерла… А родилась в 1898-м. В тот год, как ее не стало, я пришел работать в эту спортшколу…
И снова про войну, – а что в жизни может быть важней, если такое случилось, выпало человеку, да еще в нежном возрасте:
– До Самарканда мы не доехали, потому что у мамки опухли ноги от голода. И мы вышли на станции Серово, это Ферганская область. Прошло уж два месяца с того дня, как мы покинули Одессу. Мамка пошла работать там в Госстрах, а я на МТС. Там верстак, я становлюсь на ящик – и достаю до тисков. Зажимаю в тисках этих собачку и крупным напильником запиливаю. Снял фаску – и вся твоя работа.
У меня был мастер, Камкин его фамилия, крупный ученый, его сослали в Сибирь, а потом в Среднюю Азию. И вот я его спрашиваю:
– Ну, кому надо столько собачек? Зачем эта дурная работа?
– Дурень, это же для магнето!
– Знаю, что для магнето! А где ж столько тракторов набрать? Нету же их и не нужны!
– Так на танке магнето такое же, как на тракторе! Дошло теперь для тебя?
Камкин ругался только так:
– Его мать, и с царем, и со знаменем!
Что это значит? Никто не знал. Мне, во всяком случае, не говорили. А позже, в 44-м, когда Камкин умер, объяснили, задним числом:
– Это он так Сталина ругал!
Там, в Средней Азии, была кругом наркота, какие-то травы немыслимые. Я же ни к чему не прикоснулся: я курил махорку. Отрываешь кусок газеты и сворачиваешь цигарку. Так солдаты делали, ну и я тоже.
Когда мы узнали, что Одессу освободили, то решили вернуться домой. Непросто было найти эшелон, который идет в европейскую часть Советского Союза… И вот мы сели в товарняк, и поехали… К голоду мы привыкли. А жажда – это хуже. Лежим мы там на соломе, а пить охота! И вот на каком-то полустанке я побежал взять воды. У нас был котелок, вот с ним и побежал. (Кроме котелка, у нас еще было две простыни, а больше никакого имущества). Вижу, там стоит бак, здоровенный такой. Набрал я воды – и тут вдруг из репродуктора слышу:
– Сейчас будет говорить Леонид Осипович Утесов! В связи с освобождением родного города.
И дальше говорит Утесов:
--Я написал два куплета песни «Одессит Мишка». Сейчас я спою.
И поет, не тот текст, который мы теперь знаем, а другой, боевой:
Одесские лиманы,
Зеленые каштаны
Еще услышат шелест
Развернутых знамен,
Когда войдет обратно
походкою чеканной
В красавицу Одессу усталый батальон.
И, уронив на землю розы
— Знак возвращенья своего,
Наш Мишка вдруг не сдержит слезы,
Но тут никто не скажет ничего.
У меня першило в горле, у меня полные глаза слез, я перед собой ничего не вижу, только слышу эту песню про родную любимую Одессу. И еще я услышал лязг буферов, это значило, что тронулся наш поезд. Я побежал… А это ж не перрон, это степь! Как догонять? Я бросаю драгоценный котелок по дороге, бегу… Наш второй вагон уж далеко, его точно не догнать. Но я вскакиваю каким-то чудом на арматурную лесенку, на предпоследнем вагоне. И я повис на лесенке этой. Смотрю – разъезжается дверь вагона, а там мужичок пожилой, с винтовкой в руке. И он орет:
– Я могу стрелять! Мне разрешено. Ты откуда?
Я вишу и говорю, что вот во втором вагоне мамка, а я брал воду. Тогда он затащил меня вагон. Дал горбушку хлеба и бутылку с водой.
Я отпил, откусил хлеба, а в себя не могу прийти.
– Я имею право стрелять! – снова говорит он. – Ты видишь, что вокруг?
А вокруг стоят ящики. Я присмотрелся – а это ж снаряды!
– Ну, говори, откуда ты, – спрашивает он строго.
– Из Одессы.
– Хороший город! Я там в доме отдыха был.
Это не последнюю роль сыграло в моей биографии, что я одессит… Едем, едем – а поезд всё не останавливается. Я думаю – мамка с ума сойдет, она решит, что я потерялся. И вот вдруг начал тормозить состав, мужик с винтовкой встал, сдвинул дверь. И снимает с пояса флягу:
– Это отдашь маме! А увидишь старшего лейтенанта – не говори, в каком вагоне ты ехал…
А мамка уже поняла так, что она меня потеряла. В страшном состоянии она лежала… Приехали мы в Одессу. А там… Это интересная страшная история, что мы узнали первым делом. Вышли мы на станции Одесса-Товарная. Мамка говорит:
– А давай зайдем к Мане!
Где сейчас рыбный ряд роскошный, там был их дом. Это страшная история… Но ее надо знать об этом городе. У Мани муж был, Самуил его звали. У него была густая борода такая окладистая. Я его называл тогда Шмидтом, он же похож было немного на Отто Юльевича. Мы ждали встречи с Маней… Она перед нашим отъездом из Одессы мамке принесла на завод, немецкую листовку. На русском.
– Вот же пишут, что ничего не будет! Не тронут никого!
