Для проекта «После» Дмитрий Ицкович и Иван Давыдов поговорили с доктором филологических наук, директором АНО «Пропповский центр: гуманитарные исследования в области традиционной культуры», руководителем исследовательского проекта «Прагмема» Светланой Адоньевой о том что такое священное для советского времени и для нас сейчас, о «мелодраматической модальности», и о том, на каких ценностях будет основываться новый общественный договор
С фольклором есть глубокое непонимание, потому что рядом с фольклором появляется слово «народ», а это идеологема. И если идеологему в качестве темы снабжать идеологемой в качестве предиката, то получается закапсулированное высказывание, которое не имеет никакого отношения к реальности. Дальше можно строить такие же высказывания, и они ни на чём не стоят. Это я про разговоры о ценностях. Мне хотелось каким-то образом распечатать эту историю для самой себя и понять, где эти самые ценности располагаются и что это вообще такое. Потому что, с одной стороны, начиная с Макса Вебера, ценности — это то, что не существует, но то, что заставляет агентов действовать; это то, что не существует как нечто физическое, то есть это нечто нефизическое. Вебер, например, рассматривал это на примере воинского флага, за который будут отдавать жизнь, хотя сам флаг не имеет значения. Он является знаком чего-то, чего физически не существует, но что меняет направление движения агентов. То есть, скажем так, ценности — это нечто нематериальное, что нами управляет, и выступает как форма обязательства и как форма долга. Это — из социальной теории, так идёт от начала XX века.
Пытаясь рассматривать священное на примере советского времени (как деревенское, так и городское) я столкнулась с тем, что священное и метафизическое как особый опыт, начиная с советского времени разошлись. Впрочем, как ценностный опыт переживание Серафима Саровского или переживание горящего куста, из которого говорит бог, могут быть даны и осмыслены через разные религиозные традиции. Но сначала они даны как опыт, потом вокруг них появляется какая-то речь, и дальше вокруг этой речи выстраивается институция. Что касается советского, то меня интересовало, каким образом в советское время выстраивалось священное, и я это рассматривала как раз на примере ритуальных площадок. И тут мне очень пригодился Алексей Лидов (историк и теоретик искусства, византолог, религиовед, автор теории иеротопии – Полит.Ру), ибо он как раз и говорил о том, как выстраиваются площадки священного. Я анализировала самую первую площадку, которая была воздвигнута при советской власти, — Марсово поле. Была переписка Ленина с Луначарским, где они обсуждали, что там должно быть написано, кто там должен лежать и так далее. И туда закопали случайных жертв Февральской революции, то есть там случилось захоронение. По этому поводу высказывался Бунин, вспоминая это как ужасный ужас, потому что на плацу закопали тела и построили какое-то странное капище. Таким образом в советское было встроено метафизическое, и носителями метафизического были назначены покойники, причём покойники совершенно определённого свойства — герои, они же жертвы, то есть те, кто отдали свою жизнь, дальше цитирую почти дословно, «за общее благо, и народ их дальше не забудет». Эта конструкция, сформулированная в самом начале советской власти, трансформировалась, и точкой священного входа – ритуальной площадкой - были назначены могилы героев. Сначала эта конструкция создавалась как идеологическая, а потом из идеологической она превращалась в мифологическую, потому что становилась частью опыта каждого поколения, которое рождалось и воспитывалось в школах 1930-х, 1940-х и 1950-х годов. Интересно, что особенно активно это строительство ритуальных площадок (типа Мамаева кургана и прочих такого рода гигантских сооружений) происходило в позднесоветское, брежневское время, хотя нам кажется, что они стоят давно. И это тоже предмет для рефлексии, потому что получается, что посвящённые в миф о матери с мечом, о павших за нас и нас-должников — это наше с вами поколение и люди чуть постарше, те, кто был рождён в самом конце 1940-х годов. И кажется, что мы живём в этом сообществе и продолжаем жить с этими ценностями, которые с трудом цепляются за реальность и почти не соприкасаются с ней, и поэтому так легко воспроизводятся.
