Для проекта «После» Дмитрий Ицкович и Иван Давыдов поговорили с социологом Виктором Вахштайном (внесен минюстом в реестр иноагентов) о том, что такое когнитивные войны, о том, на каких уровнях они разворачиваются, и о том, что бывает, когда ломаются господствующие нарративы.
18+. НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН, РАСПРОСТРАНЕН И (ИЛИ) НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ ВАХШТАЙНОМ ВИКТОРОМ СЕМЕНОВИЧЕМ ЛИБО КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА ВАХШТАЙНА ВИКТОРА СЕМЕНОВИЧА, СОДЕРЖАЩЕГОСЯ В РЕЕСТРЕ ИНОСТРАННЫХ АГЕНТОВ
Само словосочетание «когнитивная война», ставшее популярным последние несколько лет, не имеет внятного содержания. В самом общем смысле оно используется (в том числе аналитиками НАТО [1]) для определения любого типа военных действий, не предполагающих вооруженного столкновения – речь, например, может идти о прямой пропаганде, публичной дипломатии или даже изменении образовательных программ. В Холодную войну это называлось «воздействием на структуру мышления предполагаемого противника». Впрочем, еще ни одно понятие не становилось яснее и определеннее от того, что к нему подставляли прилагательное «когнитивный». (Прилагательных «социальный» и «культурный» это тоже касается.) Не очень понятно, зачем пропаганду называть когнитивной войной, даже если пропаганда сегодня оказывается куда более технологически изощрённой, чем 40 лет назад.
Впрочем, при ближайшем рассмотрении оказывается, что за метафорой когнитивной войны скрывается действительно любопытная социологическая проблема.
Есть три слоя.
Первый слой, самый поверхностный, – это война нарративов, столкновение разных повествований. Сюжеты военного назначения могут обладать разной степенью эмоциональной заряженности и убедительности. Вот, например, нарратив, в котором «…наша страна окружена геополитическими противниками, мечтающими нас уничтожить, и только наше мудрое руководство мужественно противостоит этим попыткам, опираясь на поддержку широких народных масс патриотично настроенного населения, несмотря на злобную “пятую колонну”, подрывающую народное единство – скорее всего, не просто так, а на деньги наших геополитических врагов…». Это повествование, в которое могут верить люди и в Российской Федерации, и в Соединённых Штатах. Независимо от страны проживания оно будет задавать определённый способ мышления о происходящем.
Ему противостоит другой нарратив: «…наша страна находится под властью коррумпированного правительства, противостоящего развитым демократическим государствам, которые хотели бы видеть нас в своих рядах. По счастью, в стране ещё остаётся небольшое количество думающих людей, которые сопротивляются одурманенной пропагандой массе». Этот нарратив точно так же может быть встречен не только на просторах Российской Федерации, но и в США, и в Израиле. Правда, в Израиле сейчас несколько иная ситуация, 7 октября сломало существующие нарративы, но это отдельная тема — что происходит, когда нарративы ломаются и перестают выполнять свою функцию «производства реальности».
Сталкиваясь, такие повествования симметризируются, обнаруживая точки, в которых они оказываются зеркальными отражениями друг друга. Два приведенных мной нарратива симметричны. То, что в одном случае является источником угрозы, в другом – источник надежды. Четыре этажа: геополитические враги (они же демократические государства), коррумпированный тиран (он же сильный национальный лидер), «пятая колонна» (она же думающие люди), одурманенное пропагандой быдло (оно же патриотично настроенные граждане).
А дальше появляется новый источник угрозы – например, коронавирус. И двум сражающимся повествованиям – условно правому и левому – нужно встроить в себя эту угрозу, найти ей место. Левому нарративу проще. Он тупо надстраивает еще один этаж над «демократическими государствами»: теперь они вынуждены сообща бороться еще и с глобальной опасностью (пока «наш коррумпированный тиран занят только удержанием личной власти»). А что делать лоялистам? Угрозы и надежды должны чередоваться. Иначе получится, что наш мудрый национальный лидер мужественно противостоит прогрессу и безопасности всего человечества.
