В Беслан я попала уже через две недели после трагедии. Думалось, что это время развалины школы начнут разбирать. Но нет, все осталось нетронутым. Только что вынесли трупы и собрали все «фрагменты». Последнее, правда, тоже сделали далеко не сразу. Знакомый британский журналист, побывавший на том же месте всего на 3 дня раньше меня, говорил, что на полу еще можно было найти мелкие частички того, что было живыми людьми.
В моргах Северной Осетии было зарегистрировано 329 погибших. Там же остаются 88 фрагментов тел.
Число жертв — огромно. А для маленького тридцатитысячника-Беслана просто сокрушительно. В городке не осталось ни одной непострадавшей семьи — у всех погиб кто-то из родных и близких. Семейные связи в Осетии крепкие, и понятие «семья» — расширительно. В те страшные три дня возле школы собирались именно семьи заложников — родители, дядья и тетки, двоюродные и троюродные братья и сестры сидели группками, достигавшими иногда 20 человек.
В двух шагах от школы № 1 переулок под незамысловатым названием — Школьный. Почти вплотную к зданию школы — небольшой двор на две пятиэтажки. Здесь погибло 37 человек. А если быть точнее — похоронено 33, а четверых до сих пор не могут найти.
В одной из этих пятиэтажек жил с женой и дочерью ничем не примечательный человек по имени Владимир, сорока пяти лет от роду. По профессии он строитель — штукатур, плиточник. Дом этот строил сам и получил в нем однокомнатную квартиру. А вскоре женился и привел в новую квартиру жену Зину. Ему тогда было 34. Да и жене не многим меньше — 32. Зина работала в детском саду воспитательницей. Через год у них родилась дочь Мадина. Больше детей не было. А жили хорошо, легко. Никогда не скандалили. Собирали гостей по праздникам. Денег, правда, не хватало. Но был свой огород. Работали там по субботам и воскресеньям. И ничего, справлялись. Учиться Мадина пошла в школу № 1 — а куда же еще, ведь просто дверь в дверь, да и школа хорошая. В 2004 году Владимир с Зиной затеяли ремонт — конечно, тесновато в однушке втроем, но ведь девочке еще столько лет в этой школе учиться, а значит нужно и дальше здесь жить. Все-таки очень удобно.
А потом все кончилось. 1 сентября Зина повела Мадинку в школу. Владимир ушел на работу. И жену с дочкой в следующий раз увидел только 4 числа — в морге Владикавказа. Тела были изуродованы настолько, что он опознал Зину по родинке на мизинце. А девочку — по сережке.
«Другие, которые там сидели, говорят — жена и дочка в спортзале вместе были. Все время вместе. А родственников наших сын маленький — он первый год в школу пошел — спасся вместе с родителями. Они из окна выпрыгнули. Так вот, мальчик мою Мадинку перед этим видел, как она на полу окровавленная лежала. А потом, когда крыша обрушилась, Мадина сгорела. И жена с ней. Я их в тот день искал здесь, в Беслане — во всех больницах, в морге. Но не нашел. А на следующий день во Владикавказ поехал — и там нашел. Они в морге прямо в первом ряду лежали. У жены — голова насквозь пробита, лица нет, а осколочные ранения вообще сосчитать нельзя. А дочку застрелили в голову. Одна нога оторвана. Другая — еле держится. И лицо сожжено. Совсем узнать не возможно. Но я все-таки узнал — по сережке. Ну и волосики тоже…»
Владимир стоит возле кровати, в которой раньше спала его дочка. И на спинке кровати вывешены аккуратно отутюженные черные брюки — последнее, что Зина успела погладить. Рядом с кроватью — столик, на котором фотографии Мадины, уже десятилетней, широко улыбающейся, и еще годовалой, очень серьезной — на коленях у матери. Стол заставлен тарелками с фруктами и сладостями. В Осетии — неотъемлемая часть ритуала поминовения. Так он и будет стоять все сорок дней траура.
«Вот, я им стол сделал — фрукты, сладкое. Когда что портится — сразу меняю. И люди приходят, соседи. Сидят, поминают. Допоздна, до двух часов ночи иногда. И хорошо. Я ведь не сплю совсем. Как все уйдут — ложусь в кровать своей дочери. Легче так. Будто ближе к ней. И только под утро иногда засыпаю».
Владимир — коренастый, темноволосый, на густо заросшем черной бородой лице (на время траура мужчины перестают бриться) — потерянные, будто затянутые пленкой глаза. В квартире очень чисто и очень тихо. Ковер на полу. Другой — на стене. Два кресла и диван у стены тоже застелены ковриками. В серванте — обязательные рюмки и вазочки за стеклом. Хозяин достает пару рюмок, наливает в них воды, просит выпить за упокой души. Так положено. Потом долго показывает фотографии. Почти на всех Мадина. С матерью, с родственниками, со школьными подружками. А иногда с отцом — только вот узнать Владимира в веселом, хохочущем мужике на этих фотографиях почти невозможно.