У Леви-Стросса было хорошее рассуждение о том, как в культурах относятся к своим покойникам. Он говорит, что есть некий диапазон мировых сюжетов, где на одном полюсе будут сюжеты о благодарном мертвеце. Там герой двигается по полю, обнаруживает незахороненные останки, хоронит их, и потом к нему является кто-то, кто помогает ему во всех делах — это благодарный мертвец. Это может быть святитель Николай, но это в зависимости от традиции, а традиции разные. А на другом конце он приводит как раз европейские сюжеты. У нас, в русской традиции, этот сказочный сюжет достаточно хорошо известен: дурак случайно убивает свою мать, а дальше манипулирует её телом, выкручивая себе всё бóльшие и бóльшие блага. То есть к покойному можно относиться к священному внутри тебя, и ты не можешь ничего, кроме почтения и поминальной трапезы. Ты можешь разделить трапезу живых и мёртвых, например, на кладбище, на Троицу, или в момент литургии, но ты не можешь манипулировать ими. И другая сторона дела, когда ты манипулируешь чувствами других, связанных с мёртвыми. Как мне показалось, и я даже пыталась про это написать, назвав это некрориторикой, <это происходило>, когда возникли разнообразные политические, вплоть до кровопролитных, события, когда переносили памятники, выкапывали и перезахоранивали. Когда, с одной стороны, тела всяких выдающихся людей перевезли в Россию, с другой стороны, спокойно перезахоронили погибших лётчиков в Подмосковье, но при этом были страшные столкновения по поводу памятников в Литве и в Эстонии1. Все эти действия как раз на другой стороне спектра, то есть имеет значение, разделяет ли культура или сообщество святость покойников или не разделяет. Или кто-то думает, что можно использовать ценности общества для того, чтобы сделать что-то своё, имея свои собственные цели. Тогда получается, что эти самые покойники не являются общей ценностью, не являются священным и не являются частью договора. Того самого социального договора, который определяет возможность сообщества быть. Я думаю, что история про Бессмертный полк тоже очень характерна.
Вообще, это спонтанное стихийное символическое производство точно проявляет какие-то скрытые вещи. Я думаю, что это тоже общее место — если нам будут изображать деревенский дом, то там будет какой-нибудь висящий парный портрет, где он будет в будёновке или в пилотке, а она уже может быть старых лет, потому что фотограф уже потом сделал этот парный супружеский портрет. Мы воспринимаем это как аксессуар деревенского дома, хотя это очень новая вещь, она практически такая же, как портрет <предка>, сделанный для похода с Бессмертным полком. После войны нужно было сконструировать некое счастливое прошлое, которого не было, потому что понятно, какое счастливое прошлое было у этой пары, когда он ушёл и в Гражданскую, погиб, и неизвестно, с какой стороны, с какой бы ни погиб. Или погиб в Первую Мировую. Соответственно, это будет копия с фотографии, когда он был, например, где-нибудь в Петрограде, когда они шли фотографироваться перед тем, как отправляться на фронт. Дальше из своего настоящего вдова конструирует прекрасное прошлое, и оно висит на стене, изображая несуществующее, но - коллективно воображаемое, которое работает и порождает ту реальность, в которой мы находимся. Получается, своими священными покойниками мы выбрали именно погибших в войну или умерших после войны. Мы же не повесили там отсидевшего или раскулаченного, его там нет. Как нет и его жены, пережившей всё это, как нет и детей, которые вынуждены были отправиться куда глаза глядят, чтобы тоже не попасть в эту мясорубку. Скорее всего, коллективное бессознательное проявляется через созидание священных объектов, построенных на очень советской идеологии.
Покойники, которые представлены артефактом, это всегда конструируемое священное. Русские писатели — это тоже конструируемое священное, например. И это тоже очень интересно, потому что этот пантеон — первый, второй и третий ряд — это же тоже советская история. Для меня было большой новостью узнать, что на первой Кремлёвской ёлке, которая праздновалась в 1937-м году, часть залов была посвящена Сталину, а часть залов — Пушкину, причём где-то 50 на 50. И всё это было посвящено 100-летию со дня его смерти, он стал «нашим всем», он был сконструирован.