Можно, конечно, попытаться «национализировать» вирус под лозунгом «Это никакая не глобальная угроза, это китайское биологическое оружие, использованное против нас коллективным Западом!». Но такой ход оказывается в перспективе проигрышным. Поэтому политнарраторы прибегают к более мощному и проверенному средству: «Коронавирус подрывает народное единство, разрушает естественную человеческую солидарность, люди перестают доверять друг другу и власти, чем легко могут воспользоваться враждебные элементы, желающие раскачать лодку». Под нижним этажом (надеждой на лояльное большинство) обнаруживается подвал – угроза от человеческой природы: «в карантин люди звереют, а надо сохранить чувство собственного достоинства, доверие соседям и уважение к президенту». Начинается торговля «гоббсовским страхом», страхом войны всех против всех. Такие достройки и надстройки у социологов называются фреймирующими ходами [2].
Враждующие нарративы – суть гибкие повествовательные конструкции. Они вынуждены реагировать на изменение аудитории введением новых персонажей (например, «антипрививочников» и «анти-антипрививочников»), добавлением побочных сюжетных линий и т.п.
Во втором слое мы говорим уже не про повествование, а про семантику. Про устойчивые языковые структуры. Скажем, выражение «традиционные ценности» будет по-разному работать в нарративах приходского священника и генерального прокурора. Однако само это словосочетание роднит два языка. Так же и выражение «антиимпериалистическая антиколониальная борьба народно-освободительного движения Х» выглядит по-разному в советском учебнике «Новейшая история для 10 класса» и в статье современного левого философа из Йельского университета. Но семантическое сходство и тут вовсе не случайно.
Нарративы как сериалы. Они запускаются, конкурируют и закрываются, рано или поздно. (Пока их герои вдруг не появляются в очередном спин-оффе.) Языки же удивительно живучи и способны к самым неожиданным альянсам [3].
Один из таких удивительных альянсов последнего времени – гибрид старого махрового параноидального антисемитизма с просвещенным прогрессивным университетским постколониализмом. Казалось бы, что это за язык такой, в котором «всемирное еврейское лобби», «американский империализм» и «колонизаторский израильский проект» вдруг стали синонимами? Сидят, значит, чернокожий эфиопский еврей и пастух-бедуин на базе в Газе, читают очередной текст Джудит Батлер [4], пытаются разобраться – почему вдруг израильский паспорт автоматически превратил их в персонажей Редьярда Киплинга и Демьяна Бедного – высоких белокурых блондинов, вооруженных плетью, стеком и пробковым шлемом. Так же и родственники погибших 7 октября не могут понять – почему в оптике умудренного годами и публикациями профессора их родные стали жертвами не чудовищного погрома и геноцидальной резни, а «вспышки очистительного насилия», «вдохновляющего акта эмансипации и антиколониального сопротивления».
Как исследователи мы можем проследить рождение этого языка: от статьи В.И. Ленина «Империализм как высшая стадия капитализма» к «Проклятым от земли» Франца Фанона, можем посмотреть, как эта семантика включает в себя фрейдовскую идею катарсиса и локковскую трактовку «права на восстание». Но как обыватели не перестаем охреневать.
Война языков куда более затратное (и кровавое) предприятие, чем война повествований. Есть слово, за само употребление которого – независимо от нарратива – вы можете близко познакомиться с российскими тюрьмами. Десять лет назад, во времена куда более вегетарианские, множество журналистов потеряли работу за использование словосочетания «приморские партизаны».
Наконец, под слоями семантик и нарративов лежит то, что один из основателей социологии Эмиль Дюркгейм назвал «решетками классификаций» [5]. Это самые базовые, фундаментальные аксиомы, не подлежащие сомнению и пересмотру.
С одной стороны, они включают в себя «символы веры» – представления, которые мы можем даже не рефлексировать, но которые будут влиять на нашу восприимчивость к тем или иным нарративам. Например, представление о том, что каждый человек в душе – кровожадное животное, и, если контроль (государства, семьи, друзей, авторитетов) ослабнет, он немедленно начнет грабить, убивать и насиловать. Или представление о том, что мир в основе своей справедлив и каждый получает то, чего заслуживает. Или представление о том, что история циклична, и мы – какими бы прогрессивными и технически оснащенными ни были – обречены на повторение самых мрачных катастроф прошлого. Или, наоборот, представление об истории как о линейном движении от темной архаики к светлому будущему.
С другой стороны, аксиомы – это не только то, во что мы верим, но и то, через что мы смотрим. Там, где я вижу чудовищную несправедливость, попрание самой идеи человеческого достоинства, другой увидит восстановление справедливости, услышит поступь неумолимого прогресса, ощутит дыхание истории.
