Для проекта «После» Дмитрий Ицкович и Иван Давыдов поговорили с доктором филологических наук, директором АНО «Пропповский центр: гуманитарные исследования в области традиционной культуры», руководителем исследовательского проекта «Прагмема» Светланой Адоньевой о том, как представления наших далеких предков о мире определяют структуры нашей повседневности, о том, как эти структуры ломаются, и о том, какое будущее можно сквозь них увидеть.
У каждого — своя собственная оптика для того, чтобы смотреть на настоящий момент и пытаться понять, где ты сам, где кто и какова возможная конструкция будущего. У антропологов, которые занимаются российской повседневностью и российской современностью, есть некоторое количество наблюдений и предположений, которыми я с удовольствием поделюсь, потому что я их разделяю. Одно из таких наблюдений и предположений — это то, что качество видения зависит от масштаба хронотопа, в котором ты размещаешься. Я имею в виду, что мы мыслим мир внутри определенного хронотопа. Если ты хочешь посмотреть на будущее и как-то его увидеть, то тебе нужно обнаружить свое прошлое. Я могу посмотреть в сейчас и в завтра тогда, когда обнаружу, в каком вчера я пребывала, из какого вчера мы сюда пришли.
Так, например, довольно длительное время мы вместе с моей американской коллегой Лорой Олсон работали над книгой «Миры русской деревенской женщины. Традиция, трансгрессия, компромисс», которую потом и выпустили в 2013 году, в России она вышла в 2016-м. Я не знаю, попадалась ли вам в руки эта работа, но там идея состояла в том, чтобы, убрав собственные установки и оценки, внимательно слушать людей разных возрастов, а потом пытаться понять, как же они живут. Одним из важных выводов этой работы было то, что российские и советские генерации очень отличаются одна от другой. То есть конструкция мира и, следовательно, этические выборы, жизненные программы и так далее отличались от поколения к поколению. Самые старшие наши собеседники помнили дореволюционный мир, разделяли ту этику, те сценарии, и это давало нам доступ к дореволюционному крестьянскому поколению, от которого практически нет записей. Эго-документов российского крестьянства очень-очень мало, хотя крестьянство в дореволюционной России составляло более 80 % населения страны. И все это население, все это сословие описывалось, в основном, глазами постороннего. Про это довольно много есть в работах Теодора Шанина. Соответственно, тот уклад и те правила жизни — разумеется, я не обобщаю на все крестьянство, но тем не менее мы довольно хорошо знаем северно-русское крестьянство — это был жизненный мир, в котором было полно горизонтальных связей и очень много из демократических способов управления.
Естественно, после всех репрессий советского времени, разорения крестьянства как класса, физического уничтожения мужчин-большаков порядок деревенского мира был утрачен. Мы знаем о крестьянах от дворян. А это то же, что знать от участников сафари о жизни, например, сенегальцев. И здесь есть огромное количество разнообразных мифов и установок, подаренных нам советской школой, но нет понимания и нет уважения к старой, глубокой, сложно организованной культуре крестьянского мира. Почему, на мой взгляд, знать об этом так важно? Потому что практически каждый человек, который проживает в современной России, — наследник именно этого сословия. Таким образом, получается, что советский и постсоветский человек глядит на свою историю почему-то глазами Льва Николаевича Толстого или Николая Алексеевича Некрасова на каких-то непонятных основаниях, то есть видит историю своего рода определенным образом и, соответственно, самого себя видит наследником того, наследником чего он не является. Разумеется, это происходит в школе, все начинается с «консерватории, в которой надо все подправить»: там складываются разнообразные конструкты, которые дальше становятся конструктами жизни и поведения.
Итак, как мне представляется, один из вызовов сегодняшнего дня — необходимость расширить прошлое, чтобы можно было увидеть будущее. И на этом пути, может быть, признать за собой какие-то вещи… Есть привычка думать о себе как о модерных людях, каковыми мы не являемся. То есть мы, может быть, являемся таковыми на уровне высказывания, но совершенно не являемся модерными на уровне жизненных практик. Наши практики гораздо более традиционные, но не в той традиции, которая про «традиционные ценности», а в той, которая проявляет себя в необходимости присесть на дорожку, постучать по дереву, помянуть на кладбище рюмкой водки, не рассказать о своих планах, чтобы не сглазить, и во всяких прочих обыденных действиях, которые являются для нас фоновыми. Мы туда не смотрим и мы себя в этом не опознаем, хотя через это мы и транслируем прошлое. Я привожу банальные примеры, но на самом деле тут лежат и гендерные стереотипы, тут лежат и представления о доминировании и подчинении.
