Виталий Лейбин об эффективном и неэффективном насилии, о терроре и оправдании пыток и о четырех парадоксах неприкрытого насилия
«Убийцы вы дураки» — только это название и сохранилось от романа Александра Введенского. Но уже и одно оно завораживает, все время открываются новые смыслы. Культ неприкрытого и невынужденного насилия, который поражает пространства, задетые войной и террором, разоблачает себя сам как раз своей тупой неприкрытостью.
Очевидна жесткая тупость террористов из «Крокус-Сити»; почти что очевидна — у публичных пытчиков, отрезавших ухо; чуть менее очевидна — в военных сводках, отчитывающихся количеством уничтоженных противников, как будто смысл военных действий в том, чтобы побольше убить более-менее одинаковых людей по обе стороны линии. Более-менее очевидно, что смерть Алексея Навального в тюрьме была не нужна властям, однако же случилась. Не исключено, что отрицание гибели мирных жителей, в том числе – детей, от собственных ударов менее умно, чем признание и сожаление. Это — «...тема тупоумной жестокости, которая вопреки собственным целям уничтожает нужного ей ребенка и сохраняет ненужного», — так описывает одну из линий своего романа «Bend Sinister» Владимир Набоков.
Целесообразное насилие и устойчивый общественный порядок лицемерны. Даже просто притворяясь добрыми, людям иногда удается делать добро, и это позволяет человеческим сообществам не каждый раз уничтожать себя изнутри.
Убийцы определенно дураки. Но при этом в определенных ситуациях насилие с очевидностью эффективно. Но когда?
Не так давно политолог Алексей Чадаев назвал философа Бориса Межуева дураком за такое высказывание: «Увы, русский консерватизм часто заканчивается разговорами о "масонских правах и свободах человека", которые нам совсем не нужны, потому что наши "духовно-нравственные ценности" предполагают исключительно беззаветную любовь к начальству». Далее последовала, так сказать, дискуссия, о правах человека и эффективности насилия, в которой Z-поэт Игорь Караулов возражал против тезиса о неэффективности репрессий тем, что Москва разгромила Новгород, «куда убегали интеллигенты».
А можно ли всерьез обсудить вопрос об эффективности насилия, не впадая ни в морализаторство, ни в жестокую глупость?
Однажды в 2014 году в Донецке мне рассказали, будто один знакомый мелкий чиновник участвовал в пытках военнопленных и арестованных. Я поначалу не поверил, речь шла о нормальном с виду человеке, не садисте, — и хотелось верить в лучшее в людях, и не хотелось — в обыденность практики пыток, по крайне мере, на стороне своих (всегда приятно обманываться, что наши-то на такие зверства никогда не пойдут). Но то, что я наблюдал и слышал в последующие годы, мягко говоря, не позволяет исключать возможности того, что байка правдива. Да и знание о том, как устроены человеческие стаи, у многих из нас есть с детства. Чтобы не выглядеть трусом и не быть опрокинутым на сторону жертв, эдаких недолюдей-рабов, самый простой ход — проявить жестокость самому.
В целом классе ситуаций насилие, очевидно, функционально или может показаться таковым тем, кто им пытается манипулировать. Действительно, люди чаще всего не могут не подчиниться прямому насилию или угрозе его применения — страху-террору. Это пространство физической зависимости — рабства либо по отношению к другим людям в случае жертвы, либо по отношению к своим начальникам (инстинктам или манипуляторам) в случае насильника. Это довольно низкий уровень человеческого существования, и палач, например, тот, кто убивает предателя кувалдой, или пытчик, который отрезает ухо, могут быть чьим-то временным инструментом, но вызывают и презрение, и опасение даже в собственном окружении.
У неприкрытого насилия как инструмента есть пределы, оно эволюционно проигрывает другим способам организации сообществ, в том числе — окультуренным формам насилия. Во-первых, неприкрытое насилие относительно малоэффективно. Воодушевленные общей правдой сообщества эффективнее и в войне, и в мире, чем стая рабов, подгоняемых кнутом. Во-вторых, насилие обязательно однажды упрется в гордых людей, чьей силы хватит для противостояния ему. При этом насилие «обманывает само себя», делает сильнее противника, порождая сопротивление, причем не инстинктивное, а основанное на моральном превосходстве и этим превосходящее по силе. Мучая и убивая врага, насильник взращивает ту силу, что его уничтожит.
В случае прямого и неприкрытого насилия коммуникации еще нет — можно либо подчиниться, либо нет. Обозначения коммуникации в переговорах с террористами — это всегда попытка манипуляции, подыгрыша бреду, с палачами не разговаривают, хотя они как раз очень хотят признания того, что они люди, а не машины или рабы инстинктов.