Такие модели – символические решётки классификаций – долго формируются и болезненно ломаются, иногда с тяжёлыми последствиями. Всплеск самоубийств в Германии после 1945 года – это не просто реакция на поражение в войне. Это реакция на крах всех мировоззренческих констант. Вы не можете просто прийти к человеку со словами: «Все твои верования оказались пропагандистским шлаком. История их опровергла. Сносим их нахрен, инсталлируем новые». Но при этом во втором и в третьем слое трансформации вполне возможны. За счет рефреймирующих ходов.
Я приведу пример, которым решительно задолбал всю свою аудиторию (но меня это, конечно, не остановит от того, чтобы привести его еще раз). В Эдинбурге экскурсоводы рассказывают доверчивым туристам одну не слишком достоверную городскую легенду о первом каменном мосте шотландской столицы. Мост этот не пользовался доверием горожан: его строительство сопровождалось обрушениями и несчастными случаями, его архитектор, хотя и родился в Эдинбурге, слишком долго прожил во Франции (где, по-видимому, заключил сделку с дьяволом), а в смрадном и недавно осушенном озере, над которым был построен мост, столетиями топили ведьм. Чтобы справиться с общественным недоверием, первым по нему должен был пройти самый уважаемый и почтенный член городского совета, однако тот, как назло, скончался от инфаркта прямо накануне открытия. Горожане поняли намек высших сил и с тех пор предпочитали обходить подозрительную конструкцию стороной, добираясь до старого города в обход. Пока, наконец, в общественную дискуссию не вмешался местный священник, чья церковь стояла неподалеку от моста. «Мост этот – не творение Дьявола, а крыльцо храма, продленное рукой человека до Нового Города, – заявил он своей пастве. – И тот, кто идет в церковь окольной дорогой, выбирая путь долгий и нечистый вместо короткого и расчищенного, тот совершает грех в глазах Господа!». Говорят, помогло.
Высказывания «мост – это орудие дьявола» и «мост – это крыльцо храма» представляют собой два конкурирующих определения объекта, два фреймирующих хода. Это две разные ставки в семантической игре (второй слой). Но за ними стоят два разных набора аксиом.
Допустим, у нас есть группа суеверных эдинбуржцев, полагающих, что:
1) Г-сподь создал человека по образу и подобию своему.
2) Но человек слаб и порочен.
3) Дьявол ведет неустанную борьбу с Г-сподом, искушая слабых.
4) Слабые поддаются искушению и – ослепленные гордыней, подобно строителям Вавилонской башни, – создают технологические устройства, бросающие вызов Б-жественному установлению.
5) Мост – технологическое устройство, очевидно, созданное по наущению дьявола.
Им противостоит куда менее многочисленная, но более влиятельная группа просвещенных горожан, которые полагают, что:
1) Г-сподь действительно создал человека по образу и подобию своему.
2) А значит, наделил человека Разумом и способностью к созиданию.
3) Дьявол искушает людей, заставляя их отринуть Разум и дары его.
4) Но подлинно близкие к Б-гу создают новые технологические объекты – подобно тому как Г-сподь создал человека – тем самым славя творения его.
5) Мост – технологическое устройство, созданное просвещенными для облегчения человеческой участи.
Эдинбургский священник – настоящий политнарратор своей эпохи. Он предлагает иную матрицу интерпретации, не требующую от паствы серьезных мировоззренческих издержек:
1) Да, Г-сподь создал человека…
2) Да, человек слаб и порочен…
3) Да, дьявол искушает людей…
4) Чтобы бороться с искушениями и славить творения Г-спода люди строят храмы.
5) Мост – крыльцо храма.
Одним изящным фреймирующим ходом проклятый вопрос о технике как классе объектов вынесен за скобки. Мост – больше не элемент класса «техника», он связан непосредственно с храмом, а тот – с неоспоримой Б-жественной благодатью. Если кто-то теперь заявит, что мост есть творение дьявола – лишь потому, что представляет собой объект технологической природы – он тем самым поставит под сомнение не связь моста с храмом, а связь храма с Б-гом. И место ему тогда не на мосту, а под мостом.
Священник не пытается превратить всю массу эдинбуржцев в просвещённых лордов, он не говорит им: «Вы дебилы! Господь не мог создать человека злым и порочным — он создал его инженером! Поэтому каждый, кто отказывается от использования технических приспособлений в быту, служит дьяволу». Паства его хорошо помнит историю про Вавилонскую башню. И, тем не менее, ему удается – на уровне семантики и механизмов восприятия – произвести мощную перенастройку.