Переворачивая листы фотоальбома, в который уложилась вся его жизнь, Владимир бормочет: «Это она, это она… И это она… Здесь ей четыре года. Это мы во Владикавказе. А это — в костюме, на конкурсе танцев. Она в кружок ходила. А это на Новый Год.»
Показывает на маленьких девчушек, снятых вместе с Мадиной — эта погибла, с ней в одном классе училась, и эта погибла, а эта в Ростове в больнице, может, выживет, а вот этой повезло — спаслась, не ранена даже. Говорит, что Мадина всегда мечтала поехать на море. Но денег не удавалось собрать. А тут, прямо в этом августе, удалось от предприятия получить путевку, и отправил он дочку с женой на курорт на три дня. Так что перед смертью девочка море все-таки повидала. Сбивчиво рассказывает, как в ночь с тридцать первого на первое ему приснился странный сон, будто течет река, и посреди нее он поставил вагончик, и живет там совсем один. А когда проснулся — было ему неспокойно, и все сон из головы не шел. И тут еще Мадину никак не удавалось разбудить. Она под одеяло пряталась и говорила, что в школу совсем не хочет. И отец вдруг подумал, может, и правда, не надо ей никуда идти, может отвезти ее с матерью в село, к родственникам… Совсем уже было собрался так и сделать, а потом подумал — все-таки первое сентября, и в школе праздник будет, что-то интересное, и Мадинка сама потом надуется — мол, не пустил папа!…
«Я на работе был, когда все началось. Вдруг смотрю — шарики пошли в небо со стороны школы. Разноцветные… Ну, думаю, праздник в школе, вот и шарики. И тут стрельба началась. Я побежал вдоль углового дома, а там уже убили одного. А дальше — милиция… Стреляют. И все боялись зайти. Я все бегал, просил соседей — дайте, дайте автомат! Ведь сейчас нужно зайти! И никто из детей не погибнет. Не успеют они. Может, только взрослые…Растяжки, мины там в первый день уже поставили. А значит, их можно было еще спасти в первый день. Здесь оружия много — есть те, которые в разной охране служат, ну и ружья охотничьи. Если бы все вместе… Да если бы просто убили сразу тех троих, кто на улице стоял, в воздух палил и детей внутрь загонял — если бы так сделали, всех детей бы спасли!»
Владимир продолжает перебирать фотографии. Говорит что-то о тех, кто не смог защитить, о силовых структурах, которыми наводнена республика, и которые не способны спасти детей. А тогда — зачем они нужны? О республиканских властях, которые ничего не интересует, кроме денег. О бандитах, которые везде, от Москвы до Дагестана. И для которых нет закона. А пока это продолжается, будут гибнуть наши дети и внуки, и будет еще один Беслан, и не только один. Потом вдруг замолкает и произносит, ни к кому не обращаясь, глядя в пол: «Елки, как же я Мадинку любил! Как ее любил! Все ей позволял. Никогда не ругался на нее. Даже иногда думал — совсем расшалилась, наказать бы надо. Но не мог… Как будто знал! Я в любой день, в любой праздник всегда Бога поминал. Первый день, как квартиру получил, икону домой принес. Мы все Божьи праздники исполняли. И за столом для Бога у нас всегда было три пирога. А сейчас иногда даже не верю в Бога. То есть Бог — есть. Но как же он мог не спасти? Если никто другой не спас, почему же Бог это позволил? Мне говорят, кончится сорок дней, потом и год пройдет. И сразу женись! Да если и женюсь, кто мне такого ребенка даст? Откуда? Одна она у меня была…»
Мы оставляем Владимира в пустой квартире, наедине с детскими игрушками, тетрадками, одежками, новехонькими учебниками, купленными к началу учебного года. Учебниками, которые Мадина так никогда и не открыла. Мы долго мнемся на пороге, пытаясь найти хоть какие-то слова. Но что можно сказать человеку, потерявшему все, человеку, у которого в одночасье кончилась жизнь?
Возле дома — длинный сарай. Аналог того, что во время оно называли шатром. Его отстроили специально, чтобы всем двором справлять праздники. Но сегодня здесь поминки. Накрыты деревянные столы. На стенах видны следы от пуль — они залетали сюда во время штурма. Выбито одно из окон. Группками сидят небритые мужчины и женщины в черных платках. Каждый из них потерял кого-то из родных. Говорят о том, что нужно составить обращение к Путину. Только вот не совсем знают, что хотят написать. Кроме того, что детей погубили, местные власти и силовые структуры никуда не годятся, вокруг — хаос. А чем пособия и гуманитарную помощь им посылать, лучше бы дали деньгами, и они бы тогда эти деньги пустили на борьбу с терроризмом. И обязательно нашли бы и Басаева и Масхадова.