Насильник, будучи в слабом сознании (в рабстве либо своего маниакального бреда, либо своей функции палача, будучи чьим-то орудием) полагает, что угроза насилия может быть формой разговора. Ему могут подчиниться, но увидеть в нем собеседника — нет. В эту ошибку попадают тираны разных сортов — террор не может быть средством коммуникации, и поскольку он не работает как средство человеческого признания, то его надо все больше. То, что кажется насильнику рациональным сообщением — «подчинись, я сильнее», тем не менее, внутренне абсурдно — неприкрытое насилие несовместимо с признанием и коммуникацией, которая так нужна его гордыне. Насильник жаждет признания, а получает презрение.
Власть рождается из насилия, но не сводится к нему: власть — это не только сила, но и вера.
Я не раз слышал в Киеве и в 2004-м, и в 2014 году, что прямо сейчас на Майдане рождается украинская нация, я был согласен, но только не был согласен с восторгами — слишком ясно, что именно должно произойти, когда рождается новая общность, новая власть. Кто-то должен быть принесен в жертву и вокруг этого должен возникнуть культ. Тот, кто планирует создавать новую власть, планирует и жертвоприношение, как описано в «Бесах» Достоевского.
Еще раньше среди местных политологов мы убеждение, что независимость, полученная мирно — слаба, что за нее надо заплатить кровью. Если в древности люди обманывались и обманывали, делая вид, что насилие происходит как бы само собой, то в новое время дьявольский механизм создания «княжеств мира сего» более-менее очевиден и почти уже не прикрыт — ребра насилия выползают из-под мифа.
Власть рождается в результате коллективного («праведного») насилия, того, что в своих текстах антрополог Рене Жирар определял как коллективное жертвоприношение, возводя его к базовым основаниям человеческих сообществ. С ним нередко и продуктивно спорят по поводу его метода анализа мифологии и интуиции о том, что любая культура и любая власть в корне имеют вранье по поводу реально случившегося когда-то коллективного человеческого жертвоприношения.
Про древность и возможность знания о ней можно поспорить, но то, что этот механизм неизменно работает у нас на глазах, вполне очевидно. Но насилие, чтобы сработать как светская вера, а не породить цепочку ответного насилия и хаос войны всех против всех, должно быть прикрыто культурой, мифологизировано, оправдано и осмысленно как священное, окутано мифом власти. Например, должен возникнуть культ «небесной сотни», оправдывающий в том числе насилие со стороны своих. Однако в современном мире, когда человек скептичен и ему доступны факты и пропаганда всех сторон, ему трудно верить в мифы с той же наивностью, как в прошлые времена, что делает власти слабее и нуждающимися в новых жертвах.
Механизм моральной правоты, основанной на насилии, очевиден во время войн — массовое убийство порождает солидарность по все стороны линии фронта. Для того, чтобы это работало вполне, нужно всего лишь видеть невинные жертвы насилия по воле врага и не замечать или оправдывать смерти, вызванные действиями своих. К древности это удавалось за счет более или менее естественной ясности, кто свой, кто чужой, чужие были не люди или не вполне люди.
Так Аристотель различал войну и распрю. Распря — это конфликт между эллинами, который следует, по его мнению, ограничивать, а собственно война — это против варваров, которые по природе рабы и поэтому должны быть подчинены. Война (и власть) в этом смысле прямо связаны со свободой с силой. Буквально, рабство в древности было уделом безоружных или проигравших войну, свободен был тот, кто мог предъявить насилие или противопоставить насилие насилию. Но это уже не чистое насилие. Это насилие как феномен культуры и добровольной солидарности. Гражданство полисов — производное военной обязанности. Принятие на себя военных рисков и обязанностей, связанных с обществом, делало человека человеком, то есть свободным. Но за пределами зоны свободы — нелюди, рабы по природе.
Это чувство никуда не делось, естественно в ситуации угрозы сначала защищать своих — семью, родню, а не чужих. Национализм нового времен, массовое воспитание, образование и пропаганда научились увеличивать масштаб родного до целых стран и народов. И в этом смысле нацизм — не эксцесс. Мишель Фуко писал: «Специфичность современного расизма не связана с ментальностями, с идеологиями, с ложью власти. Она связана с техникой, с технологией власти». Расизм и нацизм — общее порождение самой власти и истории человека вообще. С тех пор, как Наполеон впервые применил всеобщий призыв, не локальные сообщества, а целые воюющие нации видят своих внутри и нелюдей снаружи. А агитация и переагитация людей по принадлежности к той или иной нации, классу или идентичности делает границы своих и не своих подвижным полем боя.
