Для проекта «После» Дмитрий Ицкович и Иван Давыдов поговорили с доктором филологических наук, директором АНО «Пропповский центр: гуманитарные исследования в области традиционной культуры», руководителем исследовательского проекта «Прагмема» Светланой Адоньевой о том, как на нашу жизнь влияет идеологический концепт «невинной жертвы», о том, как отличить подлинные ценности от навязанных конструктов, и о том, как наполнить собственную историю живым смыслом.
Давайте попробуем поговорить о мифе и о народе. То есть попробуем сначала сказать, что мы думаем про дух народа и про миф о народе, а потом попробуем разобраться с этими словами и дальше посмотреть, что и как. В порядке анекдота — в 2009-м, по-моему, году у меня была такая книжка, она называлась «Дух народа и другие духи». Это был дополненный вариант книжки, которая вышла в 2001-м году. В 2001-м году вышел сборник антропологических эссе, называвшийся «Категория ненастоящего времени», и там идея была в том, что я беру оптику, которая есть в антропологической науке, ну, и смотрю вокруг себя. И, соответственно, спрашиваю свою маму, своих друзей и так далее по поводу самых разных вещей. Одна из тем была — ритуальные площадки, то есть то, каким образом выстраивались посвятительные мифы в Советском Союзе, и каким образом они продолжают быть, эти самые мифы, в постсоветском пространстве. Я написала книжку, потом еще раз написала книжку — в 2009-м году выходит «Дух народа и другие духи», и надо сказать, что университет меня никогда ни за что особенно не награждал, то есть вообще никогда. Но тут почему-то из рук ректора я получаю наградную грамоту с хоккеистами «за выдающийся вклад в науку» — по поводу этой книжки. Совершенно точно они ее никогда не открывали, никто, потому что если бы они ее открыли, они бы ничего такого не дали. Но это так, это как бы история.
А теперь вернемся к мифу, народу и попыткам описать некий общестатистический русский характер. Вообще, вся история про национальный дух и дух народа — это история становящихся империй. Сам этот разговор начинается в конце XVIII века, то там, то здесь, и начинают создаваться конструкты — будь то русский народ, будь то британский народ … Когда из довольно большого количества разных социально-территориальных организмов складываются империи, то есть общности как этнического типа, так и языкового типа и так далее, — формируется властным образом нечто такое единое… здесь нужна идеологема. И эта идеологема и есть «дух народа». Это очень старое изобретение, которое не имеет никакого отношения к практике, но всегда имеет отношение к идеологии. Кажется, мой коллега Константин Богданов довольно хорошо разбирает эту тему в ряде своих книг, в том числе по поводу категории народности и того, как она созидается на протяжении XIX века. И дальше, в XX веке это просто дополняется всё новыми и новыми штрихами, только к реальной жизни это отношения не имеет.
Меня как раз в большей степени интересовали вещи, которые имеют отношение не к идеологии, а к общим чувствам и переживаниям. Некие коллективные переживания, каким-то образом созидающие ценности, которые разделяет группа. Я как-то думала про это, я думала, а где такие вот ценности живут, чтобы все начинали трепетать? И стало понятно, что эти ценности связаны с разнообразными невинно убиенными, будь то те, кто головы сложил в Гражданскую войну, еще какую-то… Речь о культе героев. В начале советских времен это, соответственно, были «жертвы революции». Появляется слово «жертва» — «жертва революции», дальше и другие жертвы. Вводится категория жертвенности как абсолютной ценности и утверждается, что те, кто не пожертвовал собой, должны служить тем, кто собой пожертвовал. Эта конструкция созидалась энное количество времени. И если говорить про «русский характер», то миф о необходимости жертвовать собой ради общего блага точно там сидит.
Я расспрашивала своих собеседников — для этого требуется большое доверие и длительные разговоры, — добиваясь, чтобы они честно рассказали о том, что для них ценно. И, слушая их, я прислушивалась к себе и точно понимала, что одна из таких ценностей, которая в меня инкрустирована советским воспитанием, — это ценность общественного служения, она имеется, несомненно. Притом это общественное служение, что очень любопытно, оно должно — и это важно — быть вместо служения, например, семье. Если мы вспомним самые разнообразные фильмы советских времен, то там все те мужчины, которые занимались благополучием своей семьи, назывались в лучшем случае мещанами, а в худшем — врагами народа. Все те, которые «в семью богатели», — это явно отрицательные персонажи, и мы на этом были выращены. Есть какие-то вещи, которые были идеологией в советское время и идеологией и остались. А есть какие-то вещи, которые были идеологией, а потом стали мифологией.