У меня есть книга «Духи народа и другие духи», в которой я пыталась найти, где располагаются точки священного в том обществе и в той культуре, в которых мы живём, и как определить, священное это или не священное. Это очень интересная игра, как нащупать, где священное, а где просто ценное — вот ценим такую-то картину или культурный объект, причём ценное отличается от священного. И тут есть очень хороший щуп, потому как там, где возможно кощунство, там и сидит священное. То, что можно осквернить, там оно и является, потому что священное - работающее, заставляющее нас менять траекторию своего поведения, - скрывается в запретах. И это сразу видно — чего нельзя делать на кладбище, например, того-то и того-то, потому что невозможно. Соответственно, точки священного нашлись у меня в разных местах. Обнаружился дух Пушкина как священное. То есть я просто ходила и трогала этим щупом, разговаривая со своими друзьями, современниками, мамой, со всеми, по поводу разного. И одна из точек <священного> была Пушкин и писатели, потому что его дух вызывали и продолжают вызывать. Если вы помните такое занятие: вызывали дух Пушкина, дух Ленина, дух Лермонтова, дух Сталина и дальше исключительно по обстоятельствам, но вот эти были в топе.
Священное как идеология оказалось в одном месте, а метафизический опыт и выход на границы мира оказался, скажем так, без присмотра, потому что до революции за этим присматривала церковь, то есть конкретно присматривала именно за этим. А здесь, по той причине, что культура секулярная, всё метафизическое ушло в низовую культуру, детскую культуру и так далее, и там тихо пребывало. И именно поэтому случился необычайный всплеск интереса ко всевозможным оккультным практикам в конце 1980-х, когда всё стало можно, и вот это всё булькающее внутри малых сообществ вдруг оказалось доступным, но ответственными за священные институции ещё не прихваченным. История «Бессмертного полка» — это как раз то самое прихватывание <институтами власти> некой инициативы, проявляющей коллективное переживание, связанное со взаимодействием со своими мёртвыми. Причём понятно, что получилось: есть только часть мёртвых, с которыми можно взаимодействовать. «Бессмертный барак» возник только как интернет-проект, он не реализовался телесно, а «Бессмертный полк» реализовался.
Любое государство для того и образовывается, как мы помним, если от Гоббса идти, чтобы удерживать договор. Любой общественный договор выстраивается на святыне. Какая это будет святыня, каждое общество решает по-своему, но создаёт своё священное и его артефакты, для того чтобы это удерживать. Другой вопрос — это может быть идеологией, потому что в тех семьях, в которых не принимали советскую власть и внутри семей говорили о непринятии советской власти, практики были другие, дискурс был другой. Их участие или неучастие в тех или иных мероприятиях отличалось.
Я говорю о том, что идеология до тех пор идеология, пока она не стала мифологией, то есть пока ты в неё не вошёл и это не стало частью твоей реальности, не слилось с реальностью. Соответственно, как мне представляется, одна из самых болезненных вещей — это как раз подменённая реальность, а не идеология. То есть государство сделало своё дело, но ты мог принять или не принять, и ты каждый раз принимаешь или не принимаешь то, что тебе предлагается. И здесь очень трудно быть одному. Потому что, когда ты родился, ты маленький и тебя, с одной стороны, повели на кладбище и поговорили там с покойной бабушкой, и у тебя этот опыт есть, а с другой стороны, пошли с цветами на 9 мая и там рассказали про героев, и этот опыт у тебя тоже есть. И у тебя ещё нет возможности рефлексии по поводу этого опыта, это просто становится частью твоего чувственного мира, это происходит. И современные родители, которым 35–40 лет, продолжают делать то же самое — они ведут своих детей 9 мая возлагать цветы, что означает, что они длят ту конструкцию, которая сначала была построена на Марсовом поле, а потом разрослась, укрепилась и стала работать, как большой механизм по производству советских людей со встроенным священным.