Например, когда мы вместе с Лорой Олсон работали над нашей книжкой, ее муж взял на себя заботу о доме и детях. Но каждый раз я ловила себя на том, и мы с ней это обсуждали, что, когда ее муж приходит с работы, моя спина напрягается, потому что я не могу продолжать заниматься своим делом, «когда муж пришел с работы». Это напряжение моей спины встроено в меня моей мамой, бабушкой и так далее: мужчина вернулся с работы — женщина накрывает на стол. Но ведь и каждый второй мой ровесник, придя домой с работы, привычно ждет, когда перед ним поставят еду. Это встроено в наши тела. Ты можешь утверждать, что ты феминист, но при этом сядешь ожидать эту тарелку супа, например. Точка зрения Бруно Латура о том, что Нового времени не было, мне весьма близка. Какие-то вещи располагаются в том самом медленном времени, longue durée, в очень больших временных протяженностях, где перемены происходят очень-очень медленно. Например, погребальные обычаи сохраняются тысячелетиями, во всяком случае, достоверно мы можем сказать, что тысячу лет мы хороним и оплакиваем одним и тем же способом на территории европейского северо-запада. А за этим же стоит отношение к жизни и к смерти, отношение к мертвым, которые еще немного — и начнут участвовать в выборах. Я к тому, что участие мертвых в политическом дискурсе (безымянные солдаты, бессмертные полки и бараки, «последние адреса») очень-очень значительно, и это особенность нашей культуры. Еда на могилах, поминки — это трапеза, которую живые разделяют с мертвыми, это живая традиция лежит в медленном времени. Хождение с портретами «дедов» — перформанс на темы советских песен: «Что они не допели, мы допоем…» Эта практика очень малой временной глубины.
Приведу еще один пример, мне кажется, очень значимый. В советское время все проходили «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса. Одна из идей, почерпнутая из «Материнского права» Баховена была в том, что начало государственности — это патриархат. Патриархат случается тогда, когда мужчина хочет передать наследство своим детям. Отношения наследования собственности строятся по мужской линии. В российском государстве во всех сословиях — наследование по мужской, отцовской линии. Отсюда отчество, отсюда фамилия, отсюда страстная необходимость иметь мальчика в роду, потому что он унаследует твою фамилию и твою собственность, недвижимость и место. Если брать XIX век, то для купцов это бизнес, для крестьян это усадьба, для дворян это земля. Соответственно, длить мужские роды необходимо и важно, а женщины берутся из другого рода того же сословия (межсословные браки в России составляли около 1 %) и тем самым упрочняют и выстраивают социальную сеть родства и свойства, так она ткется. Например, мы взяли женщину из рода Облонских, ее дети включаются в род мужа, поэтому никак нельзя было Анне Карениной отдать ее мальчика Сережу, потому что он первенец и он залог продолжения рода Карениных, условие входа этого рода в будущее. И вот вся эта машина по производству социального работала на механизме патрилокальности, то есть жена уходит в род мужа, и патриархальности — старший мужчина в роде является представителем семьи в поле социальности и государства. В 1918 году происходит ликвидация собственности, а следовательно, нет того, по поводу чего выстраивать мужское взросление и наследование. Происходит ликвидация власти старших, поскольку именно они наделяли младших имуществом, теперь передавать нечего. Назову и еще одно интересное обстоятельство: начиная с 1918 года дети регистрируются по месту жительства матери. Сначала это все происходит на уровне закона: советское государство решает, что дети — это то, что находится в сфере интересов женщины, а не мужчины. А мужчину ловят алиментами, то есть вдруг как-то становится так, что мужчина не заинтересован ни в браке, ни в детях. Поэтому государство оберегает интересы женщины и ее детей. Проходит еще некоторое количество десятилетий, и рожденные в 1960-е годы и позже оказываются убеждены в том, что воспитывать детей в семье будут помогать мамы мам, бабушки по материнской линии, что являлось совершенно невозможным для крестьянского населения вплоть до 1970-х годов. И это было страшной дикостью, потому как социализировала детей мать отца, ее задача — лечить этих детей и включить их в род. А что это тогда значит? Это значит, что у нас никакая не патриархальность, с которой мы старательно боремся посредством феминистского высказывания и еще каким-то образом, а какая-то такая странная матрилокальность, где как раз материнские роды стоят, а вокруг них «свободными радикалами» существуют мужчины, которые, в общем, не сильно привязаны оказываются к детям. Именно эта форма плетения социальной ткани досталась нам от советского прошлого. Меняется ли она? Кажется, что поколение миллениалов каким-то образом по-новому выстраивает семейные конструкции лояльности, подчинения и опеки. Но я честно могу сказать, что я про это еще ничего не знаю, ведь сюда надо внимательно смотреть: глядишь, мы и увидим, каким образом это самое социальное полотно будет заново сшиваться, потому что прежние скрепы, не побоюсь этого слова, открепились.