Мысль моя такая. Вот у нас есть идеология, мы можем ее принимать или не принимать, потому что она апеллирует к нашему рациональному. Но если тебя в пять лет взяли родители, повели к обелиску, вручили цветы и сказали: «Положи, родной, сюда букет, это те, которые за тебя голову свою положили», то у тебя, пятилетнего или пятилетней, нет никаких оснований не принять это как мифологию, а не как идеологию. В этом смысле я и рассматривала ритуальные площадки советской страны как посвятительные площадки, через которые было прогнано большое количество поколений. И в этом смысле они уже в нас, эти площадки, мы уже вот такую конструкцию имеем как форму чувствования.
Теперь нам нужно разобраться с тем, что такое «общее», это действительно очень важно.
Можно я на примере попробую про это поговорить?
Дело в том, что общее — как всеобщее, и общее — как общее нашего двора, где мы сделаем нашу общую площадку, — это очень разные «общие». И опыт дореволюционной России — это опыт локальных, территориальных или социальных сообществ, которые имели почти кастовый характер. Например, в городской среде межсословные браки — меньше одного процента, то есть фактически это было замкнутое общество. Никакие дворяне ни на каких крестьянках не женятся, ну, и так далее. (Литература как раз отслаивала именно трансгрессии). Норма была такая. Но внутри сообществ было представление об общем благе, которое выстраивало поведение людей — например, давайте посмотрим на старообрядцев города Иваново, где весь этот город был выстроен — все больницы, всё образование, все музеи — теми, кто отдавал 20 % от своих доходов, а то и больше, и, соответственно, созидал это общее благо. Общее — как общее для группы, а не всеобщее по принципу «это всё колхозное, это всё мое». Потому что такое общее — ничье. Здесь мы в разговоре про общее благо упираемся в то, что за словом «благо» есть еще и представление о собственности и о владении, и опыт владения был утрачен за четыре советских поколения. Никто ничем не владеет, а если не владеет, то не может и вложиться во что-то еще. Какими были первые звоночки появляющейся новой социальности? Я очень хорошо помню, что это было именно в Москве: в конце 90-х годов разбогатевшие соседи больших домов стали вдруг чинить входные двери, вешать лампочки и за свой счет делать детскую площадку, от своего прибытка начиная выстраивать некое локальное общее благо.
Представление о том, что надо жертвовать собой ради общего, — это тот крючок, на который нас можно ловить. Крючок, который есть у тебя внутри как нечто эмоционально ценное. Оно в тебя встроено — это не хорошо, не плохо, это просто так. Встроена идея о том, что мы служим чему-то большему, чем мы сами. А если мы еще дальше туда пойдем, то мы с интересом выясним, что вот это нечто больше, чем мы сами, — это такая эмоциональная метафизика.
Если вы не возражаете, мне гораздо приятнее и веселее говорить о конкретных примерах. Вот, например, меня очень как-то заинтересовало такое явление, которое я описывала, — явление детских секретиков, если вы знаете, что это такое. Сейчас это почти утраченная вещь, но важно, что эта практика касалась тех детей, которые лишены были религиозного воспитания или хотя бы какого-то объяснения, что такое смерть. Потому что смертные вопросы появляются ровно в том возрасте, в котором дети начинают копать секретик. Ибо главный вопрос секретика — это что делает земля и время с тем, что я положил в нее (закопал). Надо потом проверять и смотреть, что там произошло или не произошло. Это история про время подземелья и небытие — общечеловеческий вопрос, который возникает в определенном возрасте и который оказался во вполне атеистическом государстве задвинут, изъят из употребления. И поэтому невротические дети должны были не ходить на похороны, не видеть мертвецов, и до сих пор это всё продолжается. Соответственно, область метафизики оказалась под запретом. Что там вне мира располагается? Какие там силы действуют? Может, там никаких сил нет?
