Для проекта «После» Иван Давыдов поговорил с президентом фонда «Петербургская политика» Михаилом Виноградовым — о том, почему нас пугают собственные мысли о будущем, о том, что современное кино может рассказать про настроения в обществе, о том, как бороться с общественной апатией, и о том, нужно ли с ней бороться.
Любая рефлексия о будущем затруднена по нескольким причинам. Во-первых, в России у каждого из нас существует блок на рефлексию о будущем. Нам трудно про это говорить, на разговор об этом трудно попытаться вывести респондентов — в лучшем случае, рядовые респонденты на фокус-группах говорили, по крайней мере, до недавних событий, что ещё 15 лет в России будет всё плохо, а в ближайшие 50 — всё хорошо, при этом логического мостика между этими, казалось бы, разными сценариями, никто не предлагал. Более того, можно сказать, что если не всё человечество, то значительная часть мира переживает пониженный интерес к теме будущего. Время ажиотажного интереса к будущему, предвосхищения, что оно будет светлее и лучше – это реалии 60-х годов XX века на фоне советских и американских космических проектов. Сейчас более популярен китайский подход: мы не понимаем, какое будущее нас ждет, но чувствуем, что оно будет как-то не очень и, вероятно, не лучше настоящего. Естественно, особого эмоционального повода, чтобы интересоваться таким будущем, это не дает.
Сегодня разговоры о будущем сводятся обычно к ссылкам на другие современным нам страны («иранская модель» или ещё какая-нибудь модель), либо к ссылкам на предшествующие эпохи. Так устроен наш мозг, такова инерция экспертного мышления. Выход за эти рамки — удел футурологов, которые тоже очень часто никуда не попадают, рассказывая про концепции технического передела, технологические циклы, и говорят на каком-то своём языке, который трудно применить к реальности. Или творческих людей – писателей, кинематографистов, авторов различных утопий и антиутопий.
Я предложил бы в качестве слова, подходящего для описания настоящего, слово «провинциализация». В этом нет снобистского смысла, предполагающего, что в столице все отлично, а в провинции ужасно. Я бы не посвящал значительную часть собственной профессиональной карьеры регионам, если бы так их воспринимал.
Просто в какой-то момент время от времени в исторических циклах Россия чувствует себя частью глобального мира, и это понятная человеческая потребность — ощущать себя частью чего-то большого, сильного и мощного. Потом это сменяется попытками самим повлиять на глобальные тенденции – разжигать мировую революцию, создавать «священные союзы» для установления европейского порядка, делить карту мира на международных конференциях. В свою очередь, такие попытки (чаще всего дающие весьма размытые и плохо исчисляемые результаты) сменяются периодом отторжения, самоизоляции и самоогораживания, строительством собственного глобуса и созданием ощущения, что наш полюс и есть главный и нет смысла бежать за другими. А затем вехи и скрепы снова меняются. Возникает ощущение собственной неполноценности, потребительского, технологического, военного отставания, ажиотажного интереса к зарубежной эстраде, моде, интеллектуальной жизни, стандартам потребления, иллюзорности и глубокой периферийности собственного «полюса». Проекты создания собственного глобуса выглядят все более маргинальными и вступающими в конфликт с собственными рационально осмысливаемыми интересами. Периферийным отклонением может стать желание прислониться к большому «альтернативному» полюсу – иранскому, китайскому, исламскому, корейскому. Но здесь тоже есть свои ограничители, поскольку в глазах этих полюсов русские – антропологические европейцы без особой культурной и даже биологической близости, сколько бы они сами не считали себя условными «евразийцами». Не случайно в девяностые годы и в нулевые, возможно, вплоть до малазийского «Боинга», Австралия (несмотря на отсутствие особой «геополитической» или экономической химии) лоббировала участие России в АСЕАН, в АТЭС и в подобного рода организациях именно потому, что хотелось рядом видеть европейские лица, так или иначе более цивилизационно-культурно понятные (хотя это, может быть, звучит не либерально).
Неизбежным следствием самоизоляции становится размывание ценности российской идентичности в пользу более реконструкторских проектов – имперского или советского. Как следствие, мы видим 9 мая повсюду развешанные советские флаги («знамя победы» формально ввели в 1996-м году, но это было частью ритуала, имитацией, и всерьёз к ней не относились), видим памятники Ленину на территории Украины — конечно, возникает ощущение девальвации наследия молодой, сильной, наполненной динамикой России, желание прибавить себе 500 или 1000 лет возраста, это уже как считать, и присоединиться к чему-то большему, к чему-то более старому и сильному, пусть даже реанимированному, эксгумированному, реинкарнированному.
