Мы публикуем текст, основанный на материалах проекта «Диалог. Польско-российские культурные и диссидентские связи и взаимовлияния», инициированного НИПЦ «Мемориал», состоящий из записанных автором в 1991-2005 годах интервью с бывшими советскими политзаключенными, диссидентами и деятелями андеграунда о восприятии ими польских событий 1956 года.
Июньские выступления в Познани, появление на польской политической сцене Владислава Гомулки; октябрьский пленум ЦК ПОРП, развитие польского ревизионизма, расцвет польской прессы и кино – все события польской истории 1950-1960-х годов имели особое значение для определенной части оппозиционно настроенной интеллигенции в бывшем СССР и эволюции ее взглядов в отношении собственно российской действительности.
Поколение, воспринимающее протесты в Польше в 1956 году (наряду с 20 съездом КПСС и докладом Хрущева на нем, а также ноябрьским венгерским восстанием и его подавлением советскими войсками) как определяющие, знаковые, социологи называют поколением шестидесятников. (1) Вторую половину 1950-х Людмила Алексеева называла «временем нашего пробуждения». (2) Для многих моих респондентов именно этот год стал «первой биографической точкой интереса» (3) к Польше.
Собственно июньские события в Познани захватили и воодушевили немногих. Наибольший отклик вызывали либерализация польской прессы и общественные дискуссии. Поиски каналов и источников информации о них и других протестных выступлениях в Польше, как правило, не выходили за рамки чтения российских или в некоторых случаях польских газет (И.Вербловская, А.Лавут), более «продвинутые» слушали зарубежные радио-передачи (Б.Пустынцев, Ю.Лёвин). Случаи прямого общения с поляками, тем более поиска общения с польскими оппозиционерами, вернее «ревизионистами», были чрезвычайно редки (группа Л.Краснопевцева). Но и такая коммуникация стимулировала рост социальной мобильности и гражданской активности, поиск новых «правил игры» и культурных практик, генерировала политические идеи и протестные тексты.
Мифология Польши как инициатора ревизии социализма и центра либеральных идей внутри советского блока, без сомнения, – одна из важных составляющих общественного сознания второй половины 50-х годов, оказавших влияние на развитие независимой мысли в СССР.
В тексте использованы фрагменты интервью с Ю.Ф.Орловым, Н.Г. Обушенковым , М.А. Чешковым, Л.Н.Краснопевцевым, Б.Н. Пустынцевым, И.С. Вербловской, А.П. Лавутом, С.Н. Ханженковым, В.Л. Гершуни, Ю.Л.Лёвиным, Н.С.Катерли, К.А.Любарским, Р.Борецким, Ю.Ч.Кимом, М.С.Гольдманом, Л.Я.Лурье, В.Б.Меньшиковым, В.М.Козовым, Э.С.Орловским.
Биографические справки расположены после основного текста.
В приложении опубликованы три документа из РГАНИ, выявленные Г.В.Кузовкиным (НИПЦ «Мемориал»).
Ирэна Вербловская: В середине 50-х угол Невского проспекта и улицы
Бродского, рядом с гостиницей "Европейская", стал очень важным местом.
Человек двадцать-тридцать там ежедневно стояли в очереди в газетный киоск, дожидаясь, когда подвезут прессу стран народной демократии. И целое поколение людей, которые выросли без иностранных языков, срочно начало изучать иностранные языки. Вот там была, говоря сегодняшним языком, первая тусовка. Там поджидали газеты, которые будут привозить, расхватывали, кто – какие. Вначале совершенно не брали венгерские газеты по причине незнания языка, но наступил октябрь 1956, и венгерские тоже стали разбирать. А в ближайшем сквере на площади Искусств их разворачивали и "соображали на троих" – кто сколько слов знал, и так переводили, совершенно незнакомые друг другу люди. Я не могу сказать, что все подряд читали польские газеты, такого не было. Но мы очень жарко обсуждали все, что там происходило. Польский язык я начала учить задолго до этого, когда в университете выбрала себе специализацию по истории польского рабочего движения. Я довольно хорошо знала историю Польши, всегда ей интересовалась.
Я бы не сказала, что именно у них все время что-то происходит, что-то происходит везде. Но это имеет такой резонанс именно у нас. Что, во Франции не было студенческого движения в 60-х годах? Но для нас это было где-то там... А вот когда в Польше – то это уже где-то здесь. Я не воспринимаю Польшу котлом, который бурлит на весь мир. А вот для России Польша имеет какой-то особый смысл.
Мы успели выпустить шесть или семь номеров "Информации". С польского большинство переводов делала я, некоторые – Эрнст Орловский и даже сам Револьт Пименов. Размножали их на печатной машинке. В них были различные сведения и факты, о которых умалчивали советские средства информации. И польская пресса была для нас одним из самых важных источников.
Причем начиналось это для меня, например, не с политических, идеологических начал. А вот я переводила статью Яна Кота (4) из журнала "Пшеглёнд Культуральны» (Przegląd kulturalny). Ян Котт – польский литературный критик – тогда очень много печатался в этом журнале. Подвергнуть тогда сомнению социалистический реализм тоже было чем-то немыслимым. Нормальное искусство должно отражать то, что я вижу сейчас за окном, только немножко красивее. Смешно, да? Статья Яна Котта совпала с китайской идеей "Пусть расцветают все цветы". В статье Кота очень осторожненько шла речь о том, что искусство допускает возможность другого взгляда на реальность совершенно не из чувственных восприятий, а из какого-то другого потока сознания. Это была полная революция! Мы очень хорошо вперед шагнули с той поры...
Евгений Козлов: 1956 год – это лично для меня время окончания Ленинградского университета. Я не вспомню всех тех статей, всех тех разговоров, начиная от университетской скамьи, их было очень много, но, действительно, вот этот всплеск свободной мысли польской и оттуда, может быть, смело я скажу, началась вот эта самая перестройка, не Перестройка фактическая, а перестройка мысли человеческой, – это все шло через призму польских событий политических, экономических, стачечных. Трудно вспомнить сейчас конкретные, даты, выражения, статьи, но они каким-то образом формировали наше мышление. Вот это миросозерцание, западническое, демократическое отношение, в основном, прошло через Польшу, через польские проблемы…
На улице Добролюбова было общежитие четырехэтажное для студентов Ленгосуниверситета. И рядом, через коридоры, были комнаты для иностранных студентов. У нас в Университете в начале 50-х годов был своеобразный интернационал: венгры, поляки, чехи, по 2-3 человека, румыны, китайцы, русские, украинцы… Единственная полячка, с которой я был любезен – дружбы не получилось – училась на курс раньше меня. В те годы формировался известный ансамбль "Дружба", и училась на курс раньше меня на философском факультете не кто-нибудь, а Эдита Пьеха. Тогда это была сутулая, плотноватая женщина. Несколько раз я с ней беседовал. Много парней ее за голос выделяли. В конце концов, она стала наша, россиянка, нашла свое место в жизни.
Лев Краснопевцев: Летом 1956 года мы отправились с большой группой студентов убирать урожай пшеницы в Казахстане. И тут произошли все эти события в Познани. Но о них информация была лишь самая официальная. Но после познаньских событий произошло изменение в руководстве.
Пришел Охаб, была такая промежуточная фигура. Летом в Венгрии и Польше после XX съезда обстановка становилась все более накаленной, и в партии пытались как-то ее снизить, убрали старых секретарей. Ракош был убран в Венгрии, и на его место пришел некий Герек. А Имре Надь стал председателем Совета министров. И такое же обновление было произведено в Польше. Циранкевич остался, а вот первым секретарем стал Охаб. Это довольно бледная, такая центристская фигура. Он пытался как-то овладеть положением и что-то изменить в Польше, но положение накалялось, и в сентябре, по-моему, все это дело взорвалось, вспыхнуло, и произошел пленум знаменитый, – или все-таки в октябре, в начале октября – который вернул Гомулку, Зенона Клишко в профсоюзы. Спыхальский вернул в свои руки армию. Полетел Берман, полетел Минц из промышленности. И кто-то там еще из гомулковцев занял эти ключевые посты в руководстве экономикой. Новак куда-то вылетел, конечно. Хотя там было два Новака, один из них остался. В общем, произошли вот эти бурные события. И, естественно, все мы были очень рады. Гомулка вернулся почти из тюремной камеры или прямо из тюремной камеры. Все понадеялись, что прошедшее не прошло ему даром, что он многое изменил в своих взглядах, в своих настроениях. Польша, насколько я понял по беседам с Лясотой, была в восторге от Гомулки еще летом 1957 года. Потом произошли известные венгерские события, которые поставили перед нами всеми вопрос очень круто. Когда стало ясно, что пролилась кровь, что наша армия раздавила национальное выступление, мирное совершенно, демократическое национальное выступление венгерских демократов, раздавила традиционным, самым зверским, кровавым образом, то после этого мы не могли, конечно, оставаться, сохранить свое старое положение в существующей системе. Нашим иллюзиям пришел конец. Я тогда отказался от всякого продолжения своей комсомольской деятельности.
Марат Чешков: На меня произвело большое впечатление не столько само выступление в Познани, сколько реакция ПОРП на эти события. Правда, это не были непосредственные оценки лета 1956-го. Они были высказаны позднее. Абсолютно поразило то, что отношение Гомулки к выступлениям молодежи было положительным. В то время я был младшим сотрудником Института востоковедения. Помню, на комсомольском собрании мы все это обсуждали. Часть комсомольцев сочувствовала познанскому восстанию. Мы считали, что и у нас снизу пора что-то делать, достаточно уже обещаний было. Политику и позицию Польской рабочей партии мы считали правильной. Таким было наше отношение к тем событиям, и все это было высказано. Это очень возмутило наших партийцев, они вопили, кричали, неистовали. Но все обошлось бурными разговорами.