При каких обстоятельствах мы можем говорить о том, что повествования ломаются и больше не работают? Иногда они просто устаревают. Нарративы – расходный материал. Сегодня они кого-то в чем-то убеждают, завтра – нет. С решетками классификаций все куда сложнее. Их поломка сопряжена с сильнейшими коллективными эмоциями. Как в классическом произведении: «Ее картина мира с первого мига ракетным обстрелом уничтожена». И тогда смежные социальные установки складываются как карточный домик. Все эти правильные «идентичностные» повседневные практики – сортировать мусор, ходить на йогу, не есть животных, прорабатывать с психологом детские травмы, жертвовать на социальные проекты, не пользоваться пластиковыми пакетами… Какой во всем этом теперь смысл? Радар сломан. На мониторе – белый шум.
Кто-то испытал нечто подобное 24 февраля. Кто-то (уже здесь, в Израиле) – 7 октября. Александр Филиппов предложил называть события, ломающие наши системы восприятия мира, разрушающие решетки классификаций, прожигающие повседневность, абсолютными событиями [6]. Наследники Дюркгейма чаще говорят об «осквернении» [7].
В основе символических решеток лежат два различения. Первое – «сакральное / профанное». Профанное – это обыденное, повседневное, дискуссионное. Что-то, по поводу чего могут вестись жаркие кухонные споры. Или что-то само собой разумеющееся, непроблематичное. Однако какими бы светскими, рациональными и прогрессивными мы ни были, есть вещи, которые для нас «не обсуждаются» и «немыслимы». Не потому, что привычны и повседневны, а потому что находятся за гранью сомнений. Они тавтологичны. Нельзя, потому что нельзя. И если вдруг выясняется, что «можно» – мир рассыпается, как для того кума в песне Галича, который, дожевав огурец, с мукою обнаружил, что отец народов – вовсе не отец ему. Такие вещи и относятся к региону сакрального.
Но сам этот регион тоже в свою очередь разделен по линии «сакральное чистое / сакральное нечистое». Нечистое сакральное называется «скверной». Отец народов не может стать просто еще одним диктатором в длинном ряду ему подобных. Лишаясь статуса «живого бога», он автоматически становится символом абсолютного зла (то есть, переходит из категории чистого сакрального в категорию «скверны»). Когда международные правозащитные организации, чья миссия – защита прав и достоинства женщин по всему миру, отказываются даже просто осудить массовые изнасилования и садистские убийства 7 октября, а в ряде случаев и вовсе отрицают случившееся, для левых израильтян (которые полностью разделяли их ценности еще вчера) и сами эти организации, и их повестка, и их миссия оскверняются. Они становятся «проклятой землей». Как для многих россиян – их собственная страна после 24 февраля.
Регион скверного пополняется не только за счет символов, еще недавно относившихся к «чистому сакральному». В нем вполне может оказаться и что-то профанное. Нечто воспринимавшееся ранее как предмет обсуждения, дискуссии, разговора (иногда – как повод для сарказма и иронии), вдруг становится проявлением абсолютного зла.
К примеру, в недавнем прошлом область «постколониальных исследований» воспринималась многими социологами как бессмысленное, но безобидное пустословие. Что-то вроде ямы, куда социологические факультеты сбрасывали своих выпускников, компенсировавших отсутствие способностей в математике и философии активной гражданской позицией. Одним словом – «grievance studies» [8]. Сегодня – когда постколониальные исследования превратились в риторическую машину оправдания зверств Хамаса – они переместились из региона профанного в регион сакрального нечистого:
- Прости, что ты сказал перед тем, как я тебя ударил?
- Деколонизация…
- А мне послышалось «джихад».
Аффекты недолговечны. Какими бы сильными ни были эмоции, вызванные осквернением, повседневность берет свое. Мы можем детально описать механизмы «оповседневливания» [9], возвращения к привычным способам различения мира (в том числе, различения добра и зла). Но наивно думать, что «люди увидели, ужаснулись и сказали: Never again!».
