Для проекта «После» Дмитрий Ицкович и Иван Давыдов поговорили с социологом Алексеем Левинсоном о том, почему исчезла категория будущего из сознания элит и масс, о том, есть ли у России шанс на демократию, и о том, каких утопий нам сегодня не хватает.
Еще по опросам ВЦИОМ, а потом «Левада-центра» (внесен в реестр иноагентов. — Полит.ру) выяснилась очень интересная вещь: в публичном дискурсе россиян, не в приватном, категория будущего исчезла. Лев Гудков назвал это резким словом «аборт будущего». И на то были найдены нами объяснения — это такая последовательная двойная фрустрация будущего в связи с не собственно распадом СССР, а с исчезновением той концепции времени, которую создавала власть КПСС, имевшая в виду коммунистическое будущее как нормативную установку. Тут важно не то, что оно коммунистическое, а то, что оно было как будущее, то есть государство отвечало за тот факт, что будущее есть. И с распадом государства и его идеологической платформы в первый раз это будущее исчезло. Повторяю, не обязательно коммунистическое, а просто будущее как категория времени, публичного времени.
Идея будущего, за которую приняли на себя ответственность те, кто говорил, что они объединены в формате коммунистической партии и советского государства, была связана со множеством актуальных социальных структур, в которых существовало советское общество. В России, в Китае, во Вьетнаме, в Камбодже, там, где общество росло в высшей степени несвободных и деформированных условиях, государство выполняло множество функций общества — ну, это известно. И это формировало определенные представления о будущем. Что такое профсоюзная организация? Что такое детские сады? Что такое советская школа — уж понятнее более всего. Что такое советское телевидение и еще какие-то советские институции? Вот они продлевались куда-то туда, вперед, и там у них были золотистые верхушки, которые относились уже к тому времени, когда нас не будет, а будущее будет. И слом будущего связался со сломом вот этих структур в настоящем. Еще кое-как остались названия улиц, остались почта, телеграф, троллейбусные остановки и еще что-то, а огромное количество тех структур — искусственных, государственных, — в которых люди жили, включая такую штуку, как профком, — они исчезли и унесли с собой и будущее тоже. Так это случилось в первый раз, поэтому травма была очень большой, потому что исчезло-то на самом деле и настоящее тоже.
Тут, наверное, важно сказать, что не исчезло. Осталась и оказалась почти незатронутой сфера первичных отношений — семейных, соседских, дружеских, отчасти коллегиальных на работе: сослуживцы или люди с одного завода, из одного колхоза и так далее. На этих структурах вообще выехала Россия. В этих структурах, кстати сказать, с категорией будущего было всё в порядке. Люди поступали в институт, люди строили дома, покупали квартиры, и, в общем, имели в виду будущее. Я говорил только про публичное будущее, не частное. Поэтому страна не вверглась в дикий хаос, хотя говорят, что вверглась. Нет, этого не было, но так произошло с первой фрустрацией.
Вторая фрустрация тоже имела будущее, которое было вполне укоренено в настоящем, только настоящем не нашем, а где-то. В двух часах лета от нас существовала Европа, а чуть подальше существовала Америка и какие-нибудь там Япония и Австралия, которые показывали, что люди вот так живут, и с помощью разных средств мы можем это будущее просто видеть. Я могу напомнить, что в те годы в России была очень популярна идея шведского социализма, и многие считали, что лучшее будущее, которое себе только может представить Россия, — это шведский социализм. Почему? Потому что это, во-первых, социализм, но только капиталистический социализм. То есть всё, что при капитализме, где хорошие машины, хорошая одежка, хорошая еда и хорошая социальная защита и хорошие заработки, настоящий хороший шведский капитализм, аккуратный и никакой не волчий и не хищнический. И плюс социализм, где государство заботится о людях, огромные пособия и прочее. Вот это то, что нам и нужно. Но понятно, сколько здесь от советского идеала сохранено, только с добавкой, что это теперь капитализм. Так что, опять-таки, в настоящем у этого будущего были вполне практические социальные образцы, и это позволяло думать, что это не утопия. Это не царство божье, которое никто никогда не видел, а вот оно, наливай да пей.