Нина Катерли: Мне запомнились те события, которые предшествовали венгерским событиям 1956 года, когда в Польше начали делать «социализм с человеческим лицом». Но быстренько это было все задавлено. <…> Но я тогда как-то в этом участия никакого не принимала, то есть не пришлось мне подписать какого-то письма или чего-то сделать. Польскую прессу я не читала. Желание выучить польский было (все-таки моя мать, Елена Катерли, полька, ее отец, мой дед – поляк), но дальше этого желания дело так и не пошло.
Михаил Молоствов: Надо сказать, это было время, которое я сейчас с некоторой ностальгией вспоминаю, когда мы – действительно, люди разных наций– воспринимали лозунг "За нашу и вашу свободу" в полном смысле и в полном объеме. Литовцы помогали нам, мы им помогали. Должен сказать, что и влияние Польши на Россию было тоже колоссальным. В свое время, по-моему, у Куприна или у кого-то из наших писателей, какой-то ротмистр, или унтер-офицер обучает солдат и говорит, что есть «враги внутренние в России – это полячишки, жиды и студенты". Так вот «полячишки» занимали первое место в этом. И вообще, надо сказать, что Польша была всегда как своеобразным запалом к гранате российской. Сначала загорался этот запал, потом бухал взрыв. Это было и в 1905 году, это было и в 1917 году, раньше еще, в XIX веке, и вот в советское время 1956 год для всех нас начался с польского октября. И мы помним об этом. Кстати, одно слово тогда стало модным, раньше мы его как-то и не употребляли, – «суверенитет». О суверенитете поляки заговорили…Мы жили вот этими, так сказать, импульсами, подаваемыми оттуда, не только политическими непосредственно. Я помню волну польского кино. Фильмы Вайды, знаете, до дыр засматривали. То есть для людей моего поколения "Пепел и алмаз" и его исторические фильмы были каким-то своеобразным откровением… Хотя, казалось бы, поляки были еще больше задавлены, но вот импульс свободы из Польши, он проникал к нам. Я скажу, что я очень благодарен переводчикам, которые у нас издали "Дзяды" в переводе. Может быть, в них что-то там и смягчили, потому что я знаю, что во времена коммунистического режима "Дзяды" Мицкевича не очень жаловались в самой Польше официальной идеологией. Тем не менее это проникало к нам. Это воспринималось как некий символ свободы...
Рудольф Борецкий: Если посмотреть на польскую историю послевоенную, то очень важным фактором было то, что, пожалуй, она единственная из так называемого соцлагеря не поддалась повальной коллективизации.<…> Польский крестьянин не позволил себя загнать в концлагеря колхозов, и в Польше осталось почти на 90 % индивидуальное частное сельское хозяйство. Это была огромная победа в 1940-е годы. Потом познаньские события 1956 года – первый звонок, который показал, что могут поляки. Для меня 1956 год еще не был как-то значим, потому что в то время я был еще ребенок, слишком молод и зелен для того, чтобы как-то это через себя пропустить, прочувствовать. Но вот все последующее в 1970-е годы было уже серьезно и значимо.
Юлий Ким: В 1956-м, нет, я не помню какого-то специального интереса к событиям в Польше. Я помню, что сначала мне очень нравился Гомулка. Понятно, что он нравился на фоне: на фоне наших ветеранов мавзолея и на фоне Берута. Конечно, он смотрелся либеральнее. А потом разонравился. Когда я узнал, что он охотно согласился с гонениями на евреев в Польше, его обаяние померкло.
Леонард Терновский: Пожалуй, я мало тогда думал о Польше. Хотя бы потому, что в 1956 году я окончил институт и уехал на Чукотку. Это довольно далеко не только от Польши, но даже от Москвы. Туда с большим опозданием приходили наши советские газеты, а я только из них мог извлекать какую-то информацию. Там я так понемножечку начал слушать «Голос Америки» и какие-то иноголоса. Тогда меня больше волновали, по правде говоря, события в Венгрии в 1956 году. Боюсь, что Познань я просто пропустил.
Кронид Любарский: Я воспринимал эти события, начиная от 1956 года и прочие, так же, как любой средне-интеллигентный, либерально настроенный человек. Ясно, что с сочувствием, ясно, что с поддержкой. Ясно, что волновало, выйдет или не выйдет. Но не более того. <…>Для всех нас 1956 год запомнился Венгрией скорее, а не Польшей. Как-то Польша была довольно маргинальна. Тем более что информации было очень мало. Тогда еще советская была информация. Но настоящим шоком, настоящим ударом были события венгерские, безусловно. Многие читали польскую прессу, но я по-польски не читаю. В июне 1956 года я окончил Московский университет, три месяца пробыл в том городе, где я жил [Симферополь], а в сентябре уехал на работу в Ашхабад. В Ашхабаде уже польская пресса была недоступна. Она была только в Москве доступна, и то с трудом, она не лежала буквально на каждом углу. А уж в провинции ее было вообще не достать.
<…> Не помню никакого очарования Гомулкой. Ну да, какой-то чуть более либеральный. Вообще любая перемена всегда хороша. Но очарование им, по-моему, относится к разряду легенд.
Ирэна Вербловская: Идеализируют Польшу потому, что не знают. Всегда, когда соприкоснешься конкретно, можно давать реальный анализ. Нужно говорить не о том, идеализируют или нет, а почему симпатизируют. А если симпатизируют, то, соответственно, идеализируют. При малом знании легко идеализировать… Гомулку воспринимали как левого. Хотя это он устроил главный жидомор, да? Человек, окруженный ореолом, – поди ты, пойми. Естественно, его идеализировали. Ореол мученичества – сталинский мученик. К нему было очень хорошее отношение. Это считался такой сдвиг влево. А потом он сменил уж совершенно такого кондового, железобетонного Берута.
Владимир Гершуни: Очень важными для меня были встречи с поляками в лагере. Среди них встречались такие, кто в полной мере соответствовал выражению "гордый поляк". Независимые, с развитым, не сравнимым с нашим, чувством собственного достоинства. Там были разные люди, из разных сословий и поколений, но всех отличало чувство собственного достоинства и способность до конца сопротивляться.
С именем Гомулки связан один эпизод, о котором рассказал мне мой друг, Владимир Тельников, диссидент и политзаключенный; сейчас он эмигрировал, работает на Би-Би-Си. Володя очень независимого характера, и когда он сидел во Владимирской тюрьме, то постоянно грызся с надзирателем. Однажды вертухай не выдержал и сказал: "У меня сам Гомулка таскал парашу! А ты кто такой?!.." У него была своя, ментовская гордость: когда-то он охранял Владислава Гомулку, покрикивал на него, заставлял выносить парашу... Всю революцию 1956 года, конечно, ассоциировали прежде всего с Гомулкой, с тем переворотом в ПОРП, который он возглавил. Как же хорошо он начинал!.. Во всяком случае, так нам казалось поначалу... Очень воодушевляли художественные выставки, где поляки первыми стали выделяться своим авангардом. Мы сразу почувствовали: жизнь там пошла веселее, чем у нас. Хотя очень быстро начался откат, Гомулка дал погулять всего несколько месяцев. Я помню его слова: "Пора за работу, хватит митинговать". Рассказывали, что он не любил театра, плевался и чертыхался, когда бывал на спектаклях. Это был тупой, черствый функционер, замкнутый в партийных делах, интригах и дрязгах, совершенно чуждый культуре. Он очень напоминал этим Никиту. Тем не менее именно со стороны Польши в то время получали мы не только информацию о последних художественных течениях, но и наглядные примеры развития современного искусства. Но 1968 год отравил мне всю жизнь, когда тот же Гомулка в марте запретил "Дзяды" Мицкевича.
Юрий Орлов: Польские события предшествовали венгерским…. А им предшествовала хрущевская весна. Но это уже после того, как я сам остался без работы. Я выступал в марте. Не знаю, что вы называете «влиянием», я ведь уже был сложившийся сам. Я просто полностью на их стороне был. И до того, как они сами встали на свою сторону… Гомулка ведь там был! Познаньские события меня интересовали очень, это правда. О них я узнавал только из советских газет и вычислял потом, всегда было легко вычислить. Вот о венгерских событиях в октябре я уже читал не только советские газеты. Я ходил в университет, там в киоске продавались югославские газеты «Борба» и «Политика», их я читал. Польские газеты не читал в то время, нет, позже – да, а в июне и октябре – нет. Но вообще я слышал от других, что было, я все равно все знал от других. Я был всегда занят, от науки не отрывался.
Александр Лавут: Нет, ну, не только я один, но и все в этом кругу Польшей очень интересовались. Я с 1956 года регулярно читал польские газеты. В 1956-м там была заварушка, в результате которой пришел к власти Гомулка. И это было первое очень заметное обновление в соцстранах. И многое там стало другим, и газеты тоже. Я стал читать газеты польские, выписывать их. Вначале читал что попало, а потом уже регулярно читал "Политику". "По просту" здесь не было, об этом журнале я знал из газет. Потом он просуществовал очень недолго, даже либеральный по тем меркам Гомулка его быстро закрыл. А "Политика" хотя и была партийной газетой – издателем считался ЦК ПОРП – но с очень широкой информацией и с гораздо более свободомыслящими позициями. Редактором был Раковский, в последнем коммунистическом руководстве он стал секретарем ЦК. Вот так, читая, я начал понимать и устную речь. Старался следить за тем, что в Польше происходит.