Могу предложить для размышления одну антропологическую схему, довольно простую и легко объясняемую. А также довольно интересный опыт приложения этой схемы. Что касается опыта приложения этой схемы, то вам, наверное, попадалась книга Юрия Слёзкина «Дом правительства». И, если вы помните, он исходит из описания революционеров как милленаристского движения. Я не нашла у него ссылку, но на самом-то деле конструкция милленаристской группы в общем виде была описана английским антропологом Виктором Тернером, он назвал такой тип объединения «коммунитас». Эта структура была им описана не как религиозная группа, а как некая социальная структура, которая возникает время от времени и особым образом существует внутри социума. Если очень грубо — есть некий социум, который организован как иерархия. Но в какой-то момент времени возникает структура, которую Тернер называл «коммунитас», и ее вид следующий: все «братья и сестры», то есть все мужчины и женщины равны, все ученики, последователи идеи и есть гуру или учение. Тернер рассматривал эту структуру на примере традиционных сообществ и показал, что такого рода структуры возникают, когда, например, нужно проводить обряд инициации. Когда выделяется группа, она лишается всех социальных признаков отличия: они все там, предположим, одинаково одеты или одинаково раздеты (они — мисты, или посвящаемые), и есть тот, кто ведет их к некоей цели, новому знанию, новому пониманию и так далее (мистагоги или посвящающие). Далее Тернер описал эту модель на примерах современных ему обществ: на движении хиппи, на нью-эйдж, на Францисканском ордене. Он показал, что группы типа коммунитас существуют рядом и что человек туда уходит, когда он исчерпал свои жизненные сценарии и они не срабатывают. Он уходит куда-то, где должен поменяться: пребывать в непонятном и неопределенном состоянии безвременья и заново вернуться уже в другую позицию в иерархически организованном обществе, занять другое место. Вслед за Ван Геннепом он назвал прохождение социальной трансформации человека или группы ритуалом перехода. Для того чтобы осуществить переход, нужно пережить состояние коммунитас. Для того чтобы ты повзрослел, тебе нужно отправиться в пионерский лагерь, для того чтобы ты еще больше повзрослел, нужно отмучиться в армии, женщины почему-то испытывают все, что они испытывали в советском родильном доме, то есть эти конструкции — возникающие. Как мне показалось и как я это, во всяком случае, вычитала из почти романа Юрия Слёзкина, эти структуры не бывают долговечными. Они во времени не существуют, и Слёзкин показал, что милленаристское общество революционеров сожрала семья. Как только у революционеров случились семьи, возникли и иерархии, они разрушили модель «товарищей». Но эта формула — «все люди братья и строители светлого будущего, в котором все равны» — сидит в головах. Мы внутри себя имеем конструкцию коммунитас как вожделенную. Ну, я преувеличиваю, но не намного.
