Каждый четверг в нашей рубрике «Что почитать» интересные люди делятся своими впечатлениями от книг, прочитанных в последнее время. На этой неделе Вера Котелевская — теоретик и историк западной литературы, поэт, переводчик с немецкого, доцент Южного федерального университета.
Начну с того, что не люблю что-то кому-то «рекомендовать» — прочитать, посмотреть (разве что выпить и съесть). От фразы must read тошнит. Наверное, мне слышится в ней что-то неистребимо учительское (и рекламное, конечно), а этого в моей жизни предостаточно (студентам волей-неволей ты «рекомендуешь» читать то-то и то-то, ибо программа, а еще и неизбежность контекста — без него «программные» тексты лишатся некоторых интерпретативных ключей). Так что я просто поделюсь впечатлениями от только что прочитанных книг. Тех, что меня чем-то зацепили.
Что я знаю о литературе на польском? Да ничего. Только обожаемый Бруно Шульц в русском переводе, но после его «Коричных лавок» (и до них) написано море, а мы по-прежнему слабо представляем, как думают, чувствуют и пишут — славянские, еврейские — авторы в этой части Европы (да, в восполнение пробела читаю сейчас прекрасное немецкое исследование Анны Юрашек «Die Rettung des Bildes im Wort» о Шульце (2016) — не только писателе, но и художнике: он был интересным графиком). К счастью, в последние годы несколько российских издательств активно издают польскую литературу в русских переводах. И я ни капли не жалею времени, потраченного на роман Яцека Денеля «Кривоклят», изданного в 2016 году в Польше, а у нас в 2020-м.
У романа есть подзаголовок на немецком, который в русском так и оставлен переводчиком: «Ein österreichisches Kunstidyll», «Австрийская идиллия искусства», или, скажем, «художественная идиллия» (и правильно — потому что так же требовалось оставить на немецком повторяющееся лейтмотивом с вариациями немецкое обозначение «бутылки с серной кислотой», Schwefelsäure in der Flasche: конечно, это момент остранения). Здесь включаются разом всевозможные смыслы австрийскости и идиллии: и Адальберт Штифтер, создатель австрийского романа бидермейера, где все пронизано духом сбережения (природы и прошлого), консервации и реставрации, и его яростный критик Томас Бернхард, который как раз в романе с местом «действия» в музее, «Старые мастера» (как и у Денеля) клеймит лживость всякой идиллии, а штифтеровской в особенности потому, что к ней примкнул легион вульгарных эпигонов, и современная альпийская туриндустрия, развенчанная австрийской «осквернительницей гнезда» Эльфридой Елинек… И, собственно, сам роман «Кривоклят», с говорящей фамилией героя, написан как бернхардовский пастиш.
История «кислотного вандала», испортившего за тридцать лет десятки живописных полотен в музеях мира, превращается у польского автора в совершенно человечную (с бесчеловечными деталями психиатрического «лечения»), трогательную историю о любви к искусству (подправленную просто любовью: у Кривоклята есть, вернее, была жена-единомышленница). Конечно, есть тут этот всегда настораживающий в страстях по искусству оттенок воли к власти — власти понимать искусство лучше «обывателя», туриста — и нарциссизма добровольного мученичества. Как в «Доме, который построил Джек» или «Молчании ягнят» преступление выставлено в романтическом ореоле, преступник тут «гений», не понятый толстокожим обывателем… Но у Денеля есть ирония, ощутима «рама», и, несомненно, весь этот роман — хорошо стилизованная поделка, написанная в «мономанической» манере Томаса Бернхарда, с узнаваемой полифонией, навязчивыми сюжетными и словесными повторениями, с угадываемыми деталями и именами (так, друг Кривоклята в клинике, Цейетмайер — однофамилец персонажа из романа «Помешательство» Бернхарда). Для меня это одновременно мастерская штука и грустная история о бунте, в которой бунтарь никогда не «выздоровеет», не обретет гармонии, как Ахиллес не догонит черепаху.