Это воронка - в том смысле, что мы создали какую-то конструкцию, и эта конструкция захватывает всё новые и новые объекты, создавая коллективное священное, где Ленин продолжает лежать там, где он лежит, и над ним располагается Кремль с правительством, и Родина-мать в центре, с мечом. Отметим, это такая специальная мать, которая, в принципе, конструируется тогда же, когда создаётся гендерное разделение, выстроенное в советское время, а именно женщины — матери, а мужчины — воины. Это абсолютно советский продукт, причём начинающийся в 1930-е годы, а сейчас уже практически повсеместный. Гендерная конструкция дореволюционной России была намного сложнее, чем принцип М/Ж с назначенными ролями. А вместо Больших матерей «на местах» стоят фаллические замены в виде обелисков. По всей стране. Нет такого поселения, где бы не было этой конструкции. То есть площадки готовы, они построены. И тем интереснее то, что с ними сейчас происходит, - а с ними нечто стало происходить. «Вести с полей»: мои коллеги, которые в этом году ездили в экспедицию на русский Север, в нескольких местах обнаружили, что обелиски сняты, а на месте обелисков в центре деревни или поселения оставлены стелы из чёрного камня, практически кладбищенского, на которых выбиты имена как тех, которые погибли во время войны, так и тех, которые умерли потом, но в войне участвовали.
А теперь давайте встанем в позицию инопланетянина, который прилетел и видит, что в центре поселений располагаются гробницы и кенотафы с начертанными мужскими именами — женских там нет, прошу обратить внимание.
И тут мы перейдём к гендеру. Была у меня идея о том, что мы существуем внутри нашей дискурсивной формации, внутри способа говорения мира, который разделяем и который заложен в языке. Есть такая вещь, которую я назвала «мелодраматической модальностью», позаимствовав термин у театральных критиков и кинокритиков, когда они, исследуя мелодраматическое, утверждали, что это не жанр, а способ видения. В начале 1990-х годов мы с Натальей Михайловной Герасимовой делали книжку «Городская баллада и жестокий романс», и у нас случилось странное несовпадение. Никто не знает фольклор, никто не читал былин — не никто, но очень мало, всего несколько процентов русскоговорящего населения. Никто не знает, как они выглядят, а вот балладу с романсом знают все, и чаще всего, говоря про фольклор, думают именно про эту форму: «Как на кладбище Митрофановском отец дочку зарезал свою». «На паперти плачущая старушка», «По Дону гуляет казак молодой», вот всё это. Мы эти тексты опубликовали, долго их анализировали, но что не укладывалось в голове? Оказалось, что именно эти сюжеты сшивают всё общество, пластинка ли это поёт, Каменский ли пересказывает и ставит… И эти сюжеты и этот способ говорения оказывается общим. Например, современные российские сериалы пытаются выскочить из мелодраматического, но при этом в какой-то момент всё равно появляется «женщина в трудных обстоятельствах», оклеветанная жена или что-нибудь в этом роде. Так вот, когда я анализировала эти конфликты, то мужские и женские позиции не совпадали только в одном: мужской выбор внутри мелодраматической модальности или, можно сказать, реальности — это выбор между принадлежностью к мужской группе и любовный или семейный выбор, который всегда будет вторым и который всегда будет оценён негативно. «Нас на бабу променял» и бултых княжну в «набежавшую волну».
<В балладах> бывают и зарезанные матери, но чаще - отцы. Хотя наше прекрасное наследие даёт не отцеубийство, а сыноубийство, и это тоже существует внутри этого дискурса, потому что Иван Грозный убивает своего сына, Сталин делает так, что его сын убит, Пётр I убивает своего сына, Илья Муромец, опять-таки, убивает своего сына. Это располагается внутри сюжета. Но если посмотреть на то, почему они убивают своих сыновей, то там всё равно будет лояльность своей мужской группе и неким ценностям своей группы - братвы, партии и так далее. Есть я и моя мужская принадлежность — группа, и есть мой отдельный выбор, за который я буду наказан, если я его совершил. И это тоже такое специальное тяжёлое наследие, потому что из этого довольно сложно выйти, потому как домохозяйство не построишь, если всё время будешь находиться на стороне партии, группы, шайки, сообщества и корпорации, а не на стороне того дома, который ты выстраиваешь, и это тоже любопытно.