В течение, вы понимаете, каких лет, 3–5 лет существовала эта идея. Теперь это можно назвать иллюзией или утопией, но это будущее было еще ближе, чем те семь лет, которые Хрущев обещал до коммунизма, тут вообще 500 шагов, оно вот-вот. И оно исчезло молча, без таких шоковых событий, как это вышло с советским будущим, но исчезло. И вот когда исчезло и оно, вот тут и появилось гудковское слово «аборт» — оно очень жесткое, и оно предполагает некоторый акт. Но то, о чем я говорю, — это не акт, это скорее тихий процесс отмирания категории будущего. И будущее не существовало, причем, я бы сказал, безболезненно, на протяжении всего, почитай, путинского времени.
При этом наши исследования показывали, что будущего нет не только у широких масс, то есть в массовом сознании, но и в элитных кругах: просто нет идеи, что оно должно быть. Это мне кажется очень важным. Себя и людей, которые мне близки, я не исключаю из этой картины, потому что мы тоже, в общем, жили, не имея в виду какое-то будущее. Ну, раз не будет того, демократического, то что дальше? Дальше только продленное настоящее, такое present continuous. Кого-то это устраивало, кого-то это удручало, это другой вопрос, но оно выглядело вот так. Я тут могу опираться на собственноручные исследования, потому что на фокус-группах, которые я проводил, я неоднократно предлагал людям описать будущее — они не могли. Несколько более продуктивной была задача придумать — не спрогнозировать, а выдумать — наилучшее и наихудшее будущее для России. С наихудшим, в общем, всё получалось, там представлялось три выхода. Один назывался «распад России» — это просто конец света, после него ничего нет и не может быть, нельзя помыслить ничего. Второй — это термоядерная война, опять-таки, конец света, после которого ничего нет. И третий — это гражданская война, которая приводит либо к распаду страны, либо к ядерному конфликту. По крайней мере, будущее как конец настоящего могло быть помыслено.
А что касается позитивной картины, то возникали какие-то совершенно смехотворные результаты: а вот рубль будет устойчивым, а вот нефть будет 90 долларов! То есть это такие мелкие частности, причем, вообще говоря, не те, которые волнуют этих людей. Они даже не говорят, что цены будут устойчивыми, — рубль будет устойчивым! Это как бы попытка мыслить государственнически… Ну, я и предлагал мыслить не про свое семейство, а про страну. Но вот то, что долетало откуда-то из официоза: что за строй, что за порядок правления, место России в мире — вот над этими вопросами кто-то начинал импровизировать на ходу, но человек о будущем задумывался только потому, что какой-то дядя ему задал вопрос. Только тут человек начинает что-то сочинять, но сочинительство выходит малопродуктивное.
И еще один очень частый ответ, вызывавший у самих людей смех. На вопрос «Что будет?» ответ «А будет как сейчас», и на вопрос «А кто управляет страной?» ответ «Путин». Через десять лет — Путин, через 20 лет — ну кто, Путин, через 30 лет — Путин. Ну подумайте, как? Ну, такой же, как Путин. То есть вечное существование Путина вполне не принималось, но предполагалось. Неважно, если не Путин — то Путин в какой-то новой реинкарнации.
По моим догадкам, примерно такая же картина будущего существовала в большинстве элитарных групп. Исключением являлись люди, так или иначе связанные с экологией, причем с мировой экологической наукой и с мировой экологической повесткой. В последние три года так получилось, что мне удалось мониторить эти дела, и вот за последние три года было видно, что экологическая озабоченность и идея необратимых или почти необратимых изменений климата постепенно принимались какой-то частью российских ученых и очень небольшой частью публицистов и журналистов. И отвергалась — ну, понятно, кем, отвергалась верхами сырьевого сектора, крупными компаниями, руководителями крупных компаний. Я тут очень мало информирован, но если я правильно понимаю, одной рукой они включали, давали деньги на разработки альтернативных видов топлива, еще чего-то такого — это то, что делают большие компании на Западе — Esso, Standard Oil. Они всем там ищут чего-то, и мы здесь тоже будем искать, но убеждение их было такое, что мир на самом деле не откажется от нефти вообще, это невозможно технически, экономически, а, значит, не откажется от нашей нефти и газа к тому же. Или он откажется, но потом всё равно придет назад, приползут, запросят снова. Мне даже называли людей, которые выражают такую точку зрения. Я не могу ручаться, что то, что мне говорили, правда, но получалось, что это те люди, которые к Путину в кабинет входят без стука. Можно было предположить, что в этом смысле российская руководящая группа тоже исходила из того, что покудахчут и успокоятся, и никуда они от нас не денутся.