Интерес к Польше не был массовым, он затрагивал узкий круг, в общем-то, в основном это была интеллигенция. Их радовали те изменения, которые происходили в Чехословакии, в Польше. Конечно, они чувствовали эту связь. Может быть, она и проявлялась в чем-то более материальном, но довольно слабо. Потому что, скажем, в литературных проявлениях, в публицистике в то время все-таки она не могла выразиться ни в Польше, ни тем более в СССР. А за границей, наверное, да, "Континент" с самого начала, как он был основан как журнал российский, советского и восточно-европейского сопротивления. Это было очевидно, поскольку это очень связанные вещи. Ну, с Чехословакией тут все как-то яснее из-за событий 1968 года, которые вызвали резкую реакцию. Но польское развитие тоже здесь очень отражалось, очень чувствовалось… Польша – самый веселый барак в соцлагере. Это очень давняя поговорка. Среди других этот барак самый веселый. И о польской ситуации много интересного можно было найти даже в официальных польских изданиях. В 1957-1958 годах Колаковского, к примеру, я читал в отрывках по-польски с большим интересом. Он был марксистом. Его рассуждения были мне очень интересны. Особого стремления читать марксистские работы я не испытывал тогда. И сейчас тоже.
Эрнст Орловский: <…> С 1954 у нас начали продаваться газеты стран народной демократии, так тогда это называлось. Я выписал поначалу "Tagliche Rundschau"…
<…> По-польски я пытался читать "Трибуну люду". В 1954 году она мне показалась совершенно неинтересной, совпадающей с нашими, даже еще менее интересной, чем немецкие газеты. А позднее я смотрю: и тут разные полемические статьи начали появляться. "Нове дроги" я не помню уже когда, может быть, в 1956 выписал. Это основной теоретический журнал ЦК ПОРП, то есть типа нашего "Коммуниста". Там был ряд статей "неоднозначных", как советские авторы их называли, во всяком случае, дискуссионных. И был еще очень хороший журнал, я, правда, могу в годах путаться, когда я его начал читать, думаю, что не позже 1956 года. Назывался "Zeszyty teoretyczno-polityczne". То есть "Теоретическо-политические тетради". Там публиковались со всего мира, но в основном, из печати все-таки соцстран и коммунистической печати Запада, наиболее интересные, по мнению редакции этого журнала, статьи <…>, в основном, с уклоном политическим, но и какие-то, я не знаю, морально-этические даже или социологические тоже могли попадаться.
Это журнал я регулярно читал. А потом появилось еще одно издание, совершенно замечательное, оно у меня есть за много лет – "Збюр документув". Потом на него подписка прекратилась, и ее в последние годы уже не было. Там публиковались все основные документы международного характера, причем на двух языках – на языке оригинала и в переводе на польский. <…> Если они на польском языке в оригинале, тогда дополнительно на русском, либо на английском, либо на французском. <…> Это все было чрезвычайно интересно.
Во-первых, они печатали всякие вещи, которые у нас вообще трудно достать, например, программная речь президента США. Ну, разумеется, и наших руководителей, советских. Документы Китая, документы Индии… Все документы подробнейшим образом там воспроизводились и все резолюции… Я всегда люблю оригинал. Я тогда хуже знал английский, чем сейчас, но когда параллельно два текста, то – не на этом языке, так на том – на каком-нибудь пойму. А когда параллельно, это вообще очень приятно, это я очень люблю. Вот совершенно замечательное издание. Единственный его минус был – разрыв во времени – года на полтора позже: за 1952 год печатались документы 1950 года.. <…> В результате, подпишешься, а ждать надо два года, и они уже иногда выбрасывали эту квитанцию, думали, что журнал, видимо, не выходит. Это все затрудняло и очень путало Союзпечать. И в конце концов, ссылаясь на эти технические причины, подписку прикрыли (это, я думаю, не главное, хотя технические неудобства тут есть). Но я думаю, что все-таки не очень было довольно советское руководство, некоторые номера задерживали. Я писал в польское издательство, они присылали бандероли. Бандероль иногда доходила, хотя журнал был задержан, и даже в библиотеках его нигде нету. Ну, а потом подписку прикрыли совсем. Я думаю, если сейчас покопаться в архивах КПСС, то, наверное, можно найти об этом партийное решение. <…>
"Штандар млодых" я читал, хотя не регулярно. Потом мы услышали, что "По просту" издается, другие новые издания, но это мне не попадалось, я это читал только в переводах, которые другие люди сделали. Вербловская Ирэна Савельевна часть переводов делала. В частности, интервью с Тольятти. <…> Мы его распространяли. Стали появляться имена Яна Кота, еще кого-то. Но как-то так помнится, я тогда не особенно Польшей интересовался, а интересовался польской печатью. Сперва только потому, что я через польские издания мог получить очень большие сведения о других. То есть они, если даже ревизионистов итальянских или каких-то других и не поддерживали сами польские коммунисты, но они, по крайней мере, информировали о них. Они могли с ними полемизировать, подробно излагали их взгляды. И я также мог получить из польских изданий сведения по совсем разным вопросам, не только по политическим. Например, проблема эвтаназии. У нас это не обсуждалось, в какой-то негласной, а может быть, в секретных документах, может быть, в гласной форме существовало табу. А поляки постоянно подобные вопросы обсуждали. Это мне тоже казалось очень интересным. У нас просто зажим более крутой, как сейчас модно говорить, режим более репрессивный, несмотря на все оттепели. Конечно, это было видно. Мы все бурно приветствовали хрущевскую оттепель, но ясно-то было видно, что это сугубо какие-то половинчатые решения, совершенно непоследовательные, которые никак... Вроде, сказал "А", так нужно же и дальше логически говорить. Так нет, сразу все как-то прерывали. Я не знаю, что тут особенно думать. Я не знаю, как тут оценить со стороны философии и социологии, но в первом приближении и так все ясно.
Тут еще как-то я сумел одолеть по-польски детективчик Ненацкого довольно интересный. Я даже удивился. И тут вдруг вот эта история – Октябрь польский. (Вопрос: А до октября, извините, был июнь, Познань. Вы это заметили?) Познань, конечно. Я, конечно, это все заметил, и я сразу стал смотреть, как это польские газеты освещают. Но сказать, чтобы я очень много внимания этому уделил – как-то я этого не помню, я сейчас точно не могу вспомнить, но я эти газеты постарался найти. Тут ведь еще с начала 1956 года, только начали, у нас разрешили югославские газеты. И тут – целый ажиотаж. А мне надо было тогда диссертацию заканчивать. А мне надо "Борбу" купить, я не могу теперь без "Борбы" жить, а Револьт (Пименов) сказал: "Нет, ты должен сначала кончить диссертацию". Он меня запирал в своей квартире, а точнее, на квартире Вербловской. А я говорю: "А как же я без "Борбы"?" – "Тебе будет доставлена. Я попрошу, тебе купят и доставят". Диссертацию я не кончил, правда, сделал несколько статей по теме диссертации. Но "Борбу" регулярно читал. И вот, наличие "Борбы", оно, конечно, в какой-то степени на второй план оттеснило "Трибуну люду". Тем более что все-таки как-то сербо-хорватский язык мне казался легче – буквы русские. <…> И потом, там все-таки еще более свободно писали, чем в Польше. Культ Тито только затрагивать было нельзя. Можно было о чем угодно говорить свободно, но не сомневаться в гениальности Тито и в том, что он правильно пришел к власти… Вот эта свобода в Югославии, она тоже была весьма относительной. Но по ряду вопросов там свобода высказываний была гораздо больше, чем в польских газетах. А с нашими так вообще и сравнить нельзя. Поэтому я старался больше читать "Борбу". И я не помню, откуда я про Познань узнал, наверное, в какой-то степени из польской печати, но больше, наверное, из югославской.