Молодая темноглазая женщина — ее зовут Анетта, и это кокетливое, легкомысленное имя никак не вяжется с застывшим взглядом и истощенным лицом, — заходится криком: «Нам не нужно такое правительство! Мы умираем каждый день! Умираем от безысходности! Я там была с годовалым ребенком. И еще с дочкой. Меня с ребенком отпустили. Но дочка погибла. И у нее, вон, дочь погибла! А у нее — сын! У нас у всех… И спокойнее здесь не становится. Подумаешь, через посты они, видите ли, бандитов не пропускают! Да они и не ходят через посты, тропами идут! Армия не помогла. Спецназ не помог! Тогда зачем они, вообще, нужны? А милиция у школы по родственникам составляла списки заложников, весь первый день. И к вечеру уже был список более, чем на 1000 человек. Этот список передали в штаб. То есть штаб все знал, но продолжал говорить, что нас 350! И террористы от этого озверели. Понимаете, через сутки, когда мы уже изнемогали, но нам хоть пить давали и с детьми не так жестоко себя вели, они говорят: «Ваше правительство ничего не делает, переговоров никаких не ведет, на наши требования не реагирует. А поэтому вы все сейчас объявите сухую голодовку. Против войны в Чечне, чтобы войска оттуда вывели, и чтобы наших заложников из Владикавказской тюрьмы выпустили! Это так они тех боевиков, которых в Ингушетии поймали после июньских событий, своим заложниками называли».
Другая женщина, Рита, потерявшая в школе единственную дочь, девятилетнюю Аллу, вторит Анетте: «Власти врали. И продолжают врать. Они твердят, боевиков было не больше 30, а все заложники говорят — где-то 45, не меньше. И еще они про арабов каких-то и негров врут. Но нас не обманешь! Мы же знаем — там сплошные ингуши были, ну и несколько чеченцев… Но главное — ингуши. Они — бандитский народ. Вообще, нужно прямо поставить вопрос — нужна ли такая нация?»
«Да, это все ингуши!» — подтверждает Анетта. «И их Аушев был с террористами заодно! С ним знаете, как уважительно боевики общались! Аплодировали ему. Обнимались. А он такой уверенный в себе был!»
От неожиданности я даже обретаю дар речи: «Вы же говорили, что Вас с ребенком отпустили! Но это значит, что Вас Аушев вывел вместе с другими матерями, правда? Ведь он добился освобождения матерей с грудными детьми. Без него…»
У Анетты в глазах злые слезы: «Да, он меня вывел! Он! И я еще тогда его благодарила. Готова была на колени упасть. Говорила, что молиться за него буду! Сейчас простить себе не могу! Но я же тогда не понимала! Это потом мне уже другие рассказали, как с ним бандиты себя вели. Если бывший президент у бандитов авторитетом пользуется — это о чем-то говорит! Это все был его сценарий! Теперь я понимаю…»
«Ингушей здесь никогда народ не хотел.» — говорит только что вошедший в сарай Маирбек. Его жена и четверо старших дети не вышли из школы живыми. Остались двое малышей. «Они еще тогда, в 1992, на нас напали. И теперь то же самое. Осетия — единственная христианская республика на Кавказе. И к нам все лезут! Зачем? Чтобы нас взрывать?! Они нас взорвали, слышите? И пусть все убираются отсюда. Не нужны нам такие соседи! И Дзасохов наш пусть катится отсюда вместе с ними. Он ничего не сделал, сам туда не пошел — струсил. А Путин? Зачем он нам, если ни одного ребенка не спас?»
Еще один из собравшихся мужчин, Роберт, энергично кивает: «Мы не хотим, чтобы ингуши здесь жили. Это наша земля. А они — коварный народ. Меня еще дед учил — никогда не иди впереди ингуша?! Теперь они наших детей убили. Даже детей! Власть должны быть жесткой. И спецслужбы должны работать на нас, а не на себя. Но они ничего не сделали. А значит — сами справимся. В моей семье пятеро погибших, и ни одного тела еще не нашли. Даже похоронить не можем. Думаете, мы такое простим? Нет! Когда сорок дней закончится, все и решится. Сейчас, пока в трауре, нельзя браться за оружие, даже говорить громко нельзя. А придет время — соберемся, решим что делать. Все соберутся, у кого родные погибли, и родственники придут, и знакомые. Вот и разберемся. Такое не прощают.»