Я сейчас читаю очень интересную книгу американского психолога (Джудит Герман. Травма и исцеление: последствия насилия – от абьюза до политического террора., М., 2022) которая исследует ПТСР в истории, когда такой диагноз, посттравматическое расстройство, возник. В частности, она описывает ситуацию Первой Мировой войны, британскую ситуацию, и рассматривает конкретного человека, который будучи на фронте, публично высказался пацифистским образом и практически мог быть обвинён в предательстве. Он был отправлен в психиатрическую больницу, для того чтобы его исследовали, но важно то, что через какое-то количество времени он вернулся на фронт, оставаясь убеждённым пацифистом. Но он вернулся и ровно из-за того, что существуют его товарищи, которые находятся в этой ситуации, и фронтовое братство оказывается ценнее и важнее твоих убеждений. И это означает, что история про лояльность к группе — это очень сильная вещь, которая появляется в ситуации войны вот таким вот образом. И не только войны, собственно говоря, разве вся история тюрьмы не такая же? Там же тоже есть общак, организации и лояльность, хотя тут тоже стоит подумать, чем мафия отличается от корпорации и чем корпорация отличается от солдатского братства. Это тоже форма лояльности сообществу со своей ценностью, которая предполагает изменение поведения каждого и свой собственный внутренний контроль за поведением в отношении к твоей группе. Но что касается женщин, то у них такого не было, то есть в этих мелодраматических текстах женщина должна быть лояльна только семье. И как только она не лояльна ней, то у неё что-то нехорошее и случается, то есть она должна быть верна своему семейному предназначению, будучи матерью.
Поскольку священное — это коллективный договор, значит, должен возникнуть этот договор, а новый договор могут предложить только сами люди. Мне кажется, что сейчас такая удивительная граница, и она проходит по нам самим.
В чём печаль и тяжёлое наследство мелодраматического? В том, что оно апеллирует к чувству справедливости. Чувство справедливости полагает, что есть невинно гонимые или невинно страдающие, и есть злодеи. И каждый «я», когда предлагается любое высказывание или любое событие, отождествляет себя с хорошим, то есть злодей всегда снаружи, он всегда вне меня. А уж кому мы припишем эту роль, это, как известно, по-разному может сложиться. Например, греческая трагедия так не устроена, так же, как и русский эпос, там нет злодеев, и событием там является внутреннее человеческое,<внутренний конфликт> . Внутри меня происходит выбор — кого и что я назначу своим священным и как буду это практиковать. Я могу назначить священной любую жизнь, любую живую жизнь, и тогда я буду ухаживать за кошками и собаками, не пойду воевать, буду сажать лес и так далее, то есть я признаю живое существующим, субъектным и так далее Либо сделаю в этом месте что-то другое. Вызов находится внутри этоса, но не этоса, который прописан в книжке, а этоса, который проявляется через действие каждого человека в каждый конкретный момент. Поэтому, например, мне ужасно важно смотреть за тем, какие появляются новые формы человеческого поведения или человеческих ассоциаций, где проявляется какое-то новое качество договора.
Например, актуальная для сегодняшнего дня работа Нюты Федермессер с психоневрологическими диспансерами — это точно изменение договора, потому что она предлагает принять, что нет «нормальных» и всех остальных, что все имеют полное право на человеческое существование, все люди, вне зависимости от того, насколько они от тебя самого отличаются, являясь женщиной или являясь отличающимся ментально или ещё каким-то. Вот эта история про то, что есть какая-то норма, которую мы разделяем, и есть ненорма, которая находится на периферии, сейчас сдвигается, и когда она сдвинется, то многое поменяется Думаю, что возникнет другой договор. Я думаю, что гендерное беспокойство находится в этой же связи, это просто одна из частей этого большого договора, связанного с отношением общества ко всему живому, не обязательно социальному. Не обязательно к социальному, потому что кошки, собаки и леса тоже здесь находятся, и микробы и вирусы тоже принимают в этом участие. И искусственный интеллект тоже имеет к этому прямое отношение. Мне кажется, что размеры царящего хаоса связаны с установлением новых договорённостей.
1 Адоньева С.Б. Культ мертвых в постсоветской России: некрориторика? // Фольклор и этнография: к 90-летию со дня рождения К. В. Чистова. Сб. ст. / Сост. Щепанская Т.Б., Байбурин А. К. СПб., 2011. С.269-276.