А когда произошел Октябрь, во-первых, начался октябрь одновременно и в Венгрии, и там тоже, вот этот кружок Петефи, это венгерские все газеты, они мне недоступны, тогда они были здесь свободно, но просто по языку, а на польском это освещали подробно, даже, может быть, подробнее, чем "Борба". Но когда узнали, что в Польше VIII пленум и эта история вся, как Хрущев туда полетел, потом вскоре вот этот сенсационный доклад Гомулки. Там передвижения войск еще были, Рокоссовского за передвижение польских войск обвиняли. Как будто по приказу Советского Союза он двигает польские войска к столице. Вдруг неожиданно Гомулку, который всего за несколько месяцев до этого был реабилитирован и выпущен из тюрьмы, как раз где-то летом, его вдруг избрали первым секретарем, Хрущев с этим сперва не смирился и прилетел сразу, моментально. Вроде без предупреждения, вроде его чуть не сбили поляки, поскольку летит неопознанный самолет. Но Хрущев так или иначе прилетел, я, помню, "Трибуну люду" схватил, там такие подробности прочел, что пленум открылся, и, по-моему, еще даже до избрания Гомулки, хотя Гомулка уже был в президиуме, вдруг они получили сообщение, что прибыл Хрущев. Они объявили перерыв в заседании пленума, на час-два, как они сказали, так, помнится, было написано в "Трибуне люда", и пошли разговаривать с Хрущевым, и с Хрущевым разговаривали чуть ли не сутки. Этот перерыв затянулся. Ну, а через сутки было объявлено, что Хрущев не возражает против избрания Гомулки первым секретарем. И Гомулка произнес программную речь, достаточно критическую к предыдущему. По нынешним временам, наверное, она показалась бы очень наивной, недалекой, половинчатой. Но тогда совершенно это было потрясающе, и встал вопрос: где же найти полный текст этой речи? Ее быстро перевели, говорят, на русский язык, но издали с грифом "только для членов КПСС". И мне, поскольку я не член КПСС, проще было польский язык изучить, чем в КПСС для этого вступать. Дело в том, что, действительно, я, наверное, плоховато польский тогда понимал, хотя одолел Ненацкого. И было объявлено, что будет "Нове дроги" спецвыпуск. И, может быть, где-то через месяц появился этот номер "Нове дроги", подписки то ли не было, то ли я его не выписывал, потому что я все время буквально торчал около киосков и старался его поймать. Я его поймал. Там не только речь Гомулки, там стенограмма всего пленума. Меня подробно интересовали все детали этого пленума. Тогда начала выходить "Политика" знаменитая. Думаю, она в октябре начала выходить. У меня все номера "Политики", с первого номера. Я ее сначала покупал, потом я ее выписал. И тогда, когда к этой газете и к Польше неоднозначное было отношение в 80-х, меня, хотя я не член партии, пригласили в райком партии. Во времена "Солидарности" это было. Стали говорить, какой Мечислав Раковский (поясню, что он в течение многих лет был редактором "Политики", а позже недолго был председателем правительства и 1-м секретарем ЦК ПОРП) гнусный человек. "Политику" после появления "Солидарности" у нас быстро запретили, но пока было можно, я ее всю-всю читал, и в ряде случаев переводы в разных самиздатских изданиях, в "Сумме", в "Демократия и мы", уже в позднем периоде. И раньше я старался довольно много переводов делать оттуда, а если нет, то, видимо, рассказывать хотя бы. Даже когда "Политики" не стало ни в Союзпечати, ни в Публичке, мне удавалось некоторые ее номера получаться от поляков – и здешних, и из Польши. Последний из опубликованных моих переводов из "Политики" – это последнее (незадолго до смерти) интервью Андрея Дмитриевича Сахарова журналистам "Политики", мой перевод в апреле 1990 г. опубликован (с сокращениями) в ленинградской "Смене".
<…> Одна из публикаций, которая мне больше всего до сих пор запомнилась из журнала "Польша", это отрывок из книги Казимежа Брандыса "Матка Крулей". По-русски можно перевести "Мать Крулей", поскольку Крули – это фамилия ее сыновей, четыре сына там, хотя говорят, что тут какая-то игра слов. «Круль» по-польски – это король. По-русски, по-моему, она так целиком и не издана до сих пор, эта книжка. Мне кажется, хотя бы сейчас ее надо издать. Надо будет перевести. Я, может быть, взялся бы за перевод, если бы это кого-нибудь заинтересовало… Это одно из очень немногих произведений, где репрессии изображаются как бы изнутри тех людей, которые причастны к этим репрессиям. Таких произведений и сейчас у нас очень мало. Потому что Солженицын, Шаламов и прочие – это же, естественно, со стороны жертв. Довлатов там немножко, но это со стороны солдата внутренних войск, это совсем тоже не то. А вот с точки зрения если не следователя, то, тем более, партийного работника, который сам был причастен к организации этого, – это с точки зрения психологии важно и с точки зрения истории важно. И как урок на будущее, и социологически, со всех точек зрения. Но таких почти нет. <…> Совершенно недостаточное внимание уделяется этому у нас, а у поляков размышлений об этом очень много. "Матка Крулей" – это первое произведение, которое я читал, касающееся этой темы.
Борис Пустынцев: Это было невероятно интересно. Практически мы знали, стремились знать все о тех событиях, пристально следили за ними. Это казалось началом трансформации большевистского режима. Польша всегда была оплотом оппозиции русскому режиму и до большевизма, и после. Сравнительно большая страна с развитой культурой, не Болгария и не Венгрия по масштабу, такой перекресток Европы: Восток–Запад. А в 1956 Польша воспринималась как островок если не свободы, то полусвободы. Не политической – политические различия были незначительны между нашим режимом и польским, по сути это было одно и тоже. Но атмосфера в обществе, этот вольный дух, присущий Польше, заражали и притягивали.
Мы прекрасно знали польскую историю. Отношение к Польше, к другим соцстранам, по-моему, является очень важной составляющей частью мироощущения человека. Имперский период я перерос, когда мне было лет 14-15. Года через два я совершенно серьезно воспринимал лозунг "За нашу и вашу свободу", понимал, что мы делаем одно общее дело – их оппозиция режиму и наша. Борьба Армии Крайовой с советской оккупационной армией для некоторых из нас, для меня, в частности, была примером, моделью. Я постоянно слушал Би-Би-Си на английском, и всю ситуацию искренне воспринимал с подачи Лондона. Я был белой вороной среди своих приятелей, ориентированных на прогрессивную модель социализма, потому что мне было интересно все, что касалось польского правительства в Лондоне, армии Андерса, гражданской войны в Польше после 1944 года. Я проникся польским духом сопротивления, у меня был мощный комплекс вины уже тогда, не только перед поляками, но и перед другими народами, которым мы учинили столько кривды. Он основывался, главным образом, на знании истории: я знал, что эти страны оккупированы моей армией. Нет, я не считал ее своей, я всегда говорил "они", а не "мы". Но я ведь не выступал против этого – значит, был соучастником.
Тем летом события в Познани явились импульсом, каким-то поворотным моментом для меня и моих друзей. Они показывали, что нынешний режим не на век: в цитадели появились трещины, значит, можно пытаться расширять их, ломать ее дальше. Мы решили тогда, что надо пытаться что-то сделать. В наши 20 лет это выглядело вполне естественно: казалось, все можно изменить. Правда, быстро пришло понимание того, что мы в этой стране совершенно одиноки, как та коза Робинзона Крузо. Массами владел абсолютный шовинизм, 99% населения кричали: "Зиг хайль!", разделяя все имперские устремления власти, даже многие антисталинисты тогда одобряли любые выверты режима... Но остановиться мы, конечно, уже не могли. Польский Октябрь и революция в Венгрии были уже инерцией событий. Логическим завершением был наш арест весной 1957 г. – меньше, чем через год.
Марк Гольдман: Естественно, я об этих событиях знал, я их приветствовал. Но, честно говоря, они на меня произвели небольшое впечатление. Почему? Польша есть Польша, Россия есть Россия. Просто я понял, что эти процессы идут во всех странах советского лагеря и что мы не одиноки. Но я был больше озабочен своими делами, не своими лично, а делами нашей организации, российскими делами, вот это занимало главное время моего осознания происходящего. А там приветствовал, иногда в мелочах пытался разобраться: кто есть кто, что они хотят, что они делают. Но не более того.
Владимир Меньшиков: Международных связей, кроме контактов с поляками, у группы не было. Нами руководило тогда естественное желание общаться с единомышленниками. Общество было настроено консервативно, мы находились как бы в вакууме. И контакт с людьми, которые думают так же, как мы, был очень интересен и важен для нас. Других международных контактов не возникало. С чехами ничего подобного быть не могло – они были все ортодоксальны. Венгры – да, но знакомых венгров не было, и я сомневаюсь в том, что венгерский студент осмелился бы открыть рот в Москве. Кроме поляков не было никого. Да и эта связь возникла по чистой случайности задолго до Московского фестиваля, где мы собирались развить бурную деятельность.
Одна девушка с нашего факультета, за которой я в свое время ухаживал, подружилась с польским студентом. Имея достаточно четкое представление о моих настроениях, однажды она пригласила меня на встречу с главным редактором тогдашней левой газеты "По просту" Лясотой. Каждый студент тогда имел свою комнату в двухкомнатной квартирке в общежитии на Ленинских горах, что было крайне удобно. Соседка моей знакомой отсутствовала, в нашем распоряжении была вся квартира. Там и состоялась первая встреча. Со мной были ребята из тех кружков, которые я вел. При Лясоте – два паренька. Насколько помню, в нашем деле говорится об этой связи, о "По просту", об этом потом даже в газетах написали.
Зачем нам это было нужно? При первой встрече не было разговора о подпольной группе, но очень четко обозначились политические позиции обеих сторон. Полякам было сложно: их главный говорил по-русски, остальные двое – нет. Он переводил. Разговор проходил в бесконечных извинениях из-за форм обращения, принятых в польском языке. Постоянно произносилось:"Панове" – отнюдь не означает "господа", мы – товарищи! Об этом не может быть и речи, мы истинные коммунисты!.." Они подробно рассказывали о том, как они агитируют, как выбирают темы, раскрывают их – о повседневной журналистской работе оппозиционной группы.
Поляков интересовало абсолютно все: в цитадели коммунизма появляется подпольная группа! Сами они были на последнем издыхании, первый взлет демократизма 1956 года сходил на нет, Гомулка начал их прижимать – они это явственно говорили. Но у них все было легально: Лясота – депутат Сейма, открыто выпускал оппозиционную газету... Совершенно иная картина. Если сравнить, это похоже на ситуацию 1989 г. у нас. Потом перед фестивалем Лев Краснопевцев съездил в Польшу в составе какой-то студенческой делегации. Там, имея мою рекомендацию, он встречался с Лясотой и другими людьми из "По просту". Все прошло успешно, они договорились об обмене литературой. Но он носил односторонний характер. Лясота вывез в Польшу экземпляр Левиной книжки – на этом обмен завершился.
Через какое-то время после этого меня нашла польская журналистка Ирэна Левандовская. Представилась, что она от "По просту", но, Бог ее знает, от кого она была на самом деле. Очень активно шла на контакт. Но эти контакты были абсолютно пустыми: она дала мне почитать какие-то материалы ПАП Польского агентства печати, они были достаточно критические и резкие.