Дальше идут мои реконструкции и догадки: я думаю, что в какой-то момент, когда в Европе и в Евросоюзе приняли эти «зеленые» законы и когда стало понятно, что эти ребята, они всерьез, что вне зависимости от того, будет или не будет глобальное потепление, пошлины практически на всё, что мы вывозим, должны так подскочить из-за этого «зеленого» процента, что что дальше они действительно будут отказываться от наших нефти, газа и угля. Повторяю, это моя догадка: эта мысль явилась в какой-то момент лично Путину или кому-то, кто смог ему это внятно объяснить. И всё то, что произошло 24 февраля, я связываю именно с этим. То есть это попытка рвануть вперед, так сказать, скинуть шахматы с доски. Эту шахматную партию мы явно проигрываем и просто в нее мы больше не играем, нужно попытаться заменить энергетическое доминирование чисто военно-политическим доминированием за счет формирования «сверхсверхдержавы», включающей Украину и, может быть, еще что-то там. Вот когда мы будем в этом смысле хозяевами Европы, уже не энергетическими хозяевами, а политическими, вот тогда как-то там что-то решим. И тогда идея будущего пришла, возникла.
И возвращаясь к опросам общественного мнения, я могу сказать, что теперь идея будущего присутствует, она вся связана исключительно с СВО и дальше с вопросом о том, а чем кончится СВО. Возникает такая ситуация: будущее есть, условно есть, только неизвестно, какое оно. Понятно, что есть люди, которые думают или которым хочется думать, что мы дойдем до Лиссабона. И на фокус-группах это отражается в том, что люди рисуют Россию будущего как единственную страну на земном шаре, — то есть, кроме России, вообще ничего не будет. А другая версия —наоборот, что Россия потерпит поражение, а это такая катастрофа, которая неописуема. Мы возвращаемся к тому, что было раньше, к будущему, которое невозможно помыслить. Россия не победоносная — это не умопостигаемая сущность.
Я недавно прочитал статью некоей женщины, германского политического деятеля1, которая, обращаясь к западной общественности или политическим элитам, сказала, что Западу нужна не разрушенная, не разоренная Россия, не Россия, удаленная или загнанная в резервацию, где она будет гнить и сама себя пожирать, а Россия свободная, демократическая и процветающая в экономическом отношении и состоящая в плотных отношениях с Западом. Можно сказать, что это утопия, но мне эта утопия нравится, потому что мне — ну, или не мне, а тем, кто будет населять Россию к тому времени, — в ней будет хорошо жить. И поскольку я с этой страной себя идентифицирую, и желаю ей и доброго настоящего, и доброго будущего, такая идея меня устраивает, и я думаю, что она, в принципе, могла бы устроить и Запад, ну, то, что сейчас у нас называется словом «Запад». Но понятно, что сейчас на дороге к этому будущему препятствий гораздо больше, чем их было в первые дни марта, когда уже началась военная операция, потому что возникла — теперь мне придется сказать это слово — русофобия, возникло то, что я или, может быть, мы с вами вместе назовем этим словом. Это явление, психологически понятное. Да, русские натворили столько, что их соседи, прежде всего прибалтийские страны, не могут, у них просто рука не поднимается хоть кого-то из русских отделить в качестве невиноватых. И Европа приходит к тому, что огулом русское уничтожает. Мы знаем, как это бывает, помним, как в России говорили: «Папа, убей немца!» В общем, переход политического противостояния в противостояние этносов — шутка достаточно тривиальная для истории, в том числе и для истории новейшей. Я воспитан так, что мне такое не нравится, и я этого не хочу.