Что можно сказать в ответ? Что им сказать? Им, потерявшим самое дорогое, что у них было — свои семьи, своих детей. Что противопоставить этой ярости, обращенной даже на Руслана Аушева, единственного, кто смог что-то сделать, смог спасти самых беззащитных? Что противопоставить этому отчаянью? Можно до бесконечности твердить, что там были не только ингуши, и не только чеченцы, и национальная принадлежность террористов, вообще, не имеет значения, потому что они — НЕЛЮДИ. И конечно, именно это я и пытаюсь говорить. Пытаюсь пересказать и то, что слышала в последние дни в Ингушетии и в Чечне, от женщин, мужчин, подростков, готовых своими руками уничтожить детоубийц, раздавленных кошмаром Беслана и пониманием того, что их считают причастными к этому зверству. Меня слушают. И качают головой.
Я стояла в спортзале школы, в руинах, заваленных цветами, фруктами и плитками шоколада, заставленных бутылками с водой, вибрирующих от жужжания слетевшихся на сладкое ос, и вдруг подумалось — если этому кошмару было суждено случиться, лучше бы он случился в Москве. И сама испугалась собственных мыслей. Москва — мой город, и своему городу нельзя, невозможно желать ничего подобного. Но если бы это произошло в Москве, рана бы залечивалась быстрее, ее края неизбежно начали бы сжиматься в считанные дни. В огромном, многомиллионном городе потеря нескольких сотен человек, даже детей, была бы не менее чудовищна. Человеческая жизнь везде стоит одинаково — она бесценна. Но оставленная ушедшими пустота была бы не столь зияющей. И бурлящий, искрящийся жизнью мегаполис взял бы свое.
Я помню Нью-Йорк через десять дней после 11 сентября — он продолжал жить. Крушение символа Америки, башен-близнецов, для американцев и, в первую очередь, для ньюйоркцев было страшным горем, ударом невероятной силы. Люди оплакивали жертв теракта, оплакивали разрушенную линию Манхеттена, оплакивали свою похороненную иллюзию безопасности. Но жизнь не замирала. Ее сумасшедший ритм замедлился только на сутки. Затем, город взял свое.
Хотя дело было не только в разноцветии, многолюдии, энергии Нью-Йорка. Всеми своими действиями, всем своим настроем ньюйоркцы показывали: нас не сломали, мы БУДЕМ жить. Помнить, но жить. Жить так, как жили раньше. Мы будем ездить на работу, водить в школу детей, не оглядываться по сторонам. Будем, сидеть в кафе, слоняться по магазинам, ходить в рестораны, на концерты и в кино. Наша победа над террором именно в том, чтобы — жить.
Уже через 10 десять дней после крушения башен-близнецов место теракта напоминала огромную строительную площадку. Безостановочно работала техника. Лихорадочно обсуждалось — что будет построено здесь, когда разгребут завалы.
А крохотный Беслан остается открытой могилой. Жизнь в городке замерла. К перекореженному зданию ходят люди, скорее даже не люди, а призраки, тени людей. Здесь погибли их родные и близкие. Здесь погибли их знакомые. А могли погибнуть они сами. Тринадцатилетняя девочка в школьной форме пишет шариковой ручкой на стене: «Кристя, мы тебя не забудем! Мы с тобой, Кристя!» На вопрос: «У тебя здесь погибла подруга?» — бормочет почти неслышно: «Это могла бы быть я…»
Они переходят из одной изувеченной классной комнаты в другую, перебирают груды детских тетрадок, смотрят на исчерканные красными чернилами прошлогодние контрольные, листают учебники, вглядываются в разбросанные среди руин кубики для первоклашек с яркими буквами и цифрами. Они покрывают стены графитти — «Смерть террористам!»; «Здесь были звери»; «Мы вас не забудем!»; «Мы не забудем ингушей и чеченцев!»; «Мы этого не простим!»; «Пепел Беслана стучит в мое сердце!». Они не могут ни на секунду отключиться от этого ужаса. Они боятся. И ненавидят. И школа становится храмом ненависти. Ненависти, обращенной в первую очередь на ближайших соседей-вайнахов: «Ты думаешь, почему здесь так тихо? Думаешь, мы простили? Вот пройдут сорок дней — увидишь… Приезжай 13 октября, и все увидишь…». И это страшно. А как страшно людям, обычным людям в Ингушетии, которые ждут завтрашнего дня? И которые сами в ужасе оттого, что произошло с бесланскими школьниками. И сами не понимают, какие звери могли это сделать.
Как страшно людям в Чечне, которые в отчаянье, затаив дыхание, следили за новостями из Беслана. И которым тоже никто не поверит. И к боли и страху которых примешивается нестерпимая обида: «Сейчас весь мир смотрит на Беслан, весь мир оплакивает осетинских школьников. Тогда почему все эти годы, когда убивали нас и наших детей, мы не видели ничего кроме безразличия?»