Это был режим умалчивания, внутри которого стали разворачиваться определенного рода вещи. На почве потребности в метафизическом… даже не то что опыте, опыт-то случался, а слов для этого опыта не было, не было слов для метафизических переживаний. Под метафизическим переживанием я имею в виду переживание себя на границе своей субъективности — больше, чем я сам, больше, чем мое тело.
Опыт есть, слов нет, и сюда (на эту потребность как-то назвать переживаемое) приходит «аллея героев», и созидает мифологию и нарративы, которые позволяют иметь дело с этой самой метафизикой. Появляется советская метафизика и приватная, скажем так, метафизика, запрещенная, дворовая, где дети вызывают духов Пушкина, Ленина и еще кого-нибудь, — это же тоже метафизический опыт. А метафизика обеспечивает ценности и некоторый социальный договор. В этом месте договор был, он был создан вокруг «аллей пионеров-героев», Вечных огней и прочих памятников. Вроде бы, для опыта нашелся нарратив, он старательно создавался, мы на этом нарративе дальше и едем, хотя он уже не цепляет опыт. Поэтому любые построения — они всё еще продолжают строиться от того нарратива, а нового нарратива нет. И, соответственно, пока нет предложения по поводу нового нарратива. Разговоры об особом «русском национальном характере» в рамках нынешней повестки, скорее всего, и есть попытка создать некий новый нарратив и новые ценности, но они явно не сработают, потому что это фикция, потому что реальный опыт не соответствует этим конструкциям, хотя память о них есть. Конструкции встроены — а реальность им не соответствует. Вот как-то приблизительно так я это вижу. Началом этого (процесса диссоциации) , мне кажется, были Бессмертные полки.
Ценность встроена в наше тело через действия. Через действие старших — когда у тебя к этому действию еще не может никакой рефлексии, она еще не может быть противопоставлена (нет еще ресурса, чтобы усомниться в достоверности предлагаемого как реальность). У тебя нет сомнений, что Новый год — это оливье, мандарины и телевизор с елкой и Кремлем. Это просто твой Новый год, это не имеет отношения к идеологии, это просто часть ритуалов, в которые ты посвящен.
Посвятительные ритуалы являются частью твоего внутреннего опыта — если ты посвящен, то у тебя нет возможности оттуда выйти. Куда с этим опытом деться, каким образом над ним встать, его открыть и подвергнуть рефлексии — вот здесь нужна орава психотерапевтов, для того чтобы разбираться с твоими собственными, с нашими собственными мифологемами. История о жертвах и о нашем долге перед ними — это, возвращаясь к началу нашего разговора — то, что в нас встроено. А может быть и не так. Если мы внимательно посмотрим на эту конструкцию, то с интересом обнаружим, что ее можно назвать мелодраматической. Мелодраматическая конструкция как ментальность всё время создает злодеев и невинных жертв. Вы себе не представляете, до какой степени, например, русский традиционный эпос вообще не мелодраматичен. Так же, как греческий. Там никогда не убивают невинных жертв, абсолютно.
В данном случае я имею в виду не жанр мелодрамы, а такую, скажем так, мелодраматическую ментальность, некоторую установку, где миром двигают злые силы, которые хотят недоброго мягким и нежным героям, страдающим от этих злых сил. И все мы должны собраться вокруг невинно гонимых, невинно страдающих и так далее и защитить их от злодеев. Я очень-очень упрощаю конструкцию, но, начиная от «Бедной Лизы» вплоть до сегодняшнего дня наш мейнстрим — это мелодраматическая модальность, где мы солидаризируемся с жертвой. И, соответственно, наша жертва — это тот, кто пострадал невинно. Когда я солидаризируюсь с жертвой, я говорю, что я невинный, так же, как и жертва, и есть враги, с которыми надо бороться, для того чтобы жертвы не страдали.
Я утверждаю, что мелодраматическая ментальность — это то, в чем мы поселились в конце XVIII века, и то, что должно закончиться. И, так или иначе, как-то заканчивается.
Я как-то пыталась разобраться с мелодрамами в XIX веке. Очень любопытно, что практически все наши писатели, начиная от Пушкина, Достоевского, всегда осуждали мелодраматическое. То есть ой-ой-ой, ай-ай-ай, это всё очень нехорошо, вульгарно и очень ужасно. Но если мы почитаем «Капитанскую дочку» или «Станционного смотрителя», то это типичный мелодраматический сюжет, опять-таки, о невинных жертвах.