Так вот, возвращаясь к провинциализации. Когда мы видим в кинохронике Москву и другие города советского времени, каждый ловит что-то своё, но все равно возникает ощущение глубокой периферийности, провинциальности, пониженного темпа в сравнении с тем, что происходило в это время в Западной Европе, в Соединённых Штатах, может быть, поднимающейся «с колен» Юго-Восточной Азии. Поэтому, наверное, логично соотносить условную Россию будущего, - если всё останется примерно, как есть, только будет несколько хуже, - с полюсом провинциализации.
Парадоксально: если мы вспомним дискуссии 2010-х годов, то увидим, что тогда слово «провинциализация» являлось ругательным для людей самых разных взглядов. Мы видим, как Лев Лурье, говоря о Санкт-Петербурге, с тревогой рассуждает о провинциализации, мы видим, как Александр Дугин, говоря про современную Украину или про современную Западную Европу, утверждает, что они безнадёжно провинциализируются, то есть перестают быть историческими трендсеттерами. То есть слово исторически плохое, независимо от того, как люди относятся к реальной провинции.
Интересно посмотреть, как в 2010-е годы была предпринята попытка выговорить несколько манифестов. Наверное, логично отсылаться не столько к книжкам и к статьям, тем более значимость их сейчас не так велика, сколько к фильмам, поскольку всё равно какие-то вещи художник по-другому ловит.
Первая попытка суверенного манифеста чучхе или провинциализации — это, наверное, фильм «Горько!» Герои фильма пытаются остро, с болью заявить о наличии собственной правды, собственного вектора, с которым следует соотноситься и молодёжи, и всем участникам действия. В чём этот вектор? В чём содержание? Где эта правда? — герои сформулировать не готовы и не способны. Они чувствуют энергию, чувствуют силу, но сам по себе манифест либо вообще не выговаривается, либо сводится к компромиссному исполнению героиней песни «Одиночество — сволочь». С болью, с энергией и с заимствованным из популярной музыки текстом. Относительно либеральный контрпример — это попытка создать манифест поколения, которую предпринимали авторы «Квартета И» от фильма к фильму, с каждым фильмом всё, может быть, скучнее, ставя поколенческие рамки, увеличивая количество поколенческих шуток. И появилось ощущение, что поколение в итоге пропускает ход.
Может быть, в какой-то степени такими попытками манифестов были и популярная в провинции музыка, и русский шансон, к которому принято относиться с брезгливостью, хотя это, по сути, такой понятный жанр шоу-бизнеса, и начиная с советских времён интерес к нему был довольно большой. Это - потребность заявить, прокричать о наличии собственного вектора, собственной позиции, собственной правды при абсолютном размывании содержания этой правды, при размывании собственного целеполагания. И всё равно: манифест не получается, и эта потребность однажды вступает в конкуренцию с тем, что происходит у соседей, которые, как выясняется, за это время не стояли на месте, не деградировали, не превращались в какую-то там периферию, а жили своей жизнью.
Сегодняшний вызов провинциализации связан с ощущением, что та реальность, к которой мы стремились, ненастоящая, что мы способны создать настоящую, но в чём она — мы точно не понимаем, и мы на всякий случай будем её навязывать всем, кому получится её навязать. Но, в принципе, согласимся и с имитацией, с тем, что нас просто не критикуют и не ругают. Наверное, на это сегодня есть настрой. Хотя осмысление целей в этом идеале по-прежнему остается под самозапретом.
Как раз где-то между 2014-м и 2022-м годами проходит граница — вечное настоящее, ценность сегодняшнего дня и ценность стабильности уходят на второй план, возникает отношение к нулевым и десятым годам как к какому-то пораженческому времени, когда Россия вела себя слабо, недостойно, прогибалась, уступала. Хотя реально нулевые – время исторического пика потребительских стандартов в России. Попадания если не в первый, то во второй «золотой миллиард» (а для части сограждан и вовсе в «платиновый миллион»)
И вот возникает ощущение, что это время какое-то ненастоящее, неправильное, и «ошибки» которого следует немедленно расплачиваться. У меня есть гипотеза (возможно, спорная), зачем в разных странах мира курсу изучения истории уделяется большое внимание. Должны быть в этом какие-то глубинные причины, потому что история создаёт кругозор, история учит работать с большими массивами информации, — но по большому счёту ответов про настоящее и тем более про будущее она, конечно, не содержит, в лучшем случае там пространство для выбора этих ответов или гипотез. Осторожно предположу, что школьный курс истории, характерный не только для России или для Советского Союза, для Европы, для Северной Америки, да и для других стран — это желание предъявить более молодому поколению небессмысленность опыта поколения более старших, поколения взрослых — предъявить некие результаты, ценности, тем более из других курсов они не вытекают или не читаются на поверхности.