Маня тогда уговаривала мамку остаться. Все ж будет хорошо, вот обещают же люди. А я и сам такую листовку нашел в балке возле завода, там рядом еще не было «Гидравлики». Но мы таки решили ехать. А Маня осталась, ну а что, у нее ж муж тогда был в ополчении, Самуил, которого я Шмидтом называл. А сын на фронте был, он кончил индустриальный институт. Дочка у Мани была, я помню, а у нее коса до пят – и грудной ребенок у нее.
Ну, а теперь самая страшная часть рассказа. Мы зашли в дом… Женщина открывает нам дверь. А там четыре семьи жило. И нам эта женщина рассказывает. Как все было. Потом, осенью, уже в городе висели немецкие листовки иного плана. И там информация была, что расстреляют весь дом, весь двор, если найдут хоть одного еврея, которого прячут. А соседи, да, прятали эту семью в подвале. И кормили их в подвале. Мы стоим, вот как щас помню, в том коридоре… Там гвоздь еще был в стене, на нем раньше висели санки. И вот Самуил вернулся из ополчения, ночью, и соседи предложили ему спуститься вниз, где его семья. Он сказал – хорошо, и спустился к ним, и вернулся, и попросил эту женщину, которая нам рассказывала – можно санки взять? И еще спросил, сколько человек живет в доме. Насчитали 18. Короче, ночью он посадил на сани свою жену и детей – и увез их на смерть. На этом гвозде он оставил записку: «4 – меньше, чем 18. Спасибо за все».
Вот такой рассказ нам пришлось с мамкой выслушать. Вот как это было.
Когда мы вернулись, все было уже в порядке в Одессе. С 44-го уже появлялась тут вся российская эстрада. Приезжала Шульженко, Щукин Николай был, Миронова/Менакер, вся эта компания… А Утесов появился в 46-м, ничего? Родной город… И вот, у него концерт в Зеленом театре. А мы, пацаны, тренировались рядом на стадионе. И нам тренер сказал: Пацаны, Утесов! Прорывайся, кто как может, получите удовольствие. Мы через забор туда перелезли. Полный зал. Но! От авансцены до первого ряда расстояние метров 10, и все заполнено на всю ширину зала – вот этими, которые на подшипниках с колотушками в руках. По булыжникам ездили. Их было много тогда у нас…
Утесов спел три песни.
В том числе «Одессит Мишка», с развернутыми знаменами. А последний куплет был такой:
Ты ж одессит, Мишка,
Земля родная,
Одесса ждет тебя
С победой ждет!
Ведь ты моряк, Мишка,
Мы твой путь знаем –
Великий путь,
Победный русский путь вперед!
Такой был куплет.
И дальше, короче, орут – Бис! А он не реагирует. А тут же вчерашние фронтовики, люди нервные. И полетели на сцену костыли. Полетели эти колотушки. Никакого впечатления на Утесова это не произвело. Когда стало ясно, что петь он не будет, мы стали в него кидать помидоры, откуда-то там взялся целый ящик.
Он сел в свою машину и уехал.
В Одессу он снова приехал только в 57-м, – через 11 лет.
Но я повидался с ним еще раньше.
Мы, пацаны с Кинапа, приехали командой в Ленинград. Одесский наш завод Кинап соревновался с Ленинградским Кинапом. Нас 15 человек, мы закрывали легкую атлетику, волейбол, баскетбол и настольный теннис. 250-летие Ленинграда как раз было. А у меня была ученица на заводе, девочка, тоже с нами тогда поехала. И она приходит ко мне:
– Боря, Утесов в Летнем саду!
Я говорю:
– Мы идем.
Он тогда спел песню «Дорогие мои москвичи», но слова поменял: «Ленинградцы мои земляки».
Антракт.
Я говорю девочке:
– Идем.
А он сидит на садовой скамейке, отдыхает. Я подошел…
О чем я буду жалеть всю жизнь… Текст который я ему сказал в связи с тем, что я видел здесь… – Понимаешь, в чем дело? И я когда-то давал интервью НТВ, и она мне говорит – Боря, почему ты не говорил на том языке, на котором ты с ним говорил?
– Как тебя зовут, мальчик?
– Мне 27 лет. Я не мальчик.
И тогда я ему сказал, что хотел давно сказать, что думал про него. Это был другой язык. Я не могу его воспроизвести, не хочу сейчас.
Я искренне пережил ту историю, которая была в Одессе, с инвалидами, когда он отказался петь для фронтовиков. Наверно, и девочке, которая была со мной рядом, я хотел показать, какой я герой. Короче я все ему сказал. Он даже не пытался мне ответить.
– Если бы это было в одесской коммуналке, какая-нибудь бабушка непременно б сказала: «Де пошт ништ фор де гоим».
Этой фразе меня, кстати, сам Боря и научил. Но сейчас ему было не до шуток.
– Он все это выслушал молча. А в Одессе он не появлялся еще лет семь. В тот год, когда он снова к нам приехал, в городе был на гастролях Образцов, с «Необыкновенным концертом», там был Зямочка Гердт, ну, ты помнишь. Так за пять кварталов спрашивали лишний билетик. Невозможно было попасть просто! А после него – Утесов. Так треть зала была занята. Треть зала, в Одессе, на Утесова! Это был протест.
– Это всё я тебе рассказал к вопросу о курении. Ты спросил – я рассказал…
Больше мы с Борей не виделись.
Фото Юлии Каденко