Я, собственно, что хочу сказать? Я хочу сказать, что за представлением о невинных жертвах, с которыми я себя как зритель и как читатель соотношу, стоит история, которую я для себя называю «праведным негодованием». Невинные жертвы есть. Вопрос во мне, которая себя считает невинной жертвой, а следовательно, человеком, который ни за что не отвечает. Среда заела, папа-мама виноваты, денег мало, мне не заплатили, то есть, в принципе, за мелодраматической ментальностью скрывается некоторое специальное отношение к миру, который мне должен, он мне должен просто по праву моего рождения всякое разное. И следующим шагом за этим будет, конечно, ресентимент.
Я пыталась понять, что объединяет людей, которые сейчас «за». Это же и старые, и молодые, и мужчины, и женщины, и люди разного образования... И мне показалось, что все они объединены одной такой вещью — в них сидит представление о несправедливости и справедливости. И это точно не христианское чувство, потому что христианское чувство предполагает принятие того, что ты имеешь, как промысла о тебе.
В 2003-м году вышел сборник статей Льва Гудкова «Негативная идентичность». Под одной обложкой были собраны статьи разного времени, где он как раз о ресентименте и говорил. Проблема негативной идентичности — когда ты выстраиваешь себя от «не себя»: «Я хочу, как Алла Пугачёва, только чтобы у меня такое всё было, только петь не буду» — вот это вот. Я даже по-другому скажу. У меня был сильный очень опыт, важный, важная такая история. Мы долго-долго ехали в экспедицию, на самолете до Архангельска, 500 километров по бездорожью, потом лодками. Ну, доехали до очень-очень отдаленной деревни и сели чай пить с хозяйкой дома, а она и говорит: «А хочешь, я тебе свои шубы покажу?» Она открывает шкаф, показывает шубы — я не знаю, куда она ходит в этих своих шубах, непонятно, потому что это край мира. А потом говорит: «Ты знаешь, когда я была в Париже…» — и рассказывает про Париж, она туда ездила с хором в 70-е годы петь. Что бы она про себя ни рассказывала, я точно поняла, что она находится ровно в центре своего мира. И ее деревня Кеба — это центр мира, а мы приехали из периферии. И ей есть что мне рассказать и показать.
И тут случилось откровение: в принципе, возможны только две позиции — ты в центре своего мира или ты никогда не в центре своего мира, ты всё время смещен, и поэтому тебе в этот центр никак не прийти. И позиция ресентимента — это позиция социального смещения, отсутствие у тебя такой точки социального пространства, которую ты законно, уверенно и спокойно занимаешь. И, собственно, дальше у тебя и выбор — то ли ты знаешь свое место, оно прописано в структуре твоего мира, и тогда ты его спокойно занимаешь, то ли ты не знаешь этого места, и, соответственно, его просто нет.
Что же касается самой этой структуры — она поплыла, социальная структура поплыла очень сильно, потому что она на протяжении десятилетий была выстраиваема внешним образом.
Некоторое количество времени тому назад я стала писать книжку, но так и не дописала, — про российские свадьбы XX и XXI века. И пока я это всё делала, вдруг стало понятно, что свадьбы вообще не имеют никакого отношения ни к любви, ни к сексу, ни к детям — они имеют отношение только к собственности. Свадьба — это то, посредством чего происходила передача собственности от одного поколения к другому и посредством чего предыдущее поколение создавало, давало, благословляло следующее — своих сыновей и дочерей — с тем, чтобы они заняли какое-то свое собственное место в социальном пространстве. Отсутствие собственности нарушило конструкцию. Кто кого должен слушать — старшие младших или младшие старших, стало непонятно. До 1918-го года вариантов у младших не слушаться старших просто не было, потому что они ничего не могли, пока им не передадут собственность, а она переходила именно в момент брака, не по смерти, вот что интересно, а в момент заключения брака. А дальше отмена патриархальности, отмена собственности, и, соответственно, зашатавшаяся социальная структура, которая непонятно как строится. Она стала отстраиваться снаружи. Все граждане СССР между собой — братья и сестры, товарищи, и все — служители партии и правительства, какая-то такая конструкция. И на повестке постсоветского пространства по-прежнему вопрос о том, каким образом встанет эта малая социальность семьи, рода, локального сообщества и так далее. Вот эти штуки, эти сети — они не отстроены, но отстраиваются. Где-то они продолжают существовать так, как существовали в дореволюционное время, в неких группах, в которых они сохранились, типа старообрядческих групп, например. А может быть, и в других, где сохранены какие-то формы социальности, которые, вопреки советскому, вполне себе преследованию сохранились.
