Чуть больше 430 лет назад, 12 сентября 1577 года в ливонском Вольмаре (нынешняя латвийская Валмиера) один русский писатель написал вдруг письмо другому русскому писателю. Причем написал он это письмо, даже нарушив правило симметрии переписки – ибо прервалась она за тринадцать лет до этого также его письмом, как будто бы оставшимся без ответа. Мы, впрочем, знаем сегодня, что ответ тогда, в 1564 году все-таки написан был – однако доставят его адресату нескоро: лишь осенью 1579, то есть еще два года спустя, заодно с ответом, в свою очередь, на это вот, вольмарское письмо...
Написав свое послание, русский писатель по обычаям тех лет отправил его адресату с нарочным – каковому, кстати сказать, также приходилось состоять в переписке с обоими этими русскими писателями.
Этим нарочным был Александр Полубенский – вице-регент Ливонии, попавший перед тем в русский плен. Находящимся в Вольмаре писателем – русский царь Иван IV Васильевич Грозный, а адресатом его послания – бывший соратник, а ныне – политэмигрант, князь Андрей Михайлович Курбский.
Как будто бы не сложно вообразить ход мысли царственного писателя, побудивший его взяться за перо – вернее, начать диктовать текст письма своим секретарям. Московские войска в ходе беспрецедентного наступления взяли под контроль почти всю Ливонию, (осталось покорить лишь Ревель да Ригу). Вступили они и в Вольмар – тот самый Вольмар, куда 30 апреля 1564 года бежал из Дерпта (ныне эстонский Тарту, а по-русски – Юрьев) тамошний опальный наместник Андрей Курбский. Иван не мог не вспомнить о нем, оказавшись в Вольмаре – если он вообще о нем когда-нибудь забывал…
На поверхности лежит и первый побудительный мотив Грозного – "уесть" своего корреспондента, выставив ход истории аргументом в их давнем споре о нравственных основах политики. Дескать, Господь на моей стороне, а значит я прав:
"Вот и теперь Господь помиловал меня, грешника, блудника и мучителя, и животворящим своим крестом низложил Амалика и Максентия. А наступающей крестоносной хоругви никакая военная хитрость не нужна, что знает не только Русь, но и немцы, и литовцы, и татары, и многие народы."
Или:
"Вы ведь говорили: «Нет людей на Руси, некому обороняться», – а нынче вас нет; кто же нынче завоевывает претвердые германские крепости? Это сила животворящего креста, победившая Амалика и Максентия, завоевывает крепости. Не дожидаются бранного боя германские города, но склоняют головы свои перед силой животворящего креста! А где случайно за грехи наши явления животворящего креста не было, там бой был."
А еще:
"Писал ты нам, вспоминая свои обиды, что мы тебя в дальноконные города как бы в наказание посылали, – так теперь мы, со своими сединами и дальше твоих дальноконных городов, слава богу, прошли и ногами коней наших прошли по всем вашим дорогам – из Литвы и в Литву, и пешими ходили, и воду во всех тех местах пили, – теперь уж Литва не посмеет говорить, что не везде ноги наших коней были. И туда, где ты надеялся от всех своих трудов успокоиться, в Волмер, на покой твой привел нас бог: настигли тебя, и ты еще дальноконнее поехал."
(Чудесное, кстати, выражение: "дальноконные города". Почему-то вспоминается при этом мандельштаммовское "то ли город, то ли берег конный")
Что ж, Курбский принял этот аргумент в полной мере – и потому как раз не поспешил с ответом, отложив его на 1579 год, когда военно-политическая ситуация изменилась кардинально. Новый польский король Стефан Баторий по сути очистил от московитов все ими завоеванные города и уже начал угрожать коренным русским территориям: Пскову и Старой Руссе. Свой ответ Курбский подписывает в Полоцке – том самом Полоцке, взятие которого русскими в 1563 году стало центральным событием начального этапа Ливонской войны. Сам князь Андрей, кстати сказать, лично участвовал и в том и в другом взятии города – служа сперва Грозному, а затем Баторию. Таким образом, последнее слово здесь осталось за эмигрантом.
Что еще можно найти в этой паре посланий? По сути, ту же полемику, что и в письмах 1564 года: спор о нравственных пределах власти, легко соскальзывающий на личные, даже интимные мотивы. Чего стоит такой, например, пассаж из письма Грозного:
"А с женою моей зачем вы меня разлучили? Не отняли бы вы у меня моей юной жены, не было бы и Кроновых жертв. А если скажешь, что я после этого не стерпел и не соблюл чистоты, – так ведь все мы люди. А ты для чего взял стрелецкую жену? А если бы вы с попом не восстали на меня, ничего бы этого не случилось: все это случилось из-за вашего самовольства"
Здесь продолжение некой темы 1564 года, касающейся, помимо прочего, и гомосексуальных забав московского царя с кравчим Ф. Басмановым.
Однако, есть еще один мотив, в наименьшей, возможно, степени явленный собственно текстом переписки 77-79 года, однако сыгравший, на мой взгляд, все же заметную роль в возобновлении той прерванной корреспонденции. Дело тут не в политических взглядах и не в исторических обстоятельствах. А в возрасте. Вернее – в личной истории двух мужчин, почти ровесников (в 1564 Грозному было 34 года, Курбскому – на два года больше). Каждый из них весьма рано начал активную жизнь: Иван венчался на царство семнадцатилетним, а военачальник Курбский уже в 22 года одерживал первые победы над врагами. 34-36 лет для такого типа судьбы – своего рода зенит, тогда как 47-49 лет – уже явный закат, время первых серьезных болезней, от которых многие, при тогдашней медицине, с неизбежностью умирали. К чему я все это? К тому, что есть такая штука – одиночество. Одиночество осени жизни, когда вдруг возникает странная потребность близости как раз с теми людьми, что годы назад числились перворазрядными врагами. Помните, как у Маркеса, стареющий герой мог общаться лишь с привидением своего соперника, убитого когда-то в далекой молодости?