Иногда (возможно, чаще, чем кажется) это сопровождается стремлением демонстрации национальной исключительности. Но здесь возможны перекосы. Ведь регулярное проговаривание эмоции (даже вполне естественной – такой, как любовь или симпатия к своей земле, ощущение ее ценности) всегда тяжело и мучительно, особенно для мужчин, и приводит к рутинизации этого чувства, ее постепенному угасанию. Это примерно как обсуждение чувства юмора – выявление шуток в анекдотах или комедиях обессмысливает сам этот жанр.
Если допускать, что всё-таки тренд поддержки действий власти в 2022-м году был довольно серьёзным (хотя тут многое зависит от интерпретации получаемых социологами данных), то в пользу власти работало то, что каждому не мешали давать собственную версию того, почему они поддерживают действия власти. Для одних Россия всегда и во всем права. Для других болеть за свою сборную всегда – это патриотический долг, обязанность гражданина. Третьим комфортно культивировать в себе культ травмы, которая будто бы нанесена тебе и стране (этому способствует и «травмоцентричный» психологический контент последних лет). Четвертые искренне убеждены, что не может быть уничтожен нацизм, пока жив последний украинец… Все эти люди по-разному себе объясняли, их не побуждали сверять показания и выяснять, чья правда более настоящая.
И еще одно важное соображение, когда мы говорим про поколения. Мы видим довольно разные настрои поколений, конфликты в семьях, о которых часто говорят. Хотя, когда маркетологи говорят о теории поколений, зетах, игреках, альфах и так далее, есть и альтернативная точка зрения, что никакого поколенческого разрыва нет, что все мы зеды или уже альфы, все мы в мессенджерах, все мы ведём современный образ жизни, клипово воспринимаем мир – просто человечество не может объяснить себе изменения иначе, чем через изменения в поколениях. Я бы к этой версии тоже относился с интересом, потому что те поколенческие разногласия, которые сегодня возникают - не единственные, хотя и чувствительные, потому что так или иначе в условиях старения политического класса, в условиях понятного для людей в возрасте роста страха, фобий, желания табуировать и ограничивать распространение контента сексуальной тематики и так далее, понятно, что поколенческий разрыв, наверное, более нагляден. И когда мы видим постсоветских политиков других стран, более молодых, мы всё равно ощущаем довольно серьёзную разницу, видим людей, умеющих работать и живущих в интернете и понимающих притягательность этого мира, его бóльшую привлекательность, чем мира реального.
Наверное, у каждого есть смысл покопаться в себе, чтобы понять, на каком моменте возникает невроз, желание как-то уйти от разговора о будущем, как-то прогнать эту мысль… Когда ты пытаешься вывести респондента на фокус-группе на разговор о будущем, тебе говорят какие-то такие вещи: «Ну, может быть, я до конца жизни успею ещё раза три съездить к морю» или «Вот дочь выйдет замуж, я выйду на пенсию». Это локальные, очень понятные горизонты, выше которых человек не поднимается. Скептик назовет это реакцией на ощущение исторического тупика. Если относиться к этому более нейтрально — то в этом есть элемент и глобального тренда, потому что, повторюсь, мы недооцениваем подчас как раз влияние глобальных трендов в моде, в манере поведения, культуре питания. Есть какие-то собственные специфические моменты, например, в разговоре о будущем российские респонденты почти никогда не апеллируют к теме бога, бога нет даже у религиозной части респондентов. Есть более высокий оптимизм, который, как правило, характерен для жителей Северного Кавказа — Россия большая, Китай маленький, поэтому «всё у нас получится!»