Я считаю, что я не знаю, кто такие русские, я просто не знаю такой вещи, такого феномена не существует. Существует такой концепт, и, поскольку он идеологический, вполне можно назвать его словом «прагмема».
Прагмема — это слово со встроенной оценкой, не имеющее отношения ни к какой реальности. Если говорить о национальном как об идентичности, то каждый человек имеет букет идентичностей, это его N-мерность. Проявлять свою русскость я могу каким образом? Так же, как и вы — как можете проявить свою русскость? Посредством языка? Так это не русскость, это что-то другое, это язык. Просыпаясь утром, я себя обнаруживаю кем? Русской? Тоже странно. Надо сказать, что проявить нечто национальное — это практически всегда напоказ, когда ты сталкиваешься с кем-то или с чем-то, кто хочет, чтобы ты каким-то образом это проявил. И ты с трудом из себя выскребываешь какую-нибудь матрешку с балалайкой, потому что ничего другого ты в этом отношении проявить не можешь.
Я думаю, что русскость сейчас — это скорее всего советскость. Дух народа живет в салате оливье, в памятниках, хотя есть и альтернатива. Можно пойти к Вечному огню, а можно пойти предков иным способом помянуть. И надо сказать, что когда мы иным способом их поминаем, то предки с нами за общим столом, а когда они где-то под обелиском, то, как говорят деревенские женщины, «отец мой ушел воевать, и до сих пор воюет». Те, которые не упокоились, они до сих пор так и воюют. И эти не упокоенные — они, видимо, должны упокоиться.
Российский Северо-Запад, в котором мы работали, — это совместное или очень близкое проживание разных этносов. И эти разные этносы благополучно сосуществовали, русские женщины выходили замуж в карельскую деревню или в вепсскую деревню. Молодая мать укладывала своих детей на вепсском, а со своим мужем разговаривала на русском. И, соответственно, мы каким образом можем расщепить во мне мою карельскую бабушку от русского дедушки, вепсскую бабушку от еврейского дедушки — как это достать?
Мы живем в стране, очень богатой на разные красивые старые культуры. Утраченные, до конца выкачанные или не до конца выкачанные, имеющие свои отличные друг от друга социальные структуры. Поди сравни Северную Осетию и Карелию — они очень разные по социальной плоти образования, которые тем не менее современными жителями вполне себе унаследованы. И эти различность и разнообразие, кажется, являются богатством и возможностью роста, но не в смысле охранности, потому что как только мы начинаем что-то охранять, так сразу это превращается в памятник и идеологию. А вот когда оно тихо и спокойно существует в виде колыбельных, которые продолжаются на всех языках… На уровне колыбельных мы очень хорошо друг друга понимаем. Мы знаем, где находится серый волчок и где находится край.
Вы знаете историю Соловецкого сидения, когда царские войска осаждали монастырь? 1668–1676 годы, по-моему, около восьми лет. Собственно говоря, про что эта история, почему я хотела про нее рассказать? Вот я жила — закончила университет, мы это не проходили, я про это не знала, а в 1940-м году женщина, которая пела эпос, Марфа Крюкова… В 1940-м году от нее записывают духовный стих «Осада Соловецкого монастыря». Событие времен Раскола (XVII в.) для Марфы Крюковой — часть ее истории, а знает она ее от своей матери, Аграфены, которая дома пела это всё, а та знает… У них листочек сохранился с 1815-го года, где прапрабабушка это записала. То есть то, в какой истории (и какими историями) мы живем, определяет наше настоящее. Если мы в коротенькой истории живем, как хвостик морковки, уткнулись в 1917-й год и всё, у нас дальше нет ничего, всё остальное, что было прежде, — это какие-то идеологические конструкции. Вот мы в такой истории и живем. Мне кажется, что нужно наполнять настоящее историями, и тогда появляется возможность дышать. Причем не конструктами, а какими-то конкретными вещами, прошлым, которое приходит лично в тебя.