Издательство «Лайвбук» представляет книгу Азар Нафиси «О чем я молчала. Мемуары блудной дочери» (перевод Ю. Змеевой).
Красочные, полные запоминающихся деталей мемуары Азар Нафиси, дочери мэра Тегерана, рисуют драматичную историю одной семьи на фоне политических потрясений в Иране. Отец Нафиси, блестящий политик, оказывается в тюрьме, а через какое-то время после освобождения уходит из семьи. Мать, с которой у Нафиси складываются крайне непростые отношения, избрана в парламент страны. Но из-за революции она вынуждена отказаться от должности и, как все иранские женщины, надеть хиджаб. Пока страна раздираема политической борьбой, героиня взрослеет. Она учится, с упоением читает Фирдоуси и Набокова, влюбляется, выходит замуж, разводится, заводит новые отношения, преподает в университете, ведет подпольный литературный кружок и, наконец, эмигрирует. Ее будни — невероятный клубок радости, боли, страха, разочарований и надежд. И главный вопрос, которым задается Нафиси: какова цена, которую платит семья за свободу в стране, где свободы с каждым днем становится всё меньше и меньше?
Предлагаем прочитать одну из глав книги.
Чтения и бунты
После закрытия университетов в 1981 году мы с коллегами по кафедре стали собираться за ужином два раза в месяц. Конфликты с администрацией университета сблизили нас, и мы стали встречаться в ресторанах и кофейнях, разрабатывать стратегию и планировать следующие шаги. Когда поводов для таких собраний больше не осталось — кто-то уволился сам, кого-то уволили, — мы продолжали видеться просто так, для общения, и дружить семьями. Биджан раз в неделю играл в покер с мужской компанией, а я в эти вечера встречалась с женщинами с кафедры. Наши встречи напоминали мамины кофейные посиделки, но были более утонченными и, пожалуй, менее спонтанными. Мы говорили о прошлом, о наших матерях, мужьях и любовниках, обсуждали проблемы, а иногда просто сплетничали. В последние годы моей жизни в Иране у меня сложилась еще одна женская компания наподобие этой. Мы были очень открыты друг с другом и ничего не скрывали, а говоря о себе, свободно переходили от личных к политическим и интеллектуальным темам. Порой казалось, что наши проблемы ничем не отличаются от тех, с которыми сталкивались наши матери, хотя у нас было намного больше возможностей и свобод. Мужья-абьюзеры, несчастная любовь, вина из-за необходимости сочетать работу и семью, нерешенные сексуальные проблемы и фрустрации. Эти женские кружки стали для нас суррогатными семьями со всеми проблемами, противоречиями и симпатиями, характерными для семей; как в семье, кто-то в группе был нам ближе, кто-то дальше. Мы переживали неожиданные сближения и предательства, влюблялись и разочаровывались, вместе путешествовали. Наши дети росли бок о бок.
Ранней осенью 1979 года в погожий солнечный день мы с моей подругой и коллегой Хайде выходили из здания Тегеранского университета. К нам подошел худощавый мужчина со смуглым лицом, пышной кудрявой шевелюрой и густыми усами. Он пригласил Хайде присоединиться к его литературному кружку. Его глаза даже за стеклами очков искрились лукавством, точно он вел параллельный молчаливый разговор с озорным эльфом, в то время как его тело находилось в обычном мире рядом с нами. Так я познакомилась с Хушангом Голшири, одним из самых известных иранских писателей того времени. Он родился в Исфахане и входил в группу интеллектуалов и авторов, оказавших огромное влияние на иранскую литературу 1960-х — 1970-х годов. Голшири и его коллеги «открыли» моего кузена Маджида, когда тот начал писать стихи и публиковаться, и поддерживали его творчество.
Хайде так и не вступила в кружок; она была слишком увлечена политической деятельностью и не собиралась тратить свой недюжинный талант на какую-то литературу. Зато в него вступила я. Мне отчаянно не хватало обсуждений, которые не заканчивались бы идеологической полемикой. Я интересовалась темой демократии в романе; меня вдохновил тот факт, что развитие жанра романа в Иране совпало с ростом демократических настроений и расширением свобод. Мне казалось, что типичная для романа полифония отдельных голосов и многоголосье в демократическом обществе — по сути, одно и то же. Готовясь к занятиям, я много читала и делала заметки о современной персидской литературе, иногда приводя Биджана в бешенство. Я входила в раж, бросалась пылко его целовать и пускалась в маниакальные монологи по поводу своей последней находки. («Конституционная революция была не просто политическим переворотом, — выпаливала я на одном дыхании. — Ты понимаешь, какие ожесточенные споры велись за язык, начиная с Мохаммада Али Джемаль-заде, твердившего, что мы должны найти новый демократический язык!? И таких исследователей было много. Вспомни Дехходу и Хедаята: они помогли создать этот демократический язык. То было время зарождения иранского романа, иранской пьесы и иранской журналистики; исламский режим не случайно избрал своей мишенью культуру… Они пытаются добраться до источника, понимаешь?») Тем вечером я рассказала, что познакомилась с Хушангом Голшири. Да-да, с тем самым Голшири, который написал «Принца».