В целом никакого такого особого оптимизма и настроя рефлексировать на эту тему не остаётся, и мне кажется, что можно гадать о причинах этого, но интереснее, если каждый из нас будет в себе копаться. Кого-то фрустрирует соотнесение текущего и ожидаемого мира с тем идеальным миром, который должен быть достигнут. Мир идеальный, который есть у реваншиста, мир идеальный, который есть у западника, мир идеальный, который есть у технозависимого человека — это понятное пространство тревог и страхов. Если мы посмотрим на реакцию зрителей на голливудские фантастические фильмы, то вызывает ажиотаж и эйфорию всё, что связано с современными технологическими новинками, вызывает пассивность всё, что связано с освоением космоса, потому что космос — это тема уже давно немодная и утратившая свою актуальность. Вызывает тревогу всё, что связано с чипированием и вмешательством в человеческий организм биороботов и современных технологий, то есть свои страхи тоже есть. Поэтому из разговоров об образе будущего, которые, казалось бы, в последние годы являлись трендом, ничего не получалось.
Я как-то видел особенно яркое выступление Александра Лукашенко, у него была конференция часов на семь-восемь, как он любит, и его спросили про белорусскую национальную идею, а он же умеет отвечать с такой сельской искренностью в голосе, которая выглядит вполне реалистично. И я помню, что у Лукашенко спросили, он человек XX века или XXI, и он сказал: «Ну, конечно, я человек XX века, мучительно пытающийся приспособиться к реалиям XXI века». Идеальный ответ, который вполне достоверно описывает сегодняшнего Лукашенко, да и не только его. Так вот, когда его спросили про национальную идею, он сказал: «Вы знаете, было много вариантов, мне книжки приносили, институты создавали. Но, честно признаться, всё, что мне давали, ни уму, ни сердцу, все мне не ложилось на язык». И это признание, наверное, характерно не только для Беларуси, оно характерно для многих постсоветских стран. В большом количестве постсоветских стран всё-таки существовал кризис идентичности. До недавних пор он был в Восточной Европе, он был в Румынии, возможно, он сейчас остаётся в Словакии, в Латвии, как ни странно. Это серьёзная постсоветская проблема. И тут тоже парадокс: страны Вышеградской группы, которые, казалось бы, были в своё время пионерами продвижения в Европу — Польша, Чехия, Словакия, Венгрия —в середине 2010-х оказались не то, чтобы странами реванша, но, в общем, странами глубокого евроскептицизма, обесценивавшие, как сказали сегодняшние психологи, тот выбор, который каждая из этих стран делала с разной степенью мучительности. То есть такой невроз про будущее — история достаточно частая если не для мира, то для восточноевропейских стран, с которыми мы себя тоже довольно редко соотносим.
Говоря про 2010-е годы, вспоминая, отматывая назад и пытаясь понять те разные направления, противоречащие и конкурирующие — они в 2020-е будут воевать или они замечательно уживутся? Первый тренд, казалось бы, такой консервативный, реакционный, реваншистский, и второй тренд, условно говоря, такой урбанистический. Что такое был урбанизм и вообще вся городская эстетика в 2010-е годы? Это культ праздности, это способ уйти от реальности и деятельности или всё-таки копирование и дублирование того ощущения пространства и моделирования его в рамках парков, в рамках мегамоллов, свободного, неагрессивного пространства, где человек человеку не враг — это достаточно серьёзная интрига. Я весной написал иронический пост о том, что напрасно все говорят, что теперь будет большой запрос на психологов и психоаналитиков, потому что прошлая реальность предполагала, что все проблемы — они у тебя изнутри, от тебя — в твоём детстве, в твоём прошлом, в твоих отношениях с родителями. А после 24-го февраля наряду с бумом запросов к психологам относительно панических атак возникло осторожное подозрение, что источник проблем не в тебе, и продолжать по инерции поиски в себе и где-то в собственных снах — это тупик.
Российское общество устойчивее, чем кажется. Недавно Олег Дерипаска говорил, что российская рыночная экономика оказалась гораздо более устойчивой, чем мы ожидали. Она пережила и госкапитализм, и криминализацию, и пытается пережить сегодняшнюю реальность. Ощущения, что мир никогда не будет прежним, и раньше время от времени возникали. Во время ковида тоже все говорили, что мир никогда не будет прежним. А оказалось, что старый мир никуда не исчез. А сама тема ковида по скорости забвения уходит куда-то на уровень Первой мировой войны – события куда более трагического, но легко стершегося из национальной памяти.