Об этической оценке бегства Курбского к литовцам не высказывался только ленивый. Они, эти оценки, понятно, варьируют исключительно широко – и дополнять их сонм своими собственными я здесь не стану. В одном, пожалуй, все исследователи сходятся с однозначностью – подвигшие князя на бегство опасения за свою жизнь были более чем обоснованными. Ни у кого нет сомнений в том, что этот участник "Избранной Рады" вскоре разделил бы участь своих по ней коллег – попа Сильвестра, Алексея Адашева и пр.
Но нам сейчас интересно другое. Дело в том, что оказавшись за пределами российских реалий, князь Андрей, кажется, испытал на себе что-то вроде шока взрывного расширения сознания. Нечто похожее, хотя и на свой лад, довелось пережить потом и другим любознательным русским книжникам, оказавшимся за границей: Лжедмитрию в первые годы XVII века или старшим "птенцам петрова гнезда", Толстому и Шереметеву, отправившимся в заграничный вояж в 1697 году. Каково же было главное заграничное впечатление этих людей? Безусловно – культура диалога, полемики. То, чего на Руси попросту не существовало – ибо, любой, проигравший даже и в теоретическом споре, рисковал всем: имуществом, должностью, а чаще всего и головой. А потому никто и не решался дискутировать всерьез – ни по богословским, ни по политическим, упаси бог, проблемам.
Отсюда, собственно, произрастает все: живя по соседству с другими, чем ты людьми, необходимо отстаивать свои взгляды. Но чтобы отстаивать свои взгляды, надо вести диалог. Для этого надо уметь слушать оппонента, понимать его – а, стало быть, знать его язык. И немолодой уже Курбский, сохранивший и в изгнании весьма горячую приверженность православию, выучивает не только польский, но и латинский язык. А затем переводит с него целый ряд знаменательных текстов античных классиков, отцов церкви и пр. Заодно – выверяя наличные русские переводы и исправляя в них ошибки.
Кроме того, диалог, оказывается, подразумевает некие правила – и именно в варварском небрежении ими, кстати сказать, упрекает князь Андрей своего царственного оппонента.
Вообще, оказавшись в атмосфере многоконфессиональности (в Польско-Литовском государстве тогда, помимо католиков и православных, присутствовали тогда и заметные протестантские группы, и достаточно эмансипировнные еврейские общины), Курбский естественным образом стал одним из центров православной интеллектуальной жизни: помимо собственной литературной (причем, не только переводческой!) деятельности, он также поддерживал других участников сплотившегося вокруг него кружка. Причем особые усилия прикладывались к тому, чтобы результаты их работы попадали так или иначе на контролируемую московским царем территорию.
Польский король пожаловал Курбскому крупный лен на Волыни с центром в городе Ковель. Лишившийся оставшейся в России и погубленной Грозным семьи, он женился вновь, родил детей, у которых, после его смерти в 1583 году, большая часть поместий была сперва изъята, а после частично возвращена. Кроме того, потомкам Курбского уже в середине XVII века принадлежали земли вокруг местечка Усвяты (ныне – райцентр Псковской области), совсем близко от тогдашней русской границы…
А вот мое любимое – начало того самого, не доставленного вовремя, "Второго письма Курбского". Воля ваша, а надо читать без перевода, в оригинале – дабы не упустить музыки:
"Краткое отвещание князя Андрея Курбского на зело широкую епистолию Великого князя Московского
Широковещательное и многошумящее твое писание приях, и вразумех, и познах, иже от неукротимаго гнева с ядовитыми словесы отрыгано, еже не токмо цареви, так великому и во вселенней славимому, но и простому, убогому воину сие было не достойно, а наипаче так ото многих священных словес хватано, и те со многою яростию и лютостию, ни строками, а ни стихами, яко обычей искусным и ученым, аще о чем случится кому будет писати, в кратких словесех мног разум замыкающе; по зело паче меры преизлишно и звягливо, целыми книгами, и паремьями целыми, и посланьми! Туто же о постелях, о телогреях, иные безчисленные, воистинну, яко бы неистовых баб басни; и так варварско, яко не токмо ученым и искусным мужем, но и простым и детем со удивлением и смехом, наипаче же в чюжую землю, идеже некоторые человецы обретаются, не токмо в граматических и риторских, но и в диалектических и философских учениях искусные.
Но еще к тому, и ко мне человеку смирившемуся уже до зела, во странстве, много оскорбленному и без правды изгнанному, аще и многогрешному, по очи сердечные и язык не неученный имущу, так претительне и многошумящне, прежде суда божия, претити и грозити! И вместо утешения, в скорбех мнозех бывшему, аки забыв и отступивши пророка — не оскорбляй, рече, мужа в беде его, довольно бо таковому, — яко твое величество меня неповиннаго в странстве таковыми, во утешения место, посещаешь. Да будет о сем бог тебе судьею. И сице грызти кусательне за очи неповинного мя мужа, ото юности некогда бывшаго верного слугу твоего! Не верую, иже бы сие было богу угодно."
Уж не отсюда ли берет свое начало замечательная полемическая стилистика протопопа Аввакума? И еще: если кто полагает невзначай, что слово "широковещательный" – дитя XX столетия, то он, выходит, ошибается по меньшей мере на 400 лет!