В 1960-е годы появляется «Кодекс строителей коммунизма», и прямо тут же в 1959-м открывается первый ЗАГС, который называется «Дворец счастья», в Ленинграде. И посредством Дворцов счастья производятся семьи, в которых, если посмотреть этот самый Кодекс, все друг другу братья и сестры, отец сыну — брат, свекровь невестке — сестра, и в этом месте совсем на клеточном уровне, на микроуровне мы входим в конфликт понимания иерархии, а следовательно, приходим к слому сценария. И тут уже к 70-м появляются бесконечно воюющие за тело любимого сына и мужа свекрови и невестки, и эта драма касается всех семей. Казалось бы, я говорю о мелочах, но на самом деле это базовые структуры.
Когда мы только начали вести интервью в российских деревнях, мы расспрашивали, как строились отношения молодых женщин, когда они вступили в брак. А речь шла, соответственно, о женщинах 1910-го, 1920-го, 1930-го годов рождения, самая старшая моя собеседница была 1899 года рождения, такая глубина. И я из своего опыта как раз считала, что отношения должны быть плохими и вообще все непросто, на что женщины махали руками и говорили: «Ну что ты, милая, а кто же меня всему мог научить?» В течение всего XX века, во всяком случае, до 70-х годов молодая женщина получала свекровь как самого главного патрона, который обеспечивал ей и ее детям выживание. Даже в том случае, если женщины сетовали на своих суровых свекровей, все равно это были те свекрови, которым они были благодарны. Есть правило, которое сохраняется в деревенской России много где: об умерших родителях мужа заботятся жены, то есть невестки. Дочери будут заботиться о могилах родителей своих мужей. Это мы тоже не сразу поняли. Например, я спрашивала: «А где ваши родители похоронены?» А мне отвечали: «Ну, как же, вот на этом кладбище». Приходишь на кладбище — а там похоронены родители мужа. Тут-то и выяснилось, что попечение о мертвых рода — долг старших женщин, пришедших в этот род. Даже если ты не любила свекровь, ты будешь о ней заботиться, собирать поминки, это область твоей ответственности. Возвращаясь к институту мужских родов, свекровь — это главный патрон для женщины, приходящей в чужой род, поэтому их отношения не были конфликтны и потому они были однозначно вертикальны. Никто никогда не думал, что они могут быть равны. Равными они стали благодаря советской партии и правительству и, соответственно, сообщению «Доколе мы будем слушать старших?» Когда женщины, начиная с послевоенного времени в городе, в деревне — сильно позже, стали искать поддержку у своих ровесниц, у профсоюзов, у партии, правительства и так далее, или в своей родительской семье, но не у свекрови и не у мужа.
Я хочу сказать, что горизонтальные связи — дело хорошее, но непонятно, как мы осваиваем вертикальность, что такое в нашем опыте вертикальные отношения, как строится договор подчинения и доминирования. Получается, что они всегда абсолютно вертикальные: есть тот, кто все знает и принимает все решения, а я под ним — и это единственный способ. Это абсолютная вертикальность все того же общества коммунитас, а не сложно организованной структуры, где тут я в паритетности, тут я подчиняюсь, тут я, например, удален, у меня вообще нет связи с тем, кто еще выше в иерархии. В принципе, я как любой человек пребываю в сети таких плотных связей и именно на них учусь подчиняться или подчинять, брать ответственность или давать ответственность. И если у меня в этом месте все хорошо, я знаю, как распределяется ответственность, то взаимодействие довольно легко происходит. Если я понимаю, что я отвечаю за это, ты за это, а ты за это, и договор есть, то жизнь катится. Но сейчас в российском обществе нарушены базовые договоры. Ну, например, дети должны подчиняться родителям или нет? Кому именно они должны подчиняться — матери или отцу, как выстроена семейная иерархия? А бабушкам и дедушкам?
Эти простые вопросы имеют прямое отношение к тому, каким образом мы можем менять ситуацию. Мне кажется, что менять можно, только увидев феномен. Нельзя ничего поменять, пока мы это не увидели. Нужно каким-то образом сместить оптику и сделать фигурой то, что было фоном, и, как мне представляется, необходимо увидеть те ближайшие базовые социальные связи, которые определяют топологию жизненного мира. Не объекты, в нем размещенные, а саму топологию. А топологию мы осваиваем фактически через бессознательные вещи, размещенные в повседневности рождения, первичного взаимодействия, первых опытов подчинения, первых опытов насилия, первых опытов свободы — и дальше ее проверяем на соседе. И если у нас взаимодействие идет, то дальше мы существуем в одном жизненном мире, все нормально, и мы можем действовать в нем. Если не идет, то мы фрустрируем или ломаемся.