И сейчас несвоевременно было бы проводить большое социологическое исследование об отношении к происходящему, потому что всё равно люди не очень искренни, всё равно люди скорее стремятся прислониться к какой-то интерпретации, нежели дают свою оценку. Люди стремятся сохранить и сберечь главное, что их объединяло в 2010-е годы — ощущение апатии, когда реальность не вызывает особенных эмоций, ни положительных, ни отрицательных.
Чем хороша апатия? Индивидуальная апатия ставит очень серьёзный блок на суицид. Как говорят психологи и психотерапевты, самое опасное при выводе человека из апатии или из лёгких форм депрессии — это первые дни, когда ценность бездействия уже стала ниже, ты уже готов действовать, а картина мира у тебя ещё не поменялась. И здесь возникают максимальные риски для суицида, особенно мужского, для женщин вообще суицид менее характерен. Желание сберечь себя в апатии проявляется у тех, кто внимательно следит за новостями, оно стало проявляться к маю-июню в выгорании, в том, что люди стали просыпаться один раз в ночь, а не три, чтобы посмотреть последние новости, тем более что новостей объективно становилось меньше, при всей драматичности происходящего. Поэтому я бы не сказал, что у людей возникло ощущение чего-то фатального, понятно желание, независимо от взглядов, «развидеть» ситуацию, потому что та риторика, которую предлагают официальные медиа, существенно выше по уровню агрессии реального состояния агрессии в обществе. На мой взгляд, уровень агрессии в обществе за последние лет 30 скорее снижался, начиная от отношений пешеходов и автомобилистов и заканчивая резонансом, который каждый раз вызывают конфликты у школьников или конфликты у школьников и учителей. Зазор между внешним уровнем агрессии и той кровавой эстетикой, которую люди видят по телевизору, и собственным пониженным уровнем агрессии отталкивает отчасти и тех, и других, и сторонников, и противников действий российской власти от интеграции ежедневного потока новостей в свою картину миру. Понятно, что история временная, она однажды закончится, но способность не замечать или по крайней мере переключаться на что-то более важное — она имеет место.
И на мой взгляд здесь российская власть в чём-то рискует, потому что ограничиваются возможности для качественной «канализации» активности критиков, для внутренней миграции. Возьмём 70-е годы, когда появляются дачники: дача — это отличный способ уйти из настоящего во что-то, кажущееся тебе более важным, более ценным.
Казалось бы, есть наука, образование, театр, спорт — всё, чему даже легитимно можно посвятить в культуре себя, такие своего рода секты, если немножко обострять. Но мы видим, что наука и образование политизируются, возникает попытка их политизировать, возможно, временно, фанатское движение в спорте из социально близкого сегодня воспринимается как потенциально враждебное, как потенциальный объект неконтролируемой активности, а, значит, и объект репрессий. С театрами тоже всё немножко не слава богу. Семейное пространство и сверхзначимость детства, которые сегодня важны и для российских обывателей, и, в принципе, для западноевропейской или североамериканской цивилизации, —тоже профанируются разговорами про пионерское движение и «Юнармию». Конечно, это встречает колоссальное сопротивление, конечно, ни один вменяемый чиновник не мечтает отдавать своих детей в пионеры и в «Юнармию», это же все для «маглов». Но ощущение попыток «национализации» детей вызывает дискомфорт. Как говорилось в старом советском анекдоте: «Мы то не доживем до коммунизма, а вот дети… Дети да, детей жалко…». Мы даже видим, что несмотря на отъезд большого количества людей — и экспатов, и обеспеченных соотечественников, конкурс в премиальных зарубежных школах, британских, американских, французских в мегаполисах в значительной степени вырос – в том числе кто за счет тех, кто решил на всякий случай взять на год-другой паузу с обучением детей в «обычных» школах с их ожидаемыми подъемами флагов и «скрепными» классными часами. Сверхтревожность за детей позволила легко позабыть всю ту степень иронии, которую у школьников обычно вызывает официальный контент и официальная пропаганда — и в этом плане мало что изменилось, особенно в сегодняшних условиях, когда у сегодняшнего школьника нет прежнего поколенческого пиетета перед педагогами.