Наверное, это же свойство — быть виртуозной ироничной поделкой и в то же время вышибающим слезу психологическим документом — меня привлекло в романе Марка Данилевски «Дом листьев», когда-то нашумевшем в США (2000), а у нас переведенном совсем недавно. Вначале — просто ощущение, будто автор решил устроить ревизию всех постмодернистских уловок, показать нам, чему научился западный роман за треть (прошлого) века. Всё тут узнаваемо и раздражает старательностью, с которой нам демонстрируют кунштюки: и роман в романе, помноженный на кино в романе (рассказчик Труэнт штудирует, редактирует и публикует записки некоего старика Дзампано, обрывочно воссоздающего историю дома Нэвидсонов, реконструированную, в свою очередь, из любительской видеопленки), и комментарий, вытесняющий основной сюжет, и бесконечные ссылки на существующие и несуществующие тексты, фильмы, интервью, и игра с шрифтами, версткой, и филологический довесок (примечания, цитаты, указатель). И тем не менее этому триллеру удалось втянуть меня в свой нелинейный мир, с его почти реалистической историей о разлученных сыне и матери, о тошнотворном мире принудительной психиатрии.
В повествовании Джонни Труэнта, идущей буквально (как у Гофмана есть роман с историей капельмейстера и его кота Мурра, которые чередуются на разных листах) параллельно с историей Нэвидсонов, мне кажется, есть что-то от очень хорошей американской прозы — какая-то личная хрипотца и расхлябанность (ну как у Буковски или Керуака), черный юмор, самоирония… Что-то от интонаций кино братьев Коэнов.
Другая книга, которая меня глубоко тронула — это «Воспоминания» Бальтюса (переведена с французского А. Воиновым). Художник, проживший почти век (1908–2001), друживший с Пикассо и Рильке, Камю и Батаем, очевидец катастроф и войн, пишет в своих воспоминаниях — в сущности, заметках под стать фрагментарному роману Рильке — о свете и тени, о тайне, Боге, порядке, ежедневном труде за мольбертом, красоте виноградников, о чем-то таком старомодном, что, может показаться, это не он написал «Урок игры на гитаре» или «Золотые годы». Но это он. Открывающий книгу воспоминаний фразами: «Нужно научиться следить за светом. За тем, как он меняется. Уходит и появляется вновь. Утром, после завтрака и писем, проверить, что сегодня со светом». Это (мнимое) простодушие ремесленника потрясает. Хочется скорее «забыть» этот текст — и вернуться к нему снова, без спешки (летними вечерами?).
Скажу еще об одной книге, которую читаю частями и с удовольствием — это монография Павла Успенского и Вероники Файнберг «К русской речи: Идиоматика и семантика поэтического языка О. Мандельштама» (2020). Мандельштам — абсолютно «мой» поэт (и прозаик, вот уж кто весело и дико перелицевал нашу прозу, да только она об этом уже подзабыла), и я периодически что-то читаю о нем. Обычно филологические изыскания о нем виртуозны и читаются взахлеб, и поэтика его устроена таким образом (она рефлексивна), что ее устройство можно транслировать на целый ряд литературных экспериментов, русских и западных.
Данная книга выдержана в удивительно спокойном тоне (мне понравилось, как обстоятельно и уверенно молодые авторы отмежевались от авторитетной интертекстуальной традиции), но сделано в ней важное дело: поэзия Мандельштама перечитана под одним нужным углом — как речь, вольно (головокружительно вольно) и одновременно любовно обращающаяся с русской идиоматикой, лексической и грамматической. По сути, классификация, которую предлагают авторы, открывает инструментарий, которым ремесленник Мандельштам претворял повседневную речь в вино своей поэзии. Это очень хороший опыт — увидеть, как поэт проживает язык, будучи одновременно самым русским из его носителей и — «чужеземцем» (как не вспомнить и его стихотворение «К немецкой речи», запрятанное в заголовке книги, и указание Тынянова и Сегала на это свойство Мандельштама быть внутри русской речи как бы иностранцем, остраняющим ее приемы).
И, собственно, возвращаясь к теме идиллии (как ни странно), упомяну исследование социолога и философа Германа Люббе, посвященное анализу ускоряющегося времени модерна — «В ногу со временем. Сокращенное пребывание в настоящем» (1992 / русский перевод: 2019). Историку литературы постоянно приходится сталкиваться с феноменом ностальгии, страха ускоряющегося хода времени — Адальберт Штифтер, о котором я сказала в начале, но и Пруст, и Толстой, и Бернхард, и Юнгер… Консерватизм, переживаемый эстетически (не только выбираемый как политическая программа), становится понятным, если, как и Герман Люббе, посмотреть на него как на реакцию остановки, замедления «сокращающегося» настоящего.
Авангард — но и музей и тоталитарная «почва»; разрыв с прошлым — но и архивация и реставрация; фрагментация — но и тоска по целостности… Эти противоположные тенденции, когда-то обозначенные Гегелем как «раздвоение» культуры модерна, на невероятно плотном и интересном материале рассматривает Люббе в своей книге.