Кажется, что кризис настоящего времени — это не кризис политический или экономический, а кризис жизненного мира в смысле проблемы топологии, она не прояснена. И кажется, что смотреть нужно именно туда, в это место, но каждый может смотреть из своей дисциплины.
Я последовательница Пьера Бурдье и считаю, что мы производим социальные структуры, совершая повседневные действия. Что бы мы ни говорили, но то, что мы разыгрываем на площадке повседневности, — это и есть тот мир, который мы производим и за который несем ответственность. Соответственно, как только мы приближаемся к видению самих себя, открывается возможность изменения или другой тактики. Мне кажется, что какие-то процессы изменения уже идут, и поскольку моя оптика настроена на повседневность и на ее простейшие проявления, я приведу пример из области повседневного. Молодые люди, уехавшие из России за последние месяцы, прихватили своих кошек и собак, и поэтому, например, авиабилеты на кошек и собак нужно теперь ждать несколько месяцев. Что такое эти кошки и собаки? Вроде бы ерунда какая-то, да? Что они такого делают в молодых семьях и почему с ними нельзя расстаться? И в старых семьях, и в разных семьях. Кто такие эти pets для городского человека, который не может даже помыслить о расставании с ними? Чего не было в деревенской культуре, разумеется, совсем никак. Вдруг явлена какая-то массовая чувствительность нового типа, которая сейчас проявилась в острой фазе. И это новый тип чувствительности, иной тип отношения к миру, в том числе к природному миру, который вдруг обнаружился как нуждающийся в заботе. Это одна из форм заботы о живом, и не обязательно человеческом, все живое имеет право жить. Люди и не люди (кошки, деревья, улитки и черепахи) находятся в горизонтальной связи живых, разделяющих общий жизненный мир. Греки называли такой тип любви сторге, в отличие от эроса или агапэ, это любовь-нежность, не требующая от объекта любви совершенства, а от любящего — самопожертвования. Это какая-то новая интимность.
Почему люди, занимающиеся интеллектуальным трудом, филологи, философы, вдруг заговорили о рассаде помидоров, о растениях и грядках? Не о Геродоте и Достоевском, а о том, когда рассаду пересаживать. Первое, что ты начинаешь думать, что это такой способ избегания травматического переживания последних месяцев, эскапизм. Но потом понимаешь, что заговорили-то не о Тутанхамоне и не «Слове о полку Игореве», не в другие времена отправились мыслью, чтобы скрыться от актуальной беды. Этот эскапизм какой-то другой: на лоно природы с агрокультурой. Понятно, что это какая-то новая поведенческая створа, которую мы не очень видим и, в общем, не очень готовы осознать, а она меняет поле практики, за этим что-то стоит. Я не готова к политическим и социальным прогнозам, но я точно понимаю, что точки роста имеются. И эти точки роста будут нам открываться по мере того, как мы будем улавливать вот эту меняющуюся ткань. Эти изменения есть, и они, конечно, невероятно значимы в поколенческом смысле. Кажется, что какой-то профиль альтернативы начинает проступать. Этот профиль не социальный, не идеологический, он каким-то странным образом этический (это я о котиках) и когнитивный.
В последнее время думаю о том, что есть такие «привычки думать», от которых уже пора отказаться. Одна из них — привычка мыслить революциями. Новое должно находится со старым в борьбе и в конце концов старое отменять, отправлять «на свалку истории». Сколько ж можно выплескивать вместе с водой младенцев… Ведь в долгом и медленном времени живут вещи, которые позволяют времени быть сшитым, которые обеспечивают глубину. Наука не живет революциями, иначе она бы умерла сразу же. Новое знание включает в себя старое, так расширяется горизонт. Мы пользуемся Аристотелем и римским правом, а если бы отправили это на свалку, то у нас бы закончилась цивилизация. И кажется, что это как раз та самая категория мышления, с которой тоже надо что-то сделать, как-то повернуть и признать, что прошлое не все должно быть обязательно отринуто, оно может быть осознано, принято с благодарностью и использовано.