Когда я впервые упомянула о «Принце» в присутствии отца, тот чуть не закатил глаза. «О нет, — сказал он. — Неужели нам мало "Слепой совы"?» Он хотел знать, почему я так всполошилась из-за двух тоненьких книжек. «Вся страна летит к чертям, а моя дочь восторгается этими двумя жемчужинами, двумя романами, будто они способны решить все наши проблемы!» «А я-то тут при чем?» — ответила я.
Он был прав: страна и впрямь летела к чертям. Конца войны не предвиделось; зверства режима продолжались. Все больше наших родственников и друзей ушли в подполье, уехали из страны или попали в тюрьму. У меня не осталось иллюзий по поводу моего положения. Нас с Хайде и других коллег уволили, моя мечта преподавать в университете приказала долго жить. Мой паспорт конфисковали; я не могла уехать из страны. У меня начались частые приступы паники.
Как только я научилась говорить, отец стал рассказывать мне истории. Через сказки Фирдоуси он учил меня понимать мою страну, ее историю и культуру и показал мне, что литература — не просто времяпровождение, а метод восприятия и интерпретации окружающего мира — иными словами, способ существования в нем. А теперь мир стал таким непонятным и враждебным; к чему еще я могла обратиться, кроме как не к книгам? Для отца Фирдоуси являлся ключом к прошлому. «Шахнаме» была единственным свидетельством существования величественной Персидской империи, что наводняла наши сны и кошмары. Что же привлекало меня в «Слепой сове», написанной в 1936-м, и в «Принце» Голшири (1969) и как эти произведения могли объяснить современный Иран, в котором мы жили? Отцу язык этих романов казался слишком скупым («Похоже, во всех современных романах теперь скупой язык», — предположил он), а сюжет слишком запутанным. «Если называть романом "Войну и мир" или "Повесть о двух городах", то и эти книги можно назвать романами, — примирительно добавил он. — Ни сюжета, ни четкой характеристики героев…»
В Исламской Республике оба романа были запрещены; причиной запрета стали откровенные сексуальные сцены и критический взгляд авторов на ортодоксальную религию. Характерной чертой зарождающейся модернистской литературы начала ХХ века было неприятие религии, а в отдельных случаях — например, у Хедаята — еще и очарование доисламским Ираном. Радикальность и злоба антиисламских высказываний Хедаята ничуть не уступали его романтизации древнего Ирана и ностальгии по тем временам.
Я читала «Слепую сову» совсем девчонкой, когда мне было, может быть, пятнадцать лет. Примерно в то же время я увлекалась Сартром и Камю, ходила и цитировала «Тошноту» и «Постороннего». Мы с кузенами со стороны отца, моими ровесниками, испытывали неодолимую тягу к этим депрессивным текстам, повествующим об одиночестве в обществе. «Слепую сову» родители обычно запрещали читать детям. Хедаят покончил с собой в Париже в 1951 году, и у многих эта книга вызывала ассоциации с самоубийством. Якобы она подстрекала неокрепшие умы к самоубийству, курению опиума и прочим ужасным вещам. Из-за этого и книга, и писатель стали культовыми. В «Слепой сове» многие находят черты европейского экспрессионизма. Критики усмотрели в ней влияние Новалиса, Нерваля и любимого Хедаятом Кафки. Но, перечитав ее, я поразилась не ее знаменитому пессимизму и параллелями с западной модернистской философией, а тем, как много общего было у «Совы» с классической персидской литературой. То же самое я заметила в «Принце» Голшири. Два этих очень современных романа связывала единая нить: они казались чудовищной переделкой классических сказаний о влюбленных, предназначенных друг другу судьбой, — «Вис и Рамин», «Лейли и Меджнун». Чудовищной — потому что сочетали в себе отдельные реструктуризованные элементы богатого опыта прошлого. Гургани, Фирдоуси и прочие поэты-классики рассказывали о земном мире и открыто восхваляли жизненные и плотские удовольствия; у их последователей, поэтов-мистиков, земной мир сменился божественным. Но в «Слепой сове» и «Принце» земля и небо были разрушены, духовный мир рассыпался в прах, а реальный таил не удовольствия, а угрозу. На Хедаята и Голшири в равной степени повлияла западная модернистская философия и классическая персидская литература, и оба отличались уникальной способностью сочетать и смешивать эти влияния.