Здесь проблема официального мейнстрима — ещё и в силу этого подчёркнутого радикализма — в том, что никто не отсекает контрпродуктивной истории. Мы говорили о том, что ценность детства — она сверхзначима, но все иронизируют про родителей, купивших на гробовые деньги белые «Жигули», и никто не отсекает в телевизоре подобные сюжеты. Я в телеграм-каналах двух глав регионов (а, значит, это была федеральная компания) видел кейс — акция «Дети несут любимую игрушку детям ДНР». Никто не пытается представить масштаб абсурда таких акций, ни один санитар не приходит и не говорит: «Вы можете это проводить, но не надо по крайней мере про это говорить и сообщать в телевизоре, в соцсетях, политизировать и рушить картину апатичных или тех, кто в целом готов быть «за», но для кого тема детей важнее темы скреп».
У каждого из нас конфликтуют два образа будущего — образ ожидаемого будущего и образ желаемого будущего, Образ желаемого будущего светлее, хотя бывает по-разному, люди свои неврозы тоже проецируют довольно активно, и немало вокруг нас людей, которые чувствуют и считают, что мир становится опаснее, хуже, страшнее, и отчасти мир утратит для них свой смысл, если перестанет быть таким агрессивным и страшным.
Если говорить об ожидаемом будущем России, вернувшись к метафоре провинциализации, получается образ человека, который попытался попробовать в большом мегаполисе, вернулся обратно, рассказывает всем, как городские его не приняли, и дальше попадает в сложные ситуации, потому что он сам за это время изменился, ему будет странно предлагать в гостях на завтрак картошку с котлетой или что-то такое не ЗОЖное, «поешь еды человеческой», как в демотиваторах рисуют. Если он не маргинализируется, то всё равно будет как-то пытаться повлиять на эту реальность.
Был такой в середине нулевых фильм, «Барин» — про то, как новые русские подшутили над своим другом, и он просыпается в большом похмелье в реалиях XIX века, где все называют его «барином». Он чувствует, что это какая-то ерунда, но никто не прокалывается и он не может убедить себя в том, что не попал в «День сурка» или «Зеркало для героя». Почувствовав невозможность вернуться в XXI век, он пытается как-то реальность поменять. Смотрит и вычисляет, можно ли спасти Пушкина, прикидывает замену барщины оброком, продумывает вполне понятные буржуазные решения. И мы видели во время пандемии, хотя это ни во что не проросло, что, когда люди приезжали пересидеть к себе на малую родину, они тоже вели себя по-разному, и кто-то там переобретал себя и даже не возвращался обратно в мегаполис.
Но изменились и сами люди в условной провинции. Если возвращаться к фильмам, - есть, опять же, сегодня мы говорим про фильмы, фильм «Коля — Перекати поле», и это даже в чём-то более сильный и страшный (хотя и смешной) фильм, чем «Облако-рай», сюжет которого он продолжал спустя 20 лет. Там социум отторгает вернувшегося земляка. Причём в фильме нет плохих людей, просто работает какой-то коллективный механизм отторжения, профанации героя. Он обнаруживает, что возвращаться некуда, потому что мир, в который ты пытаешься вернуться, - он совершенно другой (хотя за эти двадцать лет почти не поменялся). Мечта об утраченной советской реальности за это время жила своей жизнью. Плюс периодическое подглядывание за «городом, цивилизацией» заставит тебя всё время метаться и рефлексировать, по правильному ли пути ты пошёл, и ещё труднее это будет пересказывать потом следующим поколениям.
Что касается желаемого образа будущего в политике – было бы неплохо, чтобы политика снова стала местом, где происходит урегулирование конфликтов. Конфликты случаются в любом социуме, в любом коллективе и в любом дворе, это совершенно нормальная и естественная история, и политика как раз существует для того, чтобы эти конфликты более-менее цивилизованным путём урегулировать. В 2010-е годы мы видели забвение этих функций. Публичная политика превратилась в ритуал, или в инструмент, нужный, чтобы показывать «мировому правительству» или «мировой закулисе», что у нас тоже всё как у людей.
Незадолго до пандемии мы опубликовали доклад с забавным названием «Добрая власть». Он был о том, что уровень агрессии в обществе ниже, чем принято думать, что общество не так уж сильно одобряет репрессии. А самый успешный и самый популярный проект 2010-х годов, который признают все респонденты, у которого вообще не было KPI про политику и про одобрение, — это проект создания МФЦ, когда МФЦ оказалось у государства в роли своеобразного шерпа, проводника, который ведёт тебя в бюрократическо-правовом хаосе и каким-то образом тебе ассистирует. Наверное, в желаемой России будущего хотелось бы ухода власти, ухода государства из пространства добра и зла, и превращения его в сервис, в страховщика, который помогает тебе освоиться в большом и сложно постижимом мире.