При этом неприкрытая и нелицемерная нацистская идеология, несмотря на то, что возвращается в современном виде, каждый раз будет обречена. После Христа и философии Нового времени любое оправдание превосходства одних людей над другими — анахронизм, как и культ неприкрытого насилия, человеческого жертвоприношения. Дальнейшая история человечества и прежде всего христианское утверждение равенства людей перед Богом (а потом уже либерализм и права человека), сделали невозможными древние и, как сейчас кажется, наивные представления в форме открытой декларации, они маскируются.
Солидарность со своими и ненависть к другим — это массовое чувство, здесь нет людей и коммуникации между ними, это просто чувство подвластных — ненавистью управлять несложно. Это объясняет, почему хороший человек на нашей стороне линии фронта сочувствует и переживает по поводу гибели невинных мирных людей, особенно детей, в Донбассе, требует мести и не думает, что в результате неизбежны жертвы в Одессе, Киеве или других городах. Он даже не видит этих жертв. «Хорошие люди» — это послушные коллективной морали и власти люди, и они во время войны всегда — в массовой эмоции своих против чужих. Во время войны увидеть человечность врага — это вызов власти и массовой морали. И логические аргументы здесь не работают. Чувство логике не подчинено, оно только притворяется своим и индивидуальным «я так думаю», но является общим.
На этом уровне еще нет коммуникации — можно либо присоединиться и сопереживать сообществу своих, либо перейти на другую тему, в которой можно обнаружить индивидуального человека, а не массу, например, не обсуждать войну. Пока человек охвачен эмоцией войны — он отсутствует как индивидуальность и как собеседник, по крайне мере, в рамках обсуждения темы.
На эмоциях в ситуациях кризиса власти и военных конфликтов массы людей чувствуют, что по ту сторону линии фронта — нелюди, орки, их сознание приобретает традиционную коллективную форму. Но если идеологию национального (цивилизационного, культурного и прочего) превосходства перевести в декларацию, не чувствовать, а объявить прямо как принцип, то этот текст будет противоречить всей человеческой культуре пары последних тысячелетий.
Идеологии управления насилия примерно на одном уровне с речевкой одной известной нацистки, которую судили за убийство милиционера в Киева: «88 — убивать не бросим». Как маркер субкультуры такие тексты работают, но непонятно, с кем здесь и что обсуждать.
Утверждать линию неприкрытого и неоправданного насилия в современном мире под предлогом превосходства «своих» над людьми может быть эффективно в моменте, но не эффективно в перспективе.
Для самосохранения и даже военной экспансии сообщество должно быть не только солидарно, но достаточно открыто — это вопрос баланса и внутренних валентностей вер и идеологий. Так первые халифы без больших проблем отобрали у Византии Сирию — местные христиане были для мусульман народом книги, а для Константинополя хуже, чем нелюдьми — еретиками. Ксенофобия — признак сжимающегося сообщества, ослабевшей власти. То, что эффективно для военной мобилизации, неэффективно для мира.
И здесь проблема интеллектуалов, политической обслуги и идеологов во время войны. Коллективная эмоция подталкивает их к той или иной форме нацизма и оправдания неприкрытого насилия, квазиреализма в стиле оправдания захвата «жизненного пространства» (в обе стороны — от непризнания украинцев как отдельной культуры, маркировки всех украинцев как коллективно ответственных за нацизм, до отмены русской культуры и признания ответственности Пушкина за Путина с соответствующими призывами всех уничтожить на корню).
В той мере, в какой они сами охвачены эмоцией, проблемы нет, они просто часть общей массы, разговор бесполезен. Но есть и второй вариант — они в той или иной степени свободны от массовой истерии, но пытаются использовать ее для каких-то более-менее рациональных целей, сманипулировать толпой. И тогда должны понимать пределы возможности манипуляции и пределы эффективности насилия, то есть не быть дураками.
Рациональных игроков и управленцев можем увидеть по их относительной свободе от массовых эмоций и инстинктов неприкрытого насилия. Власть основана на морализаторстве, а управление — на некотором цинизме. Игроки сами претендуют на манипуляцию массовой эмоцией и инструментами насилия, но лучшие из них при этом не переоценивает границы возможностей собственного действия. Они тем удачливее, чем меньше себя считают демиургами и понимают границы и опасности манипуляции массами и насилием.