Социолог Джеффри Александер показал, как это работает на примере Холокоста. Термин «зверства» («atrocities») широко использовался прессой в годы войны, но был закреплен за одним конкретным событием – Батаанским маршем смерти (события на Филиппинах в 1942 году, когда из-за немотивированной жестокости японцев погибло несколько тысяч американских военнопленных; признаны военным преступлением – Полит.Ру). Американская общественность страшно возмущалась тем, как японцы обращались с военнопленными. И когда в апреле 1945 г. стали широко публиковаться отчеты из освобожденных концлагерей, журналисты не торопились называть «зверствами» действия нацистов. Даже летом 1945-го, когда отпали последние сомнения в достоверности отчетов о лагерях уничтожения, Холокост вызывал у аудитории куда меньше эмоций, чем расстрелы гражданского населения в оккупированной Франции. Почему?
Александер пишет: «Для того, чтобы аудитория была травмирована опытом, который люди непосредственно не переживали сами, необходимо символическое расширение (symbolic extension) и психологическое соотнесение себя с жертвой. В данном случае этого не произошло. Американским пехотинцам, которые первыми вступили в контакт с пленниками, высшим офицерам, которые руководили процессом реабилитации, репортерам, которые передавали описания ситуации… эти умирающие от голода, истощенные, часто странно выглядящие и иногда странно себя ведущие выжившие обитатели еврейских лагерей казались представителями иной расы. Они с тем же успехом могли бы прибыть с Марса или из преисподней» [10].
Поскольку узникам лагерей некуда было возвращаться, они после освобождения месяцами продолжали жить в тех же бараках. (А в соседних с ними бараках содержались их нацистские охранники – американская администрация концлагерей не сразу придумала, что с ними делать.)
Прославленный генерал Паттон, руководивший оккупационной администрацией, как-то ляпнул, что нацисты в отличие от евреев – образцовые и дисциплинированные заключенные, иметь с ними дело намного приятнее. Спецпредставитель президента Трумена Харрис, инспектировавший лагеря осенью 1945 г., написал в отчете: «мы, по-видимому, обращаемся с евреями так, как с ними обращались нацисты, за исключением того, что мы их не уничтожаем».
Это вовсе не было единичным эксцессом поствоенного времени. Газета «Тайм» писала в октябре: «У обычных солдат тоже проблемы. С тех самых пор, как они оказались в Германии, они спутались не только с немецкими фройляйн, но и с философией. Многие начали рассуждать о том, что немцы вообще-то нормальные ребята, что их вынудили вступить в войну, что истории о злодеяниях – фальшивка. Знакомство со свободолюбивой немецкой молодежью привело к забвению Бельзена, Бухенвальда и Освенцима». (Оставим на совести журналистов несколько вольную трактовку «немецкой философии».)
Чтобы прояснить степень влияния общественного мнения на политику держав-победительниц, приведу один факт из исследования Александера: когда принимались решения по поводу национальных квот для форсмажорной послевоенной эмиграции, перемещенные лица немецкого происхождения рассматривались в первую очередь, а пережившие Холокост евреи – в последнюю.
И нет, дело вовсе не в «животном антисемитизме» победителей, которые в этом отношении «мало, чем отличались от побежденных». Эта версия не выдерживает критики. Дело в другом. Первые полтора года после публикации отчетов о концлагерях коллективные эмоции лились каскадом, сменяя друг друга. И нарративу о Холокосте как о «беспрецедентном зле», «проявлении бесчеловечности», «о том, что никогда не должно повториться» пришлось выдержать множество атак, трансформироваться, утвердиться в качестве единственно возможной логики интерпретации. Для этого эмоции должны были конденсироваться в символы, символы – стать общезначимыми.
Представьте себе сюжет в духе альтернативной истории. Союзники победили во Второй мировой, но нацистам удалось эффективно замести следы, выдав лагеря уничтожения за лагеря трудовые. И самыми страшными преступлениями той войны для поколения шестидесятников стали бы Хиросима и бомбардировка Дрездена. Урок «Never again!» не выучен. Военная победа обернулась моральным поражением.
- Да, Германия напала тогда первой, – рассуждал бы на камеру оксфордский профессор в твидовом пиджаке. – Но подумайте, какие причины привели к этому? Условия версальского мирного договора буквально вынудили Гитлера это сделать! Что, если бы Англия проиграла Первую мировую и все наши южные графства отошли бы немцам, а шотландцы получили бы независимость – мы разве не пытались бы сегодня восстановить страну «от канала до моря»?