Позднее приезжал их философ, молодой парень – Колаковский. Было известно, что он был марксистом, и мы очень хотели с ним встретиться, но этого не получилось. Мы даже связались с одной полькой, знакомой Левандовской, приготовили квартиру, разработали какую-то идиотскую детскую методику нелегальной встречи с ним. Но та полька сказала по телефону, что "за Лешком очень жесткая слежка, и наша встреча исключена".
Лев Краснопевцев: Связи служили главным источником информации. В университете училось достаточно много польских студентов и аспирантов. Держались польские студенты, в общем, независимее, свободнее, резче, в отличие от чехов или венгров. Но в студенческой среде у меня практически не было контактов...
У нас на историческом факультете учился один парень – Эрнест Скальский. С ним и с его женой, Лией Новиковой, позже было связано много событий. Через них были установлены основные контакты нашей группы с поляками.
С Элигиушем Лясотой я встречался, когда был в Польше в составе молодежной делегации. В мае в Москве была одна полька, журналистка Левандовская. Меньшиков, Скальский и другие ребята несколько вечеров беседовали с ней. Мы знали, что молодежное движение в Польше активно развивается и имеет очень серьезные позиции. Тогда уже было известно, что я поеду в Варшаву, и Володя попросил Левандовскую договориться о моей встрече с главным редактором "По просту", Лясотой, очень авторитетным человеком среди молодой интеллигенции.
Когда я был в Польше, меня поразила открытость, раскрепощенность поляков, уровень их культуры казался мне недосягаемым для нас. Такие были первые впечатления. Лясота был тогда в обращении со мной предельно демократичен и контактен. Я воспринимал его как единомышленника.
Позднее, в июле-августе 1957 г., мы встречались с группой поляков, которые сами нашли меня во время работы Московского фестиваля молодежи. Тогда мы тоже о многом беседовали.
После нашего ареста госбезопасность первым делом кинулась на наши польские связи. Думаю, им нужен был этот "международный заговор", чтобы придать особый вес нашему делу. Мой следователь Сыщиков ездил в Варшаву со специальным заданием. Материалы "По просту" были включены в дело. Производились обыски у Скальских, там нашли мою работу, насколько помню, и нашу листовку, текст которой мы собирались передать в Польшу. Вскоре после нашего ареста "По просту" была закрыта.
Евгений Козлов: Мне повезло в конце 1959 г. года встретиться с замечательным человеком, Каджешевским Яном. 17-тилетний пацан, мать у него латышка, отец поляк; сел на 5 лет за националистические проблемы. Приехал он в лагерь очень трудно говорившим по-русски, какая-то внутренняя симпатия нас соединила… Уникальный парень, в течение полутора лет он изучил четыре языка. На втором году мне было трудно по философским, социальным проблемам с ним говорить. Он читал в подлиннике всю литературу, начиная с Ницше, кончая последними философами Западной Европы, которые свободно гуляли у нас. Поскольку он неплохо знал польский язык и частенько переводил мне из журналов "Фильм" и "Кобета" статьи, они у нас целыми подшивками лежали на наших тумбочках. Ян много рассказывал о Польше. "Кобета" и "Фильм" были, конечно, просеяны сквозь нашу цензуру, но от них веяло какой-то определенной разумной свободой. И в том числе там были полуголые женщины, это было как-то для нас откровение своеобразное, в основном, жила в ОЛПе Дубровлага молодежь. Но это подавалось очень культурно, в той разумной нравственной мере, о которой я сейчас мечтаю в нашей российской безудержности.
Вслед за ним я тоже старался что-то познать, начал изучать кроме немецкого английский и в последующем польский язык, в этом отношении он очень хорошо помог. А тут появился на польском языке ""О ком бьет колокол" Хемингуэя, и нам давали тексты почитать на короткое время. В течение двух месяцев мы вместе с этим Яном Каджешевским, наполовину поляком, вместе освоили польский язык, и я прочитал "О ком бьет колокол". Для меня это было колоссальное потрясение! Настолько воодушевила меня эта вещь удивительного американца, что последние страницы я даже перевел на русский язык с польского и записал там же в лагере. Лично я, Козлов, русский человек, перевел с польского!.. Ясное дело, что я могу сказать спасибо Яну, спасибо полякам, что они мне помогли довольно поздно, может быть, но понять, познать Хемингуэя в числе тех других вещей, которые были по всей России запрещены, а как ни странно в нашем ОЛП №385 в Мордовии ходили свободно. Потому что посылками тогда разрешалось все отправлять в течение двух лет, до 1964 года, когда скинули Хрущева и пошли ужесточения…
Сергей Ханженков: В 1956 г. моим родителям разрешили выехать с Колымы "на материк". Наша семья обосновалась в Минске. Тогда я уже был законченным антисоветчиком. Открытое сопротивление коммунистической системе, к которому меня влекло, казалось еще чем-то немыслимым, просто самоубийством. Но уже не привлекали те формы скрытого противостояния, которые появились после оттепели: узкие брюки, джаз, кино и другие влияния Запада и Польши, в частности. Все это казалось чем-то вроде фиги в кармане, и я смотрел на это несколько свысока. Поэтому польский ревизионизм того времени я не переживал как-то особенно ярко, и те события в Польше не стали значимыми для моей внутренней биографии. Если говорить о Польше, то намного важнее для меня был провал польской кампании Красной Армии в 1920. Большевики говорили тогда: "Варшава – Берлин – Париж!.." И тут – на тебе: вся страна поднялась, и армия Тухачевского была разбита – это меня восхищало. Идея "мировой революции" провалилась, и это, бесспорно, заслуга поляков, именно они тогда защитили Европу от коммунистического нашествия. Узнал я об этом достаточно рано. Все было прекрасно описано, хотя и старались многого не говорить: ведь это было крупным военным поражением. А польский Падзерник был все же по сути попыткой реформировать существующую социалистическую систему, если не считать извечного стремления поляков к независимости.
Николай Обушенков: В 1950-е годы горячий интерес к Польше был связан с поисками ответа на вопрос: что и как делать? У поляков мы искали образцов поведения.
Чрезвычайно поучительной была моя поездка в Польшу осенью 1956 года. Я был молод и энергичен, у меня было много интересов. Это был самый канун октябрьских событий в Польше и Венгрии. Я впитывал ту предреволюционную психологическую атмосферу – атмосферу предгрозья. Такое я наблюдал впервые.
Дело в том, что как аспирант, начинающий научный работник я очень интересовался июньскими событиями 1953 года в Берлине. Но тогда мне еще казалось, что все это – действие "бывших" элементов, продолжение "фашистского похмелья". Так работала пропаганда. Но уже появились сомнения, не было полной уверенности в адекватности официальных советских оценок. Очень смущало активное участие рабочих. И тут вдруг в Польше я увидел совершенно незнакомую мне обстановку... Ведь у нас в Москве это был еще дофестивальный период: боязнь доносов, страх перед любым лишним словом, постоянная оглядка на совершенно реально существовавших тогда, открытых осведомителей – их полно было вокруг нас. А в Польше я увидел, что это уже не работает (или на это никто уже не обращает внимания), что люди раскованы, внутренне свободны, вплоть до того, что свободно бросают лозунги, пусть наивные и неглубокие. Это была уже не иллюзия свободы, это были ее первые признаки, заря свободы в обществе. И это очень сильно повлияло на меня. Появилось желание что-то подобное делать, чтобы достичь такого же уровня раскрепощенности общества у нас.
Мне рассказывали о том, что происходило в Познани в июне, что происходит в других городах. В то время шли процессы по Познанскому делу. Мое отношение к тем событиям было двойственным. Мне было страшно читать в польских газетах о тех диких эксцессах, которые происходили на улицах Познани. Например, о том, как молодые люди, дети репрессированных, интернированных поляков, брали следователей и членов их семьи, водили по городу, раздевали до пояса и жгли на их теле газеты, не спеша, постепенно зажаривали людей... Несколько человек погибли. Такие вещи могут вызвать возмущение у любого здравомыслящего, не злобного человека. Мне была непонятна такая первобытная жестокость польской молодежи. И обвиняемые получили "детские сроки", по советским меркам того времени, – пять, четыре, три года заключения.
Еще я услышал о том, что молодежь разнесла вдребезги вертушку-глушилку, которая мешала слушать западное радио. Конечно, их интересовали не политические передачи, а западная музыка. В этом молодежном бунте было очень мало политики по замыслу и содержанию, но он был политическим по значению – это стало открытым выступлением против общества. Так вот, с одной стороны, меня возмущала жестокость молодых поляков, но, с другой стороны, я понял, что все это свидетельствовало о начале большого кризиса всей социалистической системы.
Особенно интересно было узнать, как молодежные группы готовят и разбрасывают листовки, организовывают различного рода диспуты, встречи, маленькие митинги – словом, создают брожение в обществе. Я понял, что какие-то радикальные изменения – дело вовсе не легендарное, что это вот тут, в нашей среде, существует. Я увидел носителей этой идеологии, которые участвовали в подготовке революции и не гордились этим, а рассказывали обо всем так просто, как могли бы говорить, например, о том, как танцевали накануне с прелестной девчонкой. И меня всерьез заинтересовало то, как готовились молодыми поляками преобразования в обществе.