Мелкий чиновник, если бы он решил поучаствовать в пытках пленного на выезде в зону боевых действий, мог бы предполагать, что он таким образом сманипулирует военными, станет своим, «не зассыт», заработает авторитет, но в среде военных это вызвало бы только презрение и пересуды, как и вообще любые палачи и пытчики. Умный игрок держит дистанцию, но ум не всегда побеждает эмоции и инстинкты.
То, как выглядят игроки с разной степенью рациональности, можно увидеть на крайне выпуклом с точки зрения механизмов войн и власти примере Четвертого Крестового похода. Как известно, участники похода собирались освобождать Иерусалим и святыни, но вместо этого разграбили христианский Константинополь, учинили там жуткий грабеж и насилие, и от этого удара Византия уже не оправилась. Политическим манипулятором тогда выступил папа Иннокентий III. Он попытался использовать поход для увеличения власти папского престола, он интуитивно знал, как манипулировать массами (например, с него начинается эпоха, когда католицизм счел евреев, в смысле — весь народ, все поколения, виновными в смерти Христа), но при этом быстро потерял контроль над движением — ему пришлось одобрять все то, что творила толпа. Другой игрок, венецианский дож Энрико Дандоло, не пытался играть тем, чем играть опасно — верой толпы, он играл на поле экономической рациональности, воспользовался случаем, деньгами, и хитростью перенаправил подход, перехватив у Византии для итальянских республик доминирование в морской торговле путем уничтожения конкурента. Он не мог бы изменить содержание христианской веры, энтузиазм и энергию рыцарей, он просто нашел точку приложения импульса для без него и не его силами начавшегося движения толп.
Экономический игрок обычно выглядит более-менее как мародер, а политический — как капитан корабля, который безуспешно пытается управлять морем. Вообще в истории экономические игроки (а также военные, технократы) рациональнее политиков. И сейчас все еще идет газ из России в Европу через Украину, зерно вывозится из Одессы, русский бизнес растет и развивает коммерцию несмотря на санкции, инженеры и бизнесы виртуозно переключаются на новые военные изделия, военные «на земле» успешнее дипломатов договариваются об обмене пленных и тел и традиционно ругают политических фантазеров.
Дело в том, что политическая сфера, в отличие от экономической, военной или инженерной, не имеет собственного критерия эффективности, она слишком сложная, интегральная. Политические и национальные интересы обычно формулируются, исходя из языка технологий прошлой эпохи — колонии, жизненное пространство, проливы, подлетное время — и поэтому часто попадают мимо цели. Политический кипиай — предмет договоренности, а не физический параметр, а во время войн и политических кризисов как раз договоренность и в дефиците. Но есть и безусловный жизненный, эволюционный критерий эффективности политика (не для избирателя, а для выживания) — он должен уметь захватить и удерживать власть, для этого он должен уметь манипулировать массами. Воспроизводство обычно требует управления и ограничения насилия, а захват — применения. Избыточное применение насилия — признак кризиса власти и управления, симптом смены власти и курса.
Насилие является регулярным инструментом, который игрок-манипулятор должен уметь ограничивать, понимая границы собственной манипуляции, ведь поле насилия — это поле возникновения новых властей, рост насилия — это всегда зона проблемы власти.
Глобальная экономика и освоенность мира сделали силовую борьбу за ресурсы проблематичной, война обычно забирает больше, чем приносит грабеж. Большинство современных активов — это сети производств и цепочки поставок по миру, а не куски золота. Поэтому война — как и внутренние смуты — это то, что современные политические и экономические игроки стремятся использовать не у себя, а вдали, у конкурентов. При этом каждый раз в современном мире силовое вмешательство должно быть по оправдано гуманитарно и по возможности замаскировано. Это обусловлено не игрой в политику только, а самой историей человека и обществ. Можно, конечно, доказывать, что детей надо бить розгами как в XIX веке, но автора примут за дурака, опасного идиота. Такие идеологии и власти могу победить, но в перспективе неконкурентоспособны, поскольку основаны на чистом насилии.
Идеологи тех, кто не умеет маскировать или избежать насилия, конечно, говорят о двойных стандартах? и справедливо отмечают, что идеологии противников лицемерны, как идеология прав человека или теория справедливой войны, когда они используются политиками. Но, во-первых, то, что какая-то идеология применяется в политике, не значит, что стоящая за ней философия пуста. И, во-вторых, эти традиции основаны на эволюции человека и культуры — человеческие жертвоприношения не могут быть оправданы не потому, что кто-то подписал Декларацию прав человека, а потому что это невозможно оправдать после пророков, Христа, Мухаммеда, Будды, Конфуция – это противоречит всему, на чем стоит современный человек.