В сериале «Последний министр» была самая сильная серия «20 минут», когда герой — добрый, неплохой, в общем, человек, не злой — обнаруживает себя случайно первым лицом страны, и минут через десять у него кончаются хорошие решения, которые назрели и выкипели, и он начинает выдавать плохие решения про духовность, про космос, и это совершенно не противоречит всему добру и злу, которое в нём есть. Просто он за эти годы или утратил, или не обретал навыков целеполагания. Конечно, политика — это, с одной стороны, механизм, такая «страховая компания», которая тебя страхует от каких-то там больших жизненных эксцессов, самых разных — конкурентных, «геополитических» и так далее, а, всё-таки, политика и власть — это инструмент реализации неких, я бы сказал, «национальных целей», но словосочетание «национальные цели» за последние годы тоже в значительной степени профанировано — ну, неких целей, которые перед собой ставит нация.
В идеале, ещё это инструмент конструирования идентичности и ощущения себя частью чего-то большого, раз уж у человека есть такая потребность, и безопаснее, когда он будет ощущать себя частью государственного МФЦ, нежели частью какого-то там исламистского или новорадикального движения. Наверное, эта история потенциально достижима, но есть ряд понятных ограничителей, потому что она достижима только при стрессовом развитии событий, при преодолении двух ключевых страхов, которые есть у российского истеблишмента сегодня. Это страх победы и страх поражения. Оба этих страха очень органично друг друга взаимодополняют. И в целом, преодоление сегодняшнего ключевого вызова, когда политическая реальность и социальный уклад стали очень серьёзно зависеть от случайностей, от случайных факторов и от случайных переменных. Казалось бы, что государственность должна тебя страховать от случайностей, но вместо этого ты подчас обнаруживаешь, что никакого коллективного опыта у системы нет, есть совокупность очень разных индивидуальных опытов, и понимание миссии, связанной со страхованием случайностей если не утрачено, то перестало быть столь актуальным.
Я проехал больше семидесяти регионов, и, казалось бы, я понимаю ценность, значимость, энергию и пассионарность тех людей, которых ты встречаешь, которых ты знаешь, с которыми ты вместе переживаешь, и, наверное, социально одобряемым ответом является, что территориальное устройство будущего — «федерация и возможности регионов». Да и в конфедерации нет ничего плохого. Но эти ответы меня немного смущает именно своей заведомой социальной одобряемостью.
Неплохие отрезки российской дореволюционной истории были связаны с периодом асимметричности — были территории вполне унитарные, были территории, которым всё было позволено. С точки зрения современной правовой и либеральной мысли это выглядит ужасно, но эта схема работоспособна. Я не говорю, что она хорошая, я хочу напомнить, что мы редко рефлексируем про другие модели, соотнося всё время с идеальной. Умудряется же Китай жить в одном часовом поясе — выглядит, конечно, дикостью, но, с другой стороны, как-то они с этим свыклись.
Мне не были близки работы позднего Вячеслава Глазычева. Но у него была интересная фраза, когда он говорил о местном самоуправлении: «Право на местное самоуправление не означает обязанности местного самоуправления». Потому что есть понятные проблемы с кадрами, с пассионарностью, самодостаточностью, с различиями территорий. В 1999 году я был в командировке в Тверской области. Приезжаю в Ржев, говорят: «У нас умер старый директор, пришёл новый, всё зашевелилось, нам бы ещё инвестиций и будет всё здорово». Приезжаю в Торжок неподалёку, и мне говорят: «Был старый директор, он умер, пришёл новый, всё развалилось, купили иностранные инвесторы и мировое правительство, всё развалили». Две сопредельные территории Тверской области дают совершенно разные картины, разную степень пассионарности, готовности к серьёзному движению во вполне соизмеримых обстоятельствах. Есть, например, парадокс, связанный с тем, что города, «зажигавшие» во время Перестройки, центры активности — Казань, Новосибирск, Санкт-Петербург — центрами какой-то общественной активности не оказались.