А вот демократическая Россия, мирно сосуществующая с Западом, — это та утопия, которая была бы мне по нраву, и я бы хотел объединиться, если бы была возможность объединяться, хотя бы мысленно, с кем-то в пользу того, чтобы наше будущее было именно таким. И вопрос — возможно ли оно такое? На этот вопрос я отвечаю «да». Я отделяю себя от тех, кто говорит, что для России, для русских или для российских демократическое будущее невозможно, я не присоединяюсь к этому. Его не было ни разу, но я полагаю, что оно возможно. Это не предмет веры, это не вера, это мое представление о том, как устроена российская политическая культура, и в этом смысле это можно называть «культурным кодом» России. Он включает в себя всё то, что мы сейчас видим, и что может стать еще более ужасным. Но в нем же имеется и совершенно другая перспектива — перспектива воистину демократического устройства, которое не будет непременно заимствованным в силу вестернизаторских и модернизаторских усилий, а которое имеет свои собственные основания, я не буду, но могу приводить примеры, когда такое бывало, я, может быть, здесь с русскими анархистами совпадаю. Другое дело, что все примеры, которые я мог бы привести, на более низком социетальном уровне, чем общенациональный. Вот город-коммуна, республика-коммуна, еще какая-то коммуна — да, они существовали, и мы о них знаем. Не удалось ни разу такую коммуну организовать на том уровне, который у нас называется государственным, то есть на уровне большого общества. Почему? Наверное, тоже не беспричинно, но я полагаю, что это преодолимое препятствие. Какие к этому ведут дороги? С этим очень сложно, я об этом не думал, и я не знаю, кто об этом думал. По хоженым дорогам, очевидно, пройти не удастся, потому что повторять у нас получается только дурные примеры: скажем, воспроизвести холодную войну вплоть до тонких деталей — да, а вот воспроизвести, скажем, демократическую республику не вышло.
При этом демократическая республика существовала как общенациональный проект с марта 1917 года. Она, может быть, не успела состояться, но вещи, которые происходили на местах, были совершенно замечательные. Гражданское общество, которое возникает в течение недель и месяцев и полноценно способно действовать — вот это ресурс в российской политической культуре есть, в социальной культуре есть. И в этом смысле я не просто верю во всё хорошее, — я опираюсь на осязаемые и исторически проявившие себя вещи.
Согласно моим исследованиям и моим рассуждениям, в российском обществе с давних пор существует две программы социальной организации, которые включаются или срабатывают в момент, когда центральная власть или отсутствует, или компрометирует себя, или демонстрирует себя как неэффективную и не отвечающую тем ожиданиям, которые к ней предъявляются. Это две программы гражданского самоуправления: одна авторитарная и имеет структуру мафии. А вторая, которая представляет особый интерес, имеет программу, которую можно назвать демократической. Собственно, название она себе так никогда и не давала. И мне выпало большое счастье — я этими словами не бросаюсь — видеть это вживую. В 1989 году я был сотрудником только что созданного Всесоюзного центра изучения общественного мнения, ВЦИОМ, и его директор, Татьяна Ивановна Заславская, вызвала меня и сказала, что на Кузбассе начались забастовки, и мы должны следить за этим процессом (так она понимала миссию этого исследовательского учреждения). Она направила меня туда. И я горжусь тем, что выбор пришелся на меня. Я оказался в городе Междуреченск в тот момент, когда там только-только прошла грандиозная забастовка. С этой междуреченской забастовки началась цепочка забастовок по всей стране. Она очень напугала власть, она, между прочим, очень напугала еще и американцев, которые решили, что шахтеры могут сбросить еле-еле установившееся в России демократическое правительство, и ринулись помогать его спасать.
Но это всё вокруг, а то, что я видел собственными глазами, — это незабываемые впечатления. Шахтеры выразили свое негодование — они выразили его таким способом, как бы сказать, в семиотике своего шахтерского поведения, они поднялись наверх в грязном. Это всё слова из их словаря, поднялись наверх — это понятно, что из шахты поднялись на поверхность, но шахтер обязательно меняет одежду при выходе из грязного на так называемое чистое, но чистое — это то, в чем они обычно ходят по городу. А робы с лампочками и прочим — это то, что должно быть только под землей. Выйти в грязном наверх — это очень сильный жест. Шахтеры вышли, состоялся митинг, на котором очень быстро сформулировали сугубо местные требования, которые другим не понять, — почему не выдали мыло, которое должны были выдавать, — в общем, казалось бы, такие мелочи переросли в требования политического характера.