Я наблюдал обстановку накануне октябрьских событий. В маленьком курортном городке, где я отдыхал, в экскурсионном автобусе нас очень часто возили вместе с министрами польского правительства, которые находились там в отпуске. Это были представители консервативного крыла из группы Рокоссовского и Новака. Они были возмущены напором ревизионизма. Очень обиженные, рассказывали о том, что их уже практически выставили, что они только формально являются министрами и заместителями министров и после отпуска уже не вернутся в свои кресла в правительстве, откуда их вытеснили сторонники Гомулки. А сам Гомулка был тогда едва реабилитирован.
Позднее я был в курсе всего, что происходило на октябрьском пленуме ЦК ПОРП. То, что было непонятно из советских сообщений, например, почему все воеводские собрания, только что сменившие свои партийные руководства, посылают приветственные телеграммы в ЦК ПОРП, – комментировали чуть позднее знакомые поляки, с которыми мы все тогда особенно искали контактов. Мы знали из газет о броске танков Рокоссовского и о рейде кораблей Балтийского флота в Гдыне. Варшавский комитет польской партии оказался на высоте событий настолько, что призвал людей выйти на улицы строить баррикады... Все это меня очень интересовало и как историка, и как начинающего маленького политического деятеля, авантюрного плана, правда, но все-таки. Я увидел, что все это довольно простая вещь, убедился в возможности этого.
В то время я был морально готов вступить в какую-нибудь нелегальную группу или создать ее. Поэтому, когда вернулся, то буквально в течение пары месяцев мы с Краснопевцевым договорились о формировании своей организации. Потом узнал, что речь шла о моем вхождении в уже реально сложившуюся или складывающуюся группу, а не о ее создании. И мое участие в написании листовки летом 1957 г. было связано не столько с ожиданием каких-то определенных политических сдвигов в нашей стране, – я уже не был настолько наивен – сколько был расчет на то, что наконец начнется что-нибудь подобное тому, что я видел в Польше.
На собраниях нашей группы я рассказывал о программных установлениях польской партии, о том, как они собираются реформировать польский социализм. Взгляды польских коммунистов, польский ревизионизм были очень сильным стимулятором нашего духовного развития, формирования нашей идеологии. Мы тогда считали, вслед за Гомулкой, еще более вслед за радикальными деятелями типа Элигиуша Лясоты, что социализм можно и нужно реформировать, что есть возможности для этого. Пример Польши в 1956 году был для нас доказательством.
В лагере от желания адаптировать польский опыт к нашим условиям я перешел к разработке какой-то системы взглядов, более ориентированных на ситуацию в нашей стране. Но и тогда их опыт преобразований в экономике, начиная с 1955 года до сегодняшних дней, остался ценным для меня, я часто использую его в своих работах.
Марат Чешков: Для советского студента – а я был обычным, средним советским студентом – проблемы традиции не существовало. Нам как историкам вроде было бы и важно ее учитывать, но этого не происходило, насколько я могу сейчас реконструировать лично мои взгляды того времени. Мы активно интересовались политикой, были крайне политизированы. Но при чем тут традиции, когда нами владело сознание первопроходства, даже первородства? Мы все начали сначала, мы не знаем, чем это все может закончиться, как будет развиваться. Да, мы знали о польских восстаниях, декабристах, Герцене. Краснопевцев Ленина сопоставлял с герценовской традицией. Тем не менее для него эталоном оставался Ленин. Традиции оставались в области теоретического знания. Но это не касалось рефлексии. Всерьез к традициям стали обращаться тогда, когда стала более-менее вырисовываться и осознаваться химеричность тех наших марксистских иллюзий.
Учась в аспирантуре на экономическом факультете, я заметил, что в отличие от нашей любви к марксистской теории, умения разбираться в основных догмах, поляки старались отстраняться от этого, как бы не принимали такого теоретизирования всерьез. У нас, лично у меня, на этой почве возник комплекс превосходства. В среде советских ревизионистов он существовал весьма устойчиво и довольно долго. Нам казалось, что мы намного лучше владеем марксистской теорией. Но это вызывало у поляков отнюдь не чувство собственной ущербности, а скорее иронию. Марксистские догмы они тогда не отвергали открыто, но как бы отодвигали их. Вот так: "Не столь уж это важно, в конце концов..." И очень часто уже тогда излагали новейшие западные идеи. Главный их вклад в том, что, оценивая с точки зрения эмпирической науки и с точки зрения реальности, марксистскую истматовскую догматику, они снизили ее теоретический статус. Поляки очень много сделали для развенчания марксистских догм, вплоть до сведения их к идее бесполезности.
Для меня лично было важно развитие польских общественных, социологических наук. Польша выполняла роль не только некоего реле, передатчика западных идей в сфере общественных наук. Они в значительной степени прогрессировали в то время, по сравнению с нашими, и были очень важным источником в моей работе, а я все время занимался развивающимися странами. В каком-то смысле некоторые наши научные работники занимались тем, что перелагали идеи поляков для местного обихода. Многие мои друзья и коллеги по институту в разное время после 1956 года пропагандировали польский опыт.
Польские события мы очень много и долго обсуждали до ареста и в лагере. Для нас стало очевидным, что сталинская модель социализма не воспроизводится в странах Восточной Европы, а именно в Польше и Венгрии, что она там потерпела поражение, и они будут искать свой, индивидуальный путь. Начиная с 1956 года Польша интересовала меня в нескольких аспектах. Первый аспект: что вносят польские эксперименты, польский опыт в модель социализма – критика сталинской модели, восприятие и попытка усвоения поляками югославской модели. Мы в то время считали, что именно югославский опыт был модельным.
Помимо внутренних польских преобразований нас интересовало развитие отношений Польши с Советским Союзом. Мы стали осознавать, что имеются основания для постоянно возникающих противоречий и непонимания, что польская сторона, начиная с руководства ПОРП, все чаще открыто выбирает позицию противостояния. Взять хотя бы положение перед октябрьским пленумом 1956 года и сразу после него. Несмотря на то что отношения Гомулки и Хрущева впоследствии нормализировались, было впервые публично продемонстрировано не просто стремление к независимости, но открытое игнорирование установок Москвы. Это было большой победой Гомулки и необычайно подняло его авторитет в глазах поляков и всех сочувствующих польской революции.
Вадим Козовой: Если говорить о моих связях с Польшей, следует начать с 1955 года. У меня был приятель польский. Вообще, должен сказать, что у меня тогда было много друзей-иностранцев: чех один, очень близкий, венгры, с которыми я потом обсуждал венгерские события, поляк. И естественно, я следил за всем очень внимательно. «За всем» – это за процессом, который называли тогда десталинизацией. Это было, конечно, начало краха коммунизма. И это довольно быстро выяснилось в Венгрии и в Польше. В Польше особенно в 1956 году. Даже раньше, с 1955 года, когда, по-моему, начала выходить газета "По просту". Я польский немножко знаю, понимаю на слух, могу переводить, даже быть синхронным переводчиком, но говорить – нет. Не было практики. Я его изучил, читая польские газеты По просту", также "Штандар млодых" и читая затем в лагере польские журналы. Мне посылали регулярно "Пшекруй", "Фильм". Также читал я некоторые литературные журналы – "Жиче лютерацке". Почему я их читал? Я следил за политическими событиями, которые меня глубоко волновали, потому что в ту пору я уже был отпетый антикоммунист, назовем это так. С другой стороны, потому что для меня это было какое-то культурное окно на Запад. Это две причины главные. Уже в лагере через журнал "Фильм" я узнавал, что происходит в мире кино. Через их литературные журналы я тогда читал произведения западных писателей, которых тут, в Союзе, не было ни в переводе, ни в оригинале. Признаюсь, с трудом разбирая, словарь у меня был польско-русский. Через их журналы я сталкивался с западной культурой. Так вот, к примеру, впервые Фолкнера я прочел по-польски. До сих пор не знаю, переведен ли на русский этот роман, самый страшный – «Sanctuary» («Святилище»). Это было немыслимо и не могло быть издано здесь. До сих пор помню впечатление, хотя Фолкнера не так уж я и люблю, но этот роман очень сильный. Так что для меня Польша была мостом в Европу и в европейскую, западную культуру, в каком-то смысле. И я этого полякам не забуду, в хорошем смысле. Я им многим обязан. <…>
Кроме того, с Польшей связи были какие-то политические. Одно время Краснопевцев хотел, чтобы я какие-то кружки создавал международно-подпольные. <…> Достаточно долго (Марат Чешков появился значительно позднее) я был единственный студент в группе, и при этом был довольно-таки такой остервенелый. <…> Это было тотчас после ХХ съезда. Я не могу сказать, что я мгновенно осознал враждебность к ленинизму. Но тем не менее уже весной 1956 года полностью понимал его смысл. При этом, что странно, какое-то время оставалось весьма почтительное отношение к Ленину, хотя на семинарах я пытался его опровергать. И тогда это можно было, тогда это сходило с рук. Сразу после ХХ съезда наблюдалась страшная растерянность. Было такое бурное время, когда можно еще было говорить, какой-то месяц такой был совершенно непонятный. И мой приятель, студент-старшекурсник, Белелюбский Феликс, познакомил меня с Краснопевцевым. И все началось тогда довольно быстро. В 1956-м Краснопевцев был большим комсомольским боссом: сначала он был секретарем комсомола истфака МГУ. Несомненно, он мог бы сделать карьеру на этой почве, стать секретарем комсомольской организации университета, дальше в ЦК, потом туда-сюда, был бы членом Политбюро… Но он пошел по другой дороге. Он дружил с Леонидом Ренделем многие годы, уже несколько лет в ту пору. Они потихоньку все обсуждали между собой, и тут прогремел ХХ съезд. А он – такой молодой, горячий; они мало-помалу включились в подпольщину. Сначала это были просто кружки. К Краснопевцеву я относился как к старшему товарищу, очень хорошо. Он меня ценил, несомненно. Никакого не было старшинства, это не была "группа Краснопевцева", как теперь говорят. Хотя, конечно, он был наиболее одержимый, активный. Тем не менее, могу сказать, что активизация, переход к откровенной подпольщине, которая произошла сразу после венгерских событий, венгерского восстания, – в общем, своей радикализацией группа отчасти обязана мне. Меня оперировали в Харькове, когда я был у родителей. И я слушал каждый день радио, лежа в палате. Я весь трепетал. У меня было только одно желание – схватить автомат и броситься в Будапешт. И Краснопевцеву я тогда написал письмо, которое они на следствии потом разыскали. И потом я хорошо помню эпизод: мы стоим с ним где-то в метро и обсуждаем переход к настоящей подпольной организации, вместо кружков таких, чисто теоретических.