Возьмите подшивки «Экспресс-хроники», «Артмоды», там будут Самара, Волгоград, Горький, а какой-нибудь Хабаровск — он, например, никак не прозвучит. Возможно, только Екатеринбург или Москва, те, кто так или иначе дотянули по общественной активности — это очень переменно. Наоборот, вот, в Екатеринбурге дали возможность выплеску протеста, дали даже возможность победить, но, по большому счёту, никакой истории успеха не появилось, достаточно легко пар этот вышел и большой ностальгии по Ройзману в городе-то не осталось. А Нижний Новгород был довольно активным город с антиатомным движением, Борисом Немцовым – а теперь низовая политическая активность там засушена. В больших городах было достаточно возможностей уехать в Москву, в Европу, уйти в бизнес, обнаружив, что политика - это не самое интересное, что есть в жизни, что и привело к снижению пассионарности этих городов.
Страна переживает разные циклы, и не факт, что во всех территориях есть достаточные экономические условия для полноценного присутствия в рамках какой-то конфедерации, что называется. Конечно, с точки зрения управления рисками логично строить систему, где нет одного здания, придя в которое ты можешь захватить мир. Как в США есть Белый дом, есть Конгресс, есть Верховный суд, есть власти штатов. Плюс отсутствие такого полюса позволяет остановить и негативную мобилизацию против себя. Ты пришёл с вилами штурмовать Кремль, а увидел кафе, велодорожки, фонтаны, открытые зоны — и штурм лишается смысла.
Как государству не быть плюсом, привлекающим и притягивающим к себе агрессию, негатив, аллергию? Каким образом оттягивать раздражение и усталость, которые существуют в любом социуме и в любом человеке? Каким образом это утилизировать — не объединять всех против себя? Это понятная технологическая социальная задача, которая не сводится только к социальному дизайну, она должна содержать в себе какие-то понятные процедуры. Наверное, с точки зрения управления политическими рисками и невычёркивания из истории страны очередной эпохи это было бы рационально — дать возможность проявить себя тем, у кого есть, что заявить или что сказать, и отстать от тех, кому «и так норм».
В 2021-м году мы делали большое исследование про социальную апатию, ещё, казалось бы, до всего, хотя уже после ковида, когда каждый в себе эту апатию обнаруживал и чувствовал, даже натуры деятельные. И у нас тогда была модель, в которой предлагалось четыре направления выхода из апатии, три опасных и один рискованный. Это агрессия, это депрессия (которая отличается от апатии тем, что ты деятелен и способен в том числе и к суициду), это паника и это эйфория. Наверное, сценариев больше, иногда психологи нас критиковали, но эти четыре потенциальных сценария могут как-то выбивать из апатии. Модели достаточно понятные, мы их чувствуем и видим.
Конечно, 2022-й год не вызвал эйфории, мы видим, что апатия скорее только укрепилась. Но в целом, если брать апатию индивидуальную, то это такой инструмент постепенного расставания с жизнью — возрастная апатия или апатия после заболевания, это такой механизм защиты, который является частью программы ухода, так получается. С другой стороны, всё-таки у каждого из нас есть свои индивидуальные способы борьбы с апатией разной степени запущенности. Говорят, что в России нельзя признаваться в собственной апатии. Если французу позвонить в три часа ночи и спросить: «Ты спишь?», он скажет: «Я сплю», а если позвонить русскому, он скажет: «Нет, не сплю», что, конечно, будет полным враньём, но признаваться в этом не очень комфортно и не очень приятно, ты от этой темы уклоняешься. Поэтому, наверное, при том, что в апатии ты можешь жить годами, ты можешь болезненно расставаться с прошлым, рвать фотографии, но в целом большинство окружающих нас людей, дееспособных, эту штуку в себе преодолевали и находили самые разные стимулы — страхи, ответственность, влюбленность, профессиональная активность, путешествия. Парадоксально, что апатия не особенно позволяет себя исследовать. Казалось бы, есть книги, написанные про апатию, есть фильмы, есть нарицательные понятия «Обломов» и «обломовщина», но узнаваемость образов не ведет к рефлексии. Достоевский собирался написать повесть «Апатия и впечатления» — и не написал. Риски сегодняшней ситуации для власти в том, что она не чувствует для себя ценности этой апатии. Вместо снижающей протестную активность поощрения внутренней эмиграции в творчество, науку, образование, интернет, какие-нибудь ЛГБТ или урбанистику она зачем-то пытается людей вытащить из нее в не самых понятных гражданам направлениях — повысить явку на выборах или вовлечь их в какую-то активность. Если в конце 70-х – начале 80-х апатию скорее берегли, то сейчас возникает риск ее расплескать с не вполне просчитанными последствиями.