Но этот митинг я не видел, я видел то, что было после. Местные власти, советские власти Междуреченска, просто удрали, просто куда-то уехали, в Новокузнецк, может быть. Город остался без власти, и в нем стачечный комитет взял власть в свои руки. Они зашли в те комнаты, в которых висели знамена и разная советская символика, откуда управлялся город, в горком и горсовет. В общем, по-моему, они там присели на какое-то время, а потом они ушли в свой стачком. Я был в этом стачкоме, это небольшое помещение, на дверях — вырванный из школьной тетрадки листок, на котором шариковой ручкой было написано «Стачком», и это было гвоздем прибито к двери. И это был центр власти. Там находились совершенно потрясающие мужики. Я могу сказать, что людей такого разбора я, в общем, в жизни больше не видел никогда. Это люди с открытыми лицами, понимаете, у них были как бы высокие лбы, но не в анатомическом смысле, а это были поднятые головы, это были открытые и ясные глаза. Это были шахтеры, и это очень важно, что это были шахтеры, а не люди других специальностей, потому что шахтеры, как известно, — это люди, которые смотрят в лицо смерти каждый день, в каждую смену. Они носят с собой аппараты, которые срабатывают в случае, когда возникает смертельная опасность, а она при них всегда. Известно было, что один миллион тонн угля — это одна человеческая жизнь. Предстояние смерти, очевидно, вырабатывает в этих людях что-то такое, что может быть еще только в летчиках, которые летают на больших высотах, есть что-то во взгляде и что-то в повадках. И эти люди образовали новую власть в городе. Почему это можно назвать словом «программа»? Потому что, как бы не понимая, откуда, они знали, что надо сделать. Они избрали комитет, который получил чрезвычайные полномочия в городе. Я хочу обратить внимание, что в этом городе ими был введен сухой закон, если вы понимаете, что такое шахтеры, которые отказываются пить, — это серьезно. Потому что шахтерский труд, в общем, предполагает снятие напряжения с помощью стакана водки после смены. И они не только ввели сухой закон — им кто-то попытался привезти фургон с водкой, и они его столкнули в овраг. Представьте мужчин, уничтожающих водку, которую можно было бы взять даром. При этом исключения делались. Город довольно большой, там случались похороны — вот на похороны водку выдавали из каких-то особых складов.
Рабочие патрулировали город. По данным, которые были потом опубликованы, преступность снизилась в Междуреченске на треть за те недели, в которые власть осуществляли эти люди. Я могу сказать, что атмосфера в городе была особенная — это то, что можно назвать озоном в воздухе, когда ты социальное чувствуешь как какое-то физическое. Я повторяюсь, что это вполне определенные ощущения полной безопасности, полной гарантии уважения человеческих прав. Когда я там их ощутил, я понял, что в других случаях этого не ощущал ни в Москве, нигде, оказывается, я не жил в таких условиях. А здесь я провел несколько дней, разговаривал с этими людьми и это чувствовал.
Эта инициатива потом развилась в то, что называлось Независимым профсоюзом горняков, который некоторое время играл определенную политическую роль в общесоюзной политической жизни, но эта инициатива в конечном счете погасла. Другие забастовки были, но я не знаю, насколько они приводили к таким же условиям. В Воркуте мы уже похожего не видели, этого самоуправления в масштабах города не было. Самоуправление в масштабах предприятия забастовка создает, но в масштабах города я такого больше не видел.
Центральная российская власть испокон веков одинаково относится к такого рода инициативам — она их использует, когда они помогают спасти положение на фронте или в ситуации стихийного бедствия — там, где власть сама не справляется. Она охотно пользуется гражданской инициативой. Как только первая нужда в этой инициативе пропадает, власть начинает прибирать ситуацию к рукам, и постепенно эти формы самоуправления тем или иным способом уничтожает и упраздняет. Такое бывало, примеры этого можно найти во множестве и в истории царской России, и в истории советской России, и в постсоветской тоже.