В этом контексте отношение к Польше – это было для меня отношение, во-первых, не просто и не специально к Польше, это было отношение к большевизму. Для меня то, что происходило, был действительно большевизм, который выступал в форме сталинизма. В отношении к Польше было сочувствие процессам смены этого режима. Естественно, чем это революционней было, тем казалось лучше. Судьба расстрелянных и замученных коммунистов польских была не безразлична. Я знал все имена, кто был расстрелян, где, когда, куда делся. И то же самое в отношении социал-демократов, уже не большевиков, хотя не был я социал-демократом. Конечно, в моей голове была какая-то каша. Но недолго. И я помню, как я читал в газете "Штандар млодых" статью о польских коммунистах, расстрелянных в Москве, и одновременно там была стенограмма заседания Коминтерна. Так мне и врезалось с тех пор. Поэтому я очень внимательно следил за этим процессом реабилитаций, воскрешений истории. Неважно, каково отношение твое к тем или иным персонажам. Это история совершенно забытая, зачеркнутая, она воскрешалась и выплывала. Я видел, и меня это очень волновало – процесс идеологического, идейного, как тогда казалось, возрождения в Польше. Я читал статьи теоретического характера, не только чисто политические, а и историко-философские, которые стали появляться, с огромным интересом. Через Польшу, я могу сказать, через польскую прессу я каким-то образом соприкоснулся впервые со многими течениями в социологической и философской мысли. Все это было в 1956 году.
Мало-помалу отношение к Польше привело к размышлениям о польском вопросе в рамках русской истории. Уже потом, в лагере, я читал работы о польском мессионизме, сравнивал его с мессионизмом русским. Естественно, я об этом задумывался. Но что касается отношения к полякам и отношения к Польше, польской проблеме, к вековому спору с русскими, всегда, с тех пор и до сих пор, мне был отвратителен шовинизм, хотя мне точно так же был скучен национализм. Поэтому когда речь шла о польском национальном движении, я вспоминаю и теперь, и всегда слова Толстого: "Защищаю я, конечно, поляков, я за поляков. Но тем не менее, как это скучно!" Вот, всякий национализм безумно скучен.
Что касается связей с Польшей, вы, наверное, знаете всю эту историю с "По просту".
В основном этим занимался сам Краснопевцев и, отчасти, Меньшиков. Когда Краснопевцев приехал из Польши, я у него забрал книжку статей из "По просту". Потом на следствии была история с этой газетой, которую КГБ искало у моих родителей в Харькове, три раза обыскивали, ничего не нашли. А эту книжку они обнаружили у нас в клозете. <…> Во время фестиваля молодежи Краснопевцев оставил мне на дверях дома, где он жил, записку: "Завтра встречаемся с лидерами польского Союза студентов". Я эту записку положил в карман. И когда вскоре меня арестовали, <…> она у меня в кармане была. <…> Кажется, мы встречались в парке Горького... Помню, мы сидим на скамейке, и помню их испуганную реакцию. Как-то мы такие радикальные, а они гомулковцы, которые там добились чего-то. В 1957 году, представьте, по сравнению с 1955 годом, конечно, у них был либеральный режим, в смысле идеологии, никто крестьян в колхозы не пытался загнать… И они были довольны тем, что получили, и не хотели никакой подпольщины.
Тогда, честно вам скажу, поляков как таковых я видел больше через газеты. Мне нравилось, что они организуются как-то и что они не приемлют коммунизм. Мне нравилось, что рабочие выходят на улицы, это было летом 1956 года. Мне нравилось это, да. Мне нравилось, что огромная толпа высыпала в октябре месяце. Мне нравилось их сочувствие венграм, и мне нравилось их умение организоваться. Тем не менее я был достаточный щенок, чтобы понимать что-то в национальных характерах, а тем более глубоко знать. Надо сказать, что я быстро развивался, и особенно в лагере, в тюрьме. И не могу сказать, что я поляков как-то выделял среди других. Я видел, конечно, их качества торговые незаурядные, надо сказать. Моему приятелю, по его просьбе, я какие-то часы сдавал в комиссионный. Он не мог, я мог. Я уже позднее понял, что у поляков эта жилка коммерсантская, прямо скажем, спекулянтская, которая развилась у них, вероятно, за много лет под немецкой оккупацией, потом большевистской, до неслыханных размеров. В этом смысле они, по-моему, непобедимы. Есть кое-какие черты, отмеченные Достоевским, конечно. Но, вместе с тем есть и польская культура. И эти стороны настолько разнятся. При этом я сам люблю польский язык, мне нравится что-то в польском характере, не могу до сих пор определить – что. Так лучше. Это нравится у женщин – какое-то неуловимое очарование. Кроме того, конечно, с поляками я чувствовал больше, чем с другими, чем с венграми даже, общность опыта человеческого. Не просто политического, историко-политического, а даже человеческого, как переживается история последних пятидесяти лет.
Юрий Левада: Следить за событиями в Польше я начал с 1956 года, с польского Пазьдзерника. Для меня это, действительно, одна из таких важных биографических точек интереса – польская. Первая точка – это 1956 год, то, что называется «польский Пазьдзерник». А вторая – это «Солидарность», конечно. С 1956 года я стал регулярно читать газеты польские. Они все-таки немножко более талантливые были, «Жиче Варшавы» прежде всего, «Политику», когда удавалось доставать, ну, и всякое прочее. Я слышал рассказы разных людей, чего-то читал. (Интервьюер: Но в 1956 году «Польский Пазьдзерник» был уже после XX съезда.) После Познани. (Интервьюер: Да, и после Познани. И все равно вы говорите, что именно октябрьским событиям Вы придавали значение. Какое?) После XX съезда был вопрос: насколько это серьезно. Насколько это получится и укоренится? Вопрос был не только словесный, но реальный. Уже начало трещать все: от мировоззрения до системы империи. Но Пазьдзерник стал существенной акцией. Возвращение Гомулки было поначалу серьезным поражением Москвы, по-видимому. Насколько я понимаю, Никита с большим трудом на это согласился. Это был акт резкой реабилитации и надежды, отсюда это претенциозное и несерьезное использование термина «Польский Пазьдзерник». Но так или иначе, какой-то рывок к необратимым переменам был сделан. Позже их несколько припрятали, но они были.
Юрий Лёвин: Мои листовки назывались «Палачи из ЦК КПСС преподнесли себе достойный подарок». Сделал я их к «дню 39-й годовщины торжества палачей» [распространялись в Ленинграде 7-8 ноября 1956 года]. Прежде всего, в них шла речь о событиях в Венгрии. Но там была и такая фраза: «Кремлевские коммунистические вожди лили и продолжают лить кровь русского, польского, венгерского, румынского и других народов». Что значило для меня выражение «кровь польского народа»? Взять хотя бы события 1939-1940 годов, когда советские и германские войска разделили Польшу, когда советские войска захватили в плен значительную часть польского офицерства, а потом Сталин дал указание уничтожить этот цвет польского офицерства. Кроме того, я знал, что во время восстания в Варшаве сталинское руководство не предприняло никаких мер в поддержку, а дождалось, пока гитлеровцы разгромят его. Хотя советские войска находились очень близко от Варшавы. Это я знал из передач Би-би-си, например, от других источников мы были изолированы. Эту информацию приходилось принимать сквозь глушилки. Или вот по радио «Сводная Россия» – это радио НТС, оно, уходя от глушилок, меняло волну. Приходилось подстраиваться, искать.<…> Я записывал передачи Би-би-си и «Свободной России» на магнитофонной приставке, потом расшифровывал. Несколько тетрадей с расшифровками этих передач стали следующим пунктом обвинения после листовок. <…>
Единство польского народа проявилось в 1956 году в восстановлении демократических норм. Выступали журналисты против цензуры. В Польше возродилась адвокатура. Раньше процессы политические проходили за закрытыми дверями, а тут появилась гласность. Даже польские чекисты выступили за независимость от КГБ СССР. Это отмечалось в зарубежных передачах в 1956 году после выступления Гомулки. То есть все то, что у нас появилось намного позже, в конце 1980-х годов. И уже можно было на следствии ссылаться в разговоре с прокурором на то, что в социалистической стране есть свобода слова, нет цензуры, там информация свободно распространяется, а у нас –… [смеется]. На это мне было сказано: «Одно дело Польша, а другое дело – Советский Союз». Меня арестовали 26 декабря 1956 года, в день рождения Мао Цзедуна, как сейчас помню. Допросы шли в январе 1957 года».