Сюжет обеих новелл основан на отношениях (или, точнее, их отсутствии) протагониста — растерянного, фрустрированного и слабого героя — с двумя женщинами, одна из которых символизирует недостижимый идеал (в «Слепой сове» ее называют «воздушной»), а вторая — земную эротичную женщину (ее называют «шлюхой»). В обеих книгах эти отношения и отчаянное желание героя обладать женщинами приводят к их и его собственному разрушению. Обе книги пронизаны чувством безнадежности и отчаяния, ощущением, что прошлое потеряно, настоящее непостижимо и потому опасно и враждебно. Ничего общего с красноречивым восхвалением прошлого, что мы находим у Фирдоуси.
В книге Голшири, как и в «Слепой сове», рассказчик мужского пола никак не контактирует с героинями: диалоги обрываются, в них сквозит страх, обида и жестокость, на которую способны лишь очень слабые люди. Куда же делись героини «Шахнаме» и «Вис и Рамина» с их гранатовыми персями и рубиновыми устами? Героини, что заявляют о себе, назвав свое имя и смело указав на объект своих желаний? Я не могла не заметить сходство между бессильными мучителями и страдающими убийцами из двух новелл и дружинниками, избивавшими девочек-подростков за выбившиеся из-под платка пряди волос. Пытались ли они замаскировать свое бессилие, затыкая рты сильным и непредсказуемым женщинам?
Когда ко мне возвращалась способность мыслить здраво, я понимала, что в свете этих историй могла проясниться психологическая подоплека нашего исторического момента. Что ждет нас дальше? Иногда возникала потребность в новых высказываниях. И сейчас такая потребность достигла пикового уровня, как тысячу лет назад, когда Фирдоуси отреагировал на завоевание Персии, и в начале двадцатого века, когда Хедаят и ряд других писателей откликнулись на Конституционную революцию и последовавшие за ней радикальные изменения. Потребность в культурной революции — не той, что насаждал режим, не ложной, а истинной — встала как никогда остро.
В начале 1980-х меня уволили из Тегеранского университета, и Голшири предложил, чтобы я провела небольшой курс по «Слепой сове» для группы заинтересованных молодых людей. Не так давно один из студентов той группы прислал мне копию своих конспектов в темно-синем переплете: тридцать семь страниц заметок от руки. На обложке написал красивым почерком: «"Слепая сова", роман совести, доктор Азар Нафиси». Пролистывая эти страницы, я вспоминаю почти наивное волнение, которое мы испытывали, перескакивая с Фирдоуси, зороастризма и мифа о первых мужчине и женщине, сросшихся в одно растение*, на модернизм Хедаята и воздействие на него Нерваля и Новалиса.
После этого курса я написала несколько эссе о современной персидской литературе и присоединилась к литературному кружку Голшири. В него входили его собственные ученики. Раз в неделю приглашали кого-то из писателей и обсуждали его работу. Иногда приглашенные авторы оскорблялись, так как мы беспощадно критиковали их; не редкостью были словесные поединки, в основном между Голшири и его гостем. В этих перепалках становились очевидными соперничество и взаимная вражда, которые все еще были очень сильны между нами, хотя мы все вынуждены были объединиться пред лицом постоянной угрозы и преследования со стороны режима.
Я одновременно посещала другой книжный клуб, организованный моими друзьями, в основном из академических кругов. Туда входили Мохаммад, Шахран и супруга Голшири Фарзане Тахери, известная переводчица, изучавшая английскую литературу в Тегеранском университете. Бывало, кто-то покидал кружок и уезжал за границу; приходили и новые люди, но, что поразительно, в эти сумбурные годы наши встречи оставались одной из немногих постоянных величин жизни. В годы революции, когда все было таким изменчивым, факты теряли материальность, а все, во что мы прежде верили, попадало под сомнение, четкая структура литературных произведений становилась для нас утешением.