Американские историки наперебой обсуждали бы связь «колонизации» и «оккупации». Создание Бизонии (то есть, разделение оккупированной Германии на западную и восточную зоны) оценивалось бы как естественное продолжение «колонизационных имперских проектов». А бомбардировка Японии – или как ее предпочитали бы называть прогрессивные конгрессмены «попытка ядерного геноцида» – объяснялась бы просто «расизмом, неискорененным в американском истеблишменте и по сей день».
Молодые студенты Сорбонны оборачивались бы в красно-белые флаги со свастиками и воспевали бы героическое сопротивление партизан из организации ODESSA. Их более умеренные преподаватели говорили бы что-нибудь в духе «Да, мы осуждаем Гитлера! И не поддерживаем тех, кто клеит его фотографии на стены студенческого общежития. Но не стоит забывать и о той трагедии, что постигла немецкий народ. Сначала немцы оказались в заложниках у безумного диктатора, объявившего войну всему миру. Потом стали жертвами чудовищной жестокости союзников – сотни тысяч погибших под бомбами, умерших от голода, замерзших насмерть… Это катастрофа, которую цивилизованный мир предпочел не заметить и о которой больше нельзя молчать!».
Историю пишут не победители. Ее пишут дети победителей. А дети далеко не всегда на стороне родителей. У них есть миллион причин встать на сторону побежденных.
В социальном мире нет ничего по-настоящему необратимого. Вещи, которые казались вам немыслимыми еще вчера, сегодня становятся реальностью. А завтра снова будут вытеснены в зону невидимости.
Построение повествования начинается с «помещения в контекст». Нарратор старательно подбирает аналогии, метафоры, коды, чтобы событие Х предстало перед слушателем в правильном свете – как «вполне закономерное, оправданное и предсказуемое» или, напротив, как «непростительное и не имеющее оправданий».
Можно ли сегодня представить себе высказывание «Я, конечно, осуждаю Холокост, но он случился не в вакууме… Посмотрите, какой процент немецкого бизнеса в 30-х годах принадлежал евреям. Добавьте к этому бедственное положение немцев, доведенных до отчаяния и разорения…»? Можно. Но если пару месяцев назад вы скорее ожидали бы услышать это от какого-нибудь маргинала в социальных сетях, сегодня оно вполне может всплыть и в академической дискуссии. Даже на слушаниях в Конгрессе США представители трех ведущих американских вузов на вопрос «Является ли публичный призыв к геноциду евреев нарушением университетских правил?» ответили: «зависит от контекста» [11].
Аналогичным образом оправдание событий 24 февраля начинается с фразы: «Мы, конечно, осуждаем военную агрессию… Но нужно принять во внимание геополитическую обстановку… Расширение влияния НАТО… Путин действовал не в вакууме…».
Мы научились мыслить контекстами и подтекстами. Смотреть «шире», видеть «глубже», искать «истоки» и думать о «последствиях». У Мишеля Каллона есть интересная теоретическая оппозиция: «framing / overflowing» [12]. Я бы ее переводил как «упаковывание / распаковывание».
Вот купили вы, скажем, свой любимый кофе. А потом узнали, что кофе этот – генномодифицированный. И обрадовались. Потому что за ГМО – будущее. А потом выяснили, что выращивают его благодаря эксплуатации местного населения. И расстроились. Потому что эксплуатация – это плохо. Но потом прочитали, что организация-производитель жертвует миллионы на благотворительность. И снова обрадовались. Потому что на деньги производителя вашего любимого кофе существует ваша любимая общественная организация. А потом вам сказали, что реэкспортом этого кофе в вашу страну занимается ненавистный вам авторитарный режим соседнего государства. И снова расстроились. Потому что теперь, покупая этот кофе, вы поддерживаете одновременно научный прогресс, экономическую эксплуатацию, социальную справедливость и политический авторитаризм.
Ну или вот, допустим, человек с трибуны говорит: «Фашизм – это плохо. Фашизм – это превращение человека в винтик государственной машины». И вы соглашаетесь с каждым его словом, с каждым знаком препинания. А потом камера отъезжает, и вы понимаете, что слова эти произносит персонаж Дж. Литтела – высокий чин в СС, который объясняет молодым нацистам, почему итальянский фашизм – это плохо, а немецкий национал-социализм – хорошо.