Лев Лурье: Все это поколение шестидесятническое было полонофильским. В 1956 году повторилась история с XVII веком, когда Запад проникал в Россию через Польшу. Дважды в России был такой период – XVII век и 50-е годы XX века. Голицын и царевна Софья тогда были сторонниками заимствования из Польши западного опыта – Польша как некий транзит между Россией и Европой. Причем ничего подобного прежде в истории России не было, кроме этого XVII века и 1956 года. Для людей 20-х, 30-х годов или даже XIX века Польша представлялась европейской провинцией. При этом Польша была крайней восточной страной Европы, и общение России с Западом действительно происходило через нее. Как писал Ильф: "Варшавский блеск, огни ночного Ковна..." Как бы такие восточноевропейские понты. "Парижский блеск" и "огни ночной Вены", но такого не бывает – "огни ночного Ковна". Местечковость такая...
И вот в результате того, что Польша оказалась с Россией в одном лагере и была при этом более независимой, через нее проникала некоторая информация. Там это было больше позволено, хотя она была прокоммунистическая. Хотя это было более старшее поколение, и говорить об этом я могу только по ранним своим воспоминаниям... Вот Горбаневская, вероятно, отчасти, Бродский, люди, родившиеся в 30-е-40-е годы. Я это тоже помню, но мне тогда было 10 лет. Я помню массовый интерес к польскому языку, журналу "Экран". Отец тоже учился читать по-польски, в основном это было для науки, так как он славист. Но, конечно, он ходил на Вайду, читал "Политику", все как надо. Польша была как бы самой непокорной. Падзерник и все прочее, как всегда бывало в российской истории, ее безумно идеализировали. То, что сейчас с Прибалтикой происходит, тогда то же самое было по отношению к Польше. Она считалась как бы совершенно безупречной, потому что она такая романтическая и непослушная, свободолюбивая и мученическая. А то, что, скажем, поляки принимали пассивное, но посильное участие в уничтожении своих евреев и что Польша в 30-е годы была, несомненно, автократией, угнетавшей национальные меньшинства, это как бы забывалось, и создавалась такая идеализированная картина Польши.
Ирэна Вербловская: Начиная с 1956 года Польша была одинаково важна для филармонических девочек и джазовых мальчиков, для марксистов и антикоммунистов, для достаточно большой части советской интеллигенции разных поколений. Почему все, что происходило у них тогда и потом, находило здесь такой живой отклик? Может быть, потому, что поляки все же очень близки нам. Они свои, наши, в отличие от чехов или венгров. С ними у нас была общая история, совместный опыт. А совместный опыт, как я думаю, пусть даже отрицательный и самый страшный, людей не разъединяет. И пример тому – лагерь. А чужой опыт остается чужим...
Как бы там ни было, они продолжали и после своего Падзерника сидеть под нашим кулаком – все равно все дирижировалось Москвой. Они всегда безумно нас боялись и не любили. Очень боялись и очень не любили. Сколько поляков прошло через наши лагеря!.. Как им не бояться?.. Наши отношения не взаимоадекватны: у них нет оснований для любви к нам. Они симпатизируют только тем из нас, кто определенным образом демократически настроен, с теми они могут искать общего.
Польша имела для нас всегда особое значение, потому что это была связующая нить, которая тянула нас к Западу. Какие бы катаклизмы ни возникали, то, что там происходило, было для нас чем-то вроде зеркала, зачастую мучительного: мы наблюдали и начинали проецировать: а вот у нас могло бы быть так? Независимо от границ, а в зависимости от разных этапов политической истории ближнезападное, польское влияние было сильнее, чем какое-либо другое. Между Россией и Польшей происходит значительная диффузия. В особенности в момент, когда появляются оттепельные симптомы и тоталитарный режим немножко отступает, мы лучше, полнее воспринимаем. В 1956 она стала для нас окошечком, калиточкой, каким-то глазочком... Да, впервые оттуда мы о многом узнали, многое увидели. Польшу мы воспринимали скорее как модель, не просто импульс – вот это можно было бы и у нас претворить. Мне приходит на ум кокетливое сравнение: Польша была моделью такого прекрасного платьица, которое я, конечно, никогда на себя не надену, но как же оно замечательно!..
Борецкий Рудольф Андреевич (р. 1930), журналист, доктор филологических наук, профессор факультета журналистики МГУ, многолетний собственный корреспондент в Польше российских СМИ. Живет в Москве. Интервью записано в Москве в 1994.
Вербловская Ирэна Савельевна (р. 1932.) Историк, экскурсовод, член подпольной группы, политзаключенная (1957-1962). Живет в Санкт-Петербурге. Интервью записано в Петербурге в 1992.
Гершуни Владимир Львович (1930-1994), трижды арестован: в 1949, 1969 и 1983, судимость по политическим статьям, сроки отбывал первый раз в лагерях, последние два - в спецпсихбольницах. Жил в Москве. Писал стихи, занимался правозащитной деятельностью. Интервью записано в 1992 году в Москве.
Гольдман Марк Соломонович (р. 1932), инженер. В 1957 член подпольной студенческой марксистской группы "Союз патриотов России" ("кружок Краснопевцева"), политзаключенный (1957-1962). Живет в Липецке. Председатель Липецкого общества прав человека. Интервью записано в Ленинграде в 1991 и в Москве в 2006.
Катерли (Эфрос) Нина Семеновна (р. 1934), литератор, писатель-фантаст. Живет в Санкт-Петербурге. Интервью записано в Петербурге в 2005.
Ким Юлий Черсанович (р. 1936), учитель русского языка и литературы, поэт, драматург, бард, активный участник правозащитного движения (1966-1968). Живет в Москве. Интервью записано в Петербурге в 1993.
Козлов Евгений Александрович (р. 1933), философ, учитель, сотрудник Геленджикского краеведческого музея, политзаключенный (1958-1962, группа Молоствова). Живет в селе Михайловский перевал под Геленджиком. Интервью записано на Михайловском перевале в 1996.
Козовой Вадим Маркович (1937-2001), поэт, переводчик французской поэзии, до ареста - студент IY курса исторического факультета МГУ. Арестован в Москве в августе 1957 по делу группы Краснопевцева. Осужден по ст. 58 (10-11) к 8 годам лишения свободы. С 197* жил в Париже.
Краснопевцев Лев Николаевич (р. 1929) историк, основатель подпольной марксистской группы, политзаключенный (1957-1967). Живет в Москве. Интервью записано в Москве в 1992.
Лавут Александр Павлович (р. 1929). Математик, участник правозащитного движения, один из составителей «Хроники текущих событий». Политзаключенный (1980-1987). Живет в Москве. Интервью записано в Москве в 1992.
Левада Юрий Александрович (р. 1930) российский социолог. Директор Всероссийского центра изучения общественного мнения (ВЦИОМ, с 1992), директор Левада-центра (с 2004). Живет в Москве. Интервью записано в Москве в 2006.
Лёвин Юрий Леонидович, (р. 1938), инженер, в 1955 создал подпольную организацию «Молодая Россия», вступил в Народно-трудовой союз, распространял листовки НТС, призывавшие выходить на демонстрацию с лозунгами протеста против ввода войск в Будапешт, в заключении в 1956-1964, 1969-1971. Живет в Санкт-Петербурге.
Лурье Лев Яковлевич (р. 1950). Историк, публицист, участвовал в издании нелегального исторического альманаха «Память» (1976-1984). Живет в Санкт-Петербурге. Интервью записано в С.-Петербурге в 1992.
Любарский Кронид Аркадьевич (1934-1996), астрофизик, правозащитник, политзаключенный (1972-1977), Председатель Московской Хельсинкской группы (МХГ), журналист, издатель и редактор альманаха «Вести из СССР», журнала «Страна и мир», в эмиграции с 1977. Вернулся в Россию в 1990, заместитель главного редактора журнала "Новое время". Интервью записано в Москве в 1994.
Молоствов Михаил Михайлович (1934-2003), философ, общественный деятель, политзаключенный (1958-1965), депутат Верховного Совета (1990-1993), депутат Государственной Думы РФ (1993-1995). Интервью записано в Москве в 1995.
Обушенков Николай Григорьевич (р. 19290, историк. Арестован в Москве в августе 1957 по делу группы Краснопевцева. Осужден по ст. 58(10-11) к 6 годам лишения свободы. Живет в Москве.
Орлов Юрий Федорович (р. 1924), физик, общественный деятель, основатель Московской Хельсинкской группы (1976), политзаключенный (1977-1986), в 1986 выслан из СССР. Живет в США. Интервью записано в Москве в 2006.
Орловский Эрнст Семенович (1929–2003), математик, правозащитник. Подвергался допросам, обыскам и вызовам в КГБ по многим политическим делам, начиная с дела группы Пименова (1957). Известный правозащитник-законник, помогал многим составлять жалобы и апелляции, консультировал перед допросами в КГБ.
Пустынцев Борис Павлович, родился во Владивостоке в 1935. Переводчик,
режиссер дубляжа. Арестован в Ленинграде в мае 1957 за участие в антисоветской группе Виктора Трофимова и выпуск листовки в поддержку восстания в Будапеште. Осужден по ст. 58(10-11) к 10 годам лишения свободы. Живет в С.-Петербурге.
Ханженков Сергей Николаевич родился в лагерном поселке Усть-Утиный Магаданской области в 1942. Инженер. Арестован весной 1963 в Минске. Осужден на 10 лет лагерей строго режима по ст.ст. 69, 65 и 67, ч.1 УК БССР за антисоветскую деятельность, создание антисоветской организации и диверсию - подготовку взрыва глушителя одной из минских радиостанций. Живет в Минске.
Чешков Марат Александрович (р. 1932) Историк. Член подпольной марксистской группы Л. Краснопевцева, политзаключенный (1957-1965). Живет в Москве. Интервью записано в Москве в 1992.