Другой вариант развития — это развитие мафиозное. Мы тоже таких примеров знаем много. Но, я повторяю, есть два такие варианта. Разумеется, сейчас думать о таком будущем сложнее, чем когда-либо, поскольку понятно, сколько мы всего именно сейчас потеряли нужного для реализации этой схемы, чтобы не сказать — этой мечты. Сейчас у нас всего, что нужно, гораздо меньше, чем было десять месяцев назад. Может быть, как раз крайнее истощение страны, которое, очевидно, нам предстоит в ближайшее время, с большой вероятностью предполагает приход структуры, которую я назвал мафиозной, то есть основанной на силовом, на насилии, на праве силы. И мы даже видим людей, которые готовы это сделать, и уже знаем их фамилии. Но, может быть, ближайшие сколько-то месяцев приведут к тому, что как раз этот вариант себя скомпрометирует в глазах общества, скомпрометирует настолько, что реализуется та программа, о которой я говорю, — за неимением лучшего я назову ее словом «демократическая». Хотя, может быть, слова «демократическая» в названии и не будет, потому что оно само тоже скомпрометировано, но это неважно. Вот это всё то, что я могу надеяться считать не просто утопическими упованиями от отчаяния, а чем-то мало-мальски обоснованным.
Но в какой-то момент стало ясно, что мы не Европа и мы не будем Европой (наши исследования регистрировали постепенный уход от этой идеи). Сейчас обычно говорят о том, как Путин обиделся, что его в НАТО не пустили, обманули и так далее, но я-то говорю не о Путине, я-то говорю о россиянах в целом, которые собрались туда, собрались стать «нормальной страной» и сколько-то времени стояли в выжидательной позе: «Вот сейчас мы ею станем». Но потом оказалось, что поза есть, а никакой нормальной страны никто делать не собирается — так давайте принимать то, что есть, не рассуждая о том, нормальное оно или не нормальное.
Я хочу обратить внимание, что в это «среднепутинское» время никакого названия для того времени, в котором мы живем, не было, кроме пустого слова «стабильность», которое как бы означает, что просто ничего иного нет. Вот есть это, и ничего другого нет. Очень интересно было видеть угасание любопытства людей. Мы получали вопросы, и сначала были вопросы: «Скажите, а что мы строим?» Поскольку Советский Союз строил коммунизм, то нужно было понять, что мы строим. Через некоторое время эти формулировки ушли, но на вопрос «Скажите, а у нас что? Это вот как называется?» Кто-то отвечал, что это волчий капитализм, кто-то — что эпоха первоначального накопления, и так далее, это всё периферийные идеи. А потом эти вопросы угасли. Мы ничего не строим, никуда не идем. У нас были конференции с названиями «Куда идет Россия?». Они угасли, и Россия больше никуда не шла.
Сейчас я буду по очень опасным дощечкам ходить. Если представить, что в нашей политической и социальной культуре есть две идеи — идея права силы и идея силы права, — можно их сопоставить с тем, что называется «правом сильных» и «правом слабых». Сильные строят всё на том, какая у кого сила, и иерархия выстраивается, и вообще социальный порядок устраивается именно в связи с тем, сколько силы есть у каждого из участников. И бывает другая картина, где господствует так называемая справедливость, в высшей степени значимое для нашей отечественной культуры слово. Я очень сильно рискую, говоря то, что я сейчас скажу, но в каких-то смыслах можно говорить, что первое — это мужской тип организации, а второе — женский. Это связано не с тем, какие у кого половые органы наличествуют, а с тем, как организовано женское общество в той мере, в какой оно себя считает слабым, и поэтому исходит из принципов справедливости. Женские бандитские шайки основывались на чисто мужских принципах иерархии силы. Я повторюсь, что это не биологический пол, когда я говорю «мужское» и «женское», это социальный тип. Но устройство по принципам справедливости, то есть по принципам какого-то права, которое находится над всеми, а не в распоряжении у каждого в связи с его ресурсом сил... Я думаю, что никто не будет спорить, что в российской культуре это есть, и можно найти примеры этого где хочешь, от едущего плацкартного вагона до кондоминиума. Где много людей собирается, там видно, что они организуют цели так или эдак. В этом смысле доказать наличие определенных программ, чтобы употреблять словосочетание «культурный код», не трудно.
Так что я в этом смысле готов с фактами в руках защищать свою утопию.