И поэтому идеологи, оправдывающие неприкрытое насилие (например, право на пытки, убийство мирных граждан), могут думать, что вызывают к политическому реализму, апеллируют к повсеместной практике, но на самом деле они выдают в себе не рационального игрока, а часть инстинктов насилия или эмоций власти, уничтожают возможность диалога с собой «за неимением собеседника». Лицемерная информационная и когнитивная война — тоже часть войны, в которой декларация права на неприкрытое насилие — признак дисквалификации.
Согласно летописи, святые Борис и Глеб были убиты Святополком, который был прозван за братоубийство Окаянным. Но некоторые остроумные научные работы последних десятилетий не исключают, что убийцей был захвативший в результате братоубийственной феодальной склоки престол Ярослав Мудрый. Если это так, то это отличная иллюстрация природы власти — в ее корне вранье о коллективном насилии. И для власти было бы вредно утверждать, что убивать братьев — нормально, так все делают (хотя в то время так делали многие правители). Для того чтобы власть сохранялась, а управление, культура, человек под ее зонтиком развивались, на месте вранья должна возникнуть правда, в данном случае — идеал христианского правления, святость отказа от братоубийства.
До сих пор мы видели точки относительной и ограниченной эффективности насилия. Но эффективности для кого? На нулевом уровне, уровне неприкрытого насилия, человека нет, есть только инстинкты и страх. На первом уровне, уровне власти, человек есть, но в форме массового человека, у него есть эмоция и моральное чувство, но нет разума (поэтому он нечувствителен к противоречиям). На втором уровне, наконец, появляются индивидуальные люди в форме игроков-манипуляторов (управленцев, если в позитивном залоге), и они могут оценить эффективность насилия для игры, в которую играют — во власть или капиталы. Но есть проблема — они зажаты между цинизмом и массовой эмоцией. Цинизм делает их рабами самой игры — денег или власти. А поиск иного смысла может вернуть на уровень коллективный эмоций — манипулятор сольется с массой, объектом манипуляций в идеологическом экстазе и пропадет как индивид.
(Здесь надо на всякий случай заметить очевидное: описываемые «уровни» — это не деление людей на сорта, естественно, а антропологические ситуации, в которых может оказаться каждый, сознательное усилие может делать более высокие состояния более частыми и продолжительными).
Но можно пойти и выше. Туда, где предельные основания веры и философий, за которые люди веками противостояли насилию и шли на жертвы, и откуда коллективная мораль берет основания. Люди на этом уровне не послушные овечки, они могут сопротивляться и воевать, но не из ненависти к чужакам, а из любви, защищая свою веру, родину, родных.
Разница между массовой идеологией и верой диагностируется по структуре текстов их репрезентаций. Тексты массовых идеологий всегда указывают на границу свой-чужой, разделяют людей на сорта — здесь люди, а там нелюди. Они могут питаться ошметками текстов религий и философий, но упаковывать их в одну и ту же структуру, в которой есть только два тезиса: первый — они плохие, второй — мы хорошие. Иллюстрации этих тезисов могут быть разной степени глубины, они могут быть основаны и на великих текстах, но кастрированных до карикатуры. Так из Евангелия может для одних следовать, что для защиты веры надо убивать евреев, распявших Христа, для других — возлюби, и вторые, очевидно, читают лучше.
Великие тексты религий и философий, кстати, обычно имеют смыслы и куски и на первом уровне (коллективной морали, описания коллективного превосходства), и на втором уровне — рациональности, но без третьего уровня они не могут быть великими.
Вера и философия (как наука, большая литература) универсальны, они про созидание человека и обществ как таковых. С помощью них человек и общество делают себя. И в этом смысле «Мы русские — с нами Бог» — это неправда из второго уровня смыслов коллективных эмоций. То, что мы русские (украинцы, евреи, не важно) имеет смысл для начала движения от чистых инстинктов к тому, что больше нас, так человек растет. И первое, что больше нас — это близкие и родные, семья и культура. Но если их любить, то там открываются и универсальные смыслы — трудно полюбить чужую культуру, не полюбив своей.
Только на этом уровне возможна коммуникация (а не драка, как на нулевом уровне, коллективное возбуждение на первом или манипуляция на втором). Только на этом уровне возможна философия, потому что только здесь начинается поиск истины. И на этом уровне люди не участвуют в коллективном жертвоприношении — не кричат «распни», когда все кричат. И уж точно не пишут доносов и текстов оправдания неприкрытого насилия. Единственное возможное здесь насилие — это защита ближних.