Мы читали классику — Хафиза, Саади, Фирдоуси, — но в итоге всегда переключались на другие темы, и занятия нередко растягивались до поздней ночи. По настоянию Голшири мы по очереди зачитывали подобранные им отрывки произведений и стихи. Мне часто становилось скучно: я была одной из худших учениц, никогда не делала домашнее задание и смешила всех, когда надо было читать. Но позже я поняла пользу его метода: при чтении вслух раскрывался чарующий ритм стихотворения, и я начала ценить взаимодействие слов, их взаимные заигрывания и перестук, приводившие к трансформации смыслов. Теперь, открывая Хафиза и Фирдоуси, я почти всегда инстинктивно читала вслух, чтобы насладиться музыкальностью их строк. Дело было не просто в красоте языка, в мастерстве замысла и структуры — все это я замечала и раньше. Я впервые увидела игривость канонических текстов, их приземленность. Литературный критик Терри Иглтон писал, что великая литература всегда стремится преступить границы существующей реальности. Читая классиков персидской литературы, мы заглядывали в трещинки в стенах реальности и видели за ними сияющий мир воображения наших поэтов.
Порой мне казалось, что вся моя жизнь стала вариацией на тему родительских кофейных посиделок. Поскольку все аспекты общественной жизни были ограничены или попали под запрет, частная жизнь начала выполнять функцию публичного форума. Дома превратились в рестораны, бары, кинотеатры и театры, концертные залы, площадки для литературных, искусствоведческих и политических дебатов. Но даже этим свободным зонам постоянно угрожало государство: в любой момент дня и ночи к нам могли ворваться с облавой и конфисковать алкоголь, игральные карты, косметику, запрещенные книги и видеокассеты.
Нас могли арестовать по обвинению в аморальности. И все же те дни запомнились мне атмосферой сдерживаемого волнения, пробивавшегося из-под тревоги и страха. Теперь, вспоминая то время, я понимаю, что волнение и страх, пожалуй, подпитывали и укрепляли друг друга. Пока терзаемая войной страна стонала под гнетом репрессивных законов, ежедневных арестов и казней, чуть глубже, в подполье, совершались акты неповиновения и велось сопротивление, служившее источником постоянной фрустрации для государства и подрывавшее его власть. К обычным, ничем не примечательным делам — вечеринке, на которую приходили и мужчины, и женщины, где подавали алкоголь, включали музыку и смотрели кино — «Ночь в опере» или «Фанни и Александра», — надо было подходить со всей осторожностью, непременно задвигая шторы, и так обычные события превращались во что-то заветное, в украденный эклер. Мы ощущали себя диаспорой изгнанников в стране, чьего языка и культуры не понимали; мы строили свой дом вдали от дома, где действовали свои нормы, был свой образ жизни и фольклор. И, разумеется, нас объединяла ностальгия по «старым недобрым временам», как мы их называли — временам до революции.
Эти подпольные сборища чем-то напоминали собрания конца XIX — начала ХХ века, о которых я читала или слышала: тогда спектакли перекочевали из театров в дома, а женщинам было запрещено появляться на улице. Люди жили этими тайными собраниями, словно революционеры в подполье.
В своих мемуарах аму Саид описывает испытанное им радостное волнение и тревогу, когда он впервые пришел на такое собрание в дом известной активистки, защитницы прав женщин Мастурех Афшар. Он рассказывает, как опасно было мужчине, тем более молодому, являться на собрание, в котором участвовали женщины. Тогда в Иране существовало разделение на мужские и женские тротуары, а женщины в общественных местах ходили в черном с ног до головы. «Я строил мысленные схемы, пытаясь справиться с ощущением неминуемой опасности и угрозы. Я же никого не собираюсь ограбить? Не представляю угрозу для чьей-либо жизни и благосостояния? — писал он в мемуарах. — Я не делал ничего подобного, и тем не менее то, что я собирался сделать, считалось таким же тяжким преступлением».
Аму Саид описывал восторг при встрече с чем-то новым, прежде не существовавшим. В нашем случае мы пытались сохранить то, что у нас отняли, и наши тайные встречи были пронизаны атмосферой усталости и отчаяния. Атаковав индивидуальные права, отвоеванные в отчаянной борьбе, наша революция отправила нас в точку невозврата. Теперь мы хотели лишь сохранить то, что было, а не стремиться к некой невообразимой мечте.
* Согласно зороастрийскому мифу о сотворении мира, первые люди Машйа и Машйана выросли из семени первочеловека Гайомарта в виде ревеня, а через 15 лет приняли человеческий облик, но их тела остались сросшимися у талии.