Упаковывание (framing) – это помещение в контекст. Причем, в один единственный контекст. Что предполагает отрезание, исключение, обрубание связей с другими контекстами. И чтобы, покупая кофе или смартфон, вы не задумывались о «глобальном капитализме», «социальной справедливости» или «авторитарном режиме».
Распаковывание (overflowing) – это добавление контекстов, усиление неоднозначности. Вы думали это просто политическое высказывание? Но давайте посмотрим на него в перспективе Х. А теперь еще и в перспективе Y. Контексты умножаются, границы объекта, высказывания или события размываются. Теперь вам придется иметь дело со всей комплексностью мира.
Квадратноголовые упаковщики искренне ненавидят циничных распаковщиков. Распаковщики паразитируют на упаковщиках – ведь их задача не просто «разорвать упаковку» и заменить ее другой (это борьба фреймеров между собой), а добавить еще несколько слоев, размыть очевидность границы между объектом и контекстом.
Главное, чему нас учит Каллон: разница между этими операциями – количественная, а не качественная. Это буквально разница в количестве контекстов. Между человеком, который по любому поводу пишет «В нынешней политической ситуации Х – это либо глупость, либо преступление!» и человеком, который каждый раз добавляет: «А как насчет Y? А про Z вы забыли?» нет качественных различий.
Отсюда – появление радикального антиконтекстуализма в современной философии: «Fuck context!». Ни высказывания, ни действия, ни объекты не нуждаются в «контекстах», чтобы быть понятыми. В событии нет ничего кроме него самого.
Как связаны между собой три слоя – уровень нарративов, семантики и символических решеток? Можем ли мы сказать, что нарративы – это всегда производная от аксиом? Или, наоборот, даже самые наши глубокие убеждения – не более, чем «осадок» повествований? Или вообще первична семантика – уровень языка – а нарративы и аксиомы суть его проекции? Это открытый вопрос. Разные социологические школы ответят на него по-разному.
Большую часть своей научной жизни я придерживался третьего ответа. Сегодня я в нем сомневаюсь.
1. Cognitive Warfare: Strengthening and Defending the Mind. 2023. https://www.act.nato.int/article/cognitive-warfare-strengthening-and-defending-the-mind/
2. Яноу Д., ван Хульст М. Фреймы политического:от фрейм-анализа к анализу фреймирования. 2011. https://sociologica.hse.ru/2011-10-1,2/34751978.html
3. Вахштайн В*. «Сообщество судьбы»: к военной истории идей. 2019. https://cyberleninka.ru/article/n/soobschestvo-sudby-k-voennoy-istorii-idey
4. Butler J. Palestinians Are Not Being “Regarded as People” by Israel and US. 2023. https://truthout.org/articles/judith-butler-palestinians-are-not-being-regarded-as-people-by-israel-and-us/
5. Дюркгейм Э., Мосс М. О некоторых первобытных формах классификации: к исследованию коллективных представлений. 1996. https://static.iea.ras.ru/books/Ethnographic_library/Marsel_Moss_Obschestva_Obmen_Lichnost_Trudy_po_sotsialnoy_antropologii.pdf
6. Филиппов А. Триггеры абсолютных событий. 2006. http://intelros.ru/pdf/logos_05_2006/filipov_104-117_logos.pdf?ysclid=lq9ca8ji5e721228325
7. Куракин Д. Ускользающее сакральное: проблема амбивалентности сакрального и ее значение для «сильной программы» культурсоциологии. 2011. https://sociologica.hse.ru/data/2012/01/25/1264324571/10_3_04.pdf?ysclid=lq9cbsku53653820662
8. Academic Grievance Studies and the Corruption of Scholarship. 2018. https://areomagazine.com/2018/10/02/academic-grievance-studies-and-the-corruption-of-scholarship/
9. Вахштайн В. На краю привычного мира: события и их фреймы. 2011. https://sociologica.hse.ru/2011-10-3/46796388.html
10. Александер Дж. Смыслы социальной жизни: культурсоциология. 2013. https://publications.hse.ru/books/95822970
11. College Presidents Under Fire After Dodging Questions About Antisemitism. 2023. https://www.nytimes.com/2023/12/06/us/harvard-mit-penn-presidents-antisemitism.html
12. Callon M. An Essay on Framing and Overflowing: Economic Externalities Revisited by Sociology. 1998. https://journals.sagepub.com/doi/10.1111/j.1467-954X.1998.tb03477.x
*внесен Минюстом в реестр иноагентов