Предновогодний номер журнала «Логос» обещает читателю много удовольствий – разговор о современном искусстве, сосредоточенный на его объекте, обсуждение понятия произведения и политики инсталляции, а также переводные тексты двух немцев – нашего современника Гарри Леманна (с ним предстоит познакомиться) и классика размышлений о судьбах искусства в ХХ веке Вальтера Беньямина (печатается перевод его работы об авторе как производителе, написанной в 1934 году). Читатель с внутренним трепетом открывает обложку. Но то, что его ожидает, плохо поддается описанию. Я хочу постараться пошагово восстановить то неизгладимое впечатление, которое произвел на меня номер. Правда, я нахожусь в довольном трудном положении: если обсуждать проблемы, заявленные на страницах издания, то как избежать того неудобоваримого, путаного, а часто откровенно комического языка, на каком они высказываются? Как отделить зерна от плевел? И вообще, есть ли у этих зерен какая-либо жизненная сила? В любом случае без цитат тут никак не обойтись.
Произведение искусства: «косточка» или «дырка»?
Структура номера выглядит более чем произвольной. Бóльшую его часть занимают беседы – с художниками, приглашенными искусствоведами и теоретиками. Статьи расположены в конце, причем часть из них можно считать таковыми только чисто формально. Насколько я могу судить, стержневым для этой подборки является вопрос о произведении искусства. Постараемся разобраться с тем, что же вкладывают в это понятие люди, которых редакция журнала выбрала в качестве экспертов.
Начну с установки патрона издания и председателя научного совета А.Л. Погорельского, заявленной им в круглом столе, посвященном произведению искусства. Свою точку зрения в этой дискуссии он сводит к пожеланию о том, чтобы «расцветали все цветы» (с. 48). Ну что же, очень толерантная позиция. Цветы действительно расцветают, причем тропически пышным цветом. Самую спокойную и профессиональную позицию высказывает философ Валерий Подорога. Для него искусство – это то, что подлежит рассматриванию и что определяется длительностью восприятия. Поскольку современное искусство действует в режиме шоков, то есть поскольку время его восприятия ничтожно мало, то вместе с устранением длительности восприятия исчезает и само произведение. Такой режим восприятия охватывает всех без исключения, и в этом смысле произведение современного искусства открыто и эгалитарно. К этой схеме трудно придраться. Я тоже разделяю мысль о том, что произведение искусства – в его классическом понимании – перестало существовать и что связано это с подавлением его экспозиционной составляющей. Современное искусство (если оно отвечает данному определению) – это то, что парадоксальным образом не нуждается в выставлении, иначе говоря – в институте искусства, что действует скорее как тайный агент, провоцируя новые формы социальных связей и взаимодействий. Таковым можно считать искусство интервенционизма (вторжения в публичное пространство) или так называемое public art, которое хочется назвать искусством площадным – в самом позитивном смысле слова. Но послушаем, что говорят другие.
Дмитрий Гутов начинает как будто с реальной проблемы, а именно с тотальной коммерциализации искусства, что, добавлю от себя, не может не влиять на определение самой его природы. Однако когда дело доходит до полемики, то шок (да еще по гамбургскому счету!) понимается им так: «...вы заходите в галерею, и вам говорят, что это искусство. И вы сразу испытываете шок» (с. 45). Вот тут и начинается путаница: единица восприятия – шок – приравнивается к психологическому состоянию, и поэтому дальше удивления перед тем, как баночка дерьма превращается художником в золото, а именно в ходовой товар (работа итальянца Манцони), Дмитрий Гутов продвинуться уже не может. Шок – это шок от успеха, но и восхищение, которое успех внушает.
Анатолий Осмоловский, гуру московской арт-сцены, до поры до времени молчит. Он лишь позволяет искусствоведам оценивать свои работы («...работы Анатолия – это совершенно иконокластическая вещь, это сплошная дырка. Если в иконе присутствует обратная перспектива и образ вываливается на зрителя, то у Анатолия наоборот: работы засасывают в какое-то болото, и это очень неприятное воздействие», – делится своим экспертным мнением Евгения Кикодзе; с. 36) и, не соглашаясь с Подорогой, намекает на то, что есть и «другое искусство» (с. 39). Понять, чтó это за искусство, помогает некто Гарри Леманн, назвавший себя теоретиком. Для него это та утраченная буржуазной культурной индустрией «твердая косточка», которую нужно снова найти. А найти ее можно потому, что «постмодернистская культура события» (event-making) благополучно осталась позади (с. 27). Это и впрямь отвечает умонастроению Анатолия Осмоловского: «Меня интересует сегодня очень конкретная вещь, – признается он, – какого размера должна быть эта косточка?» (с. 45). А дальше – неожиданный переход к вертикальной симметрии как способу организации произведения (весьма прозрачная отсылка к собственному творчеству).
Но Анатолий Осмоловский еще скажет свое последнее слово. Скажет его в послесловии к круглому столу – жанр, с которым мне не доводилось сталкиваться в жизни. Чем же так дорог редакции Анатолий Осмоловский, что он, после слов благодарности, произнесенных в адрес всех участников А.Л. Погорельским, удостаивается права вынести вердикт? Свою запоздалую реакцию Осмоловский объясняет тем, что «художнику как непрофессионалу в дискурсе» (что это значит: не столь красноречивому, как остальные? тугодуму? или просто не знакомому с терминологией?) трудно реагировать мгновенно. Шок в интерпретации Подороги толкуется им как «прием» (выделено курсивом; с. 49). Но Подорога не говорит о приеме, он говорит только о времени восприятия, которое никому не принадлежит и в этом смысле является (или может быть) объективной характеристикой произведения. Главное, однако, дальше: «История искусства неделима», – торжественно провозглашает Осмоловский. И поэтому высказанное Подорогой понимание современного искусства как мгновенного восприятия, которое сразу забывается, «в высшей степени поверхностно» (там же). Заражаясь энергией собственных слов и их непреходящим значением, Осмоловский прибегает к риторическому усилению: «...вся история авангарда, модернизма и постмодернизма – это различные шаги к пониманию неделимой единой истории искусства, а не какие-то мнимые разрывы и революции, существовавшие в воображении самих авангардистов и некритически воспринимающих их риторику современных философов» (с. 50). Убийственный приговор. Читатель повержен, а вместе с ним авангардисты и современные философы.
Между тем если обратиться к Вальтеру Беньямину, чьи идеи, по-видимому, не чужды редакции журнала, то такое понимание истории, в том числе истории искусства, он назвал бы привилегией – или просто речью – угнетателей. В самом деле, именно господствующий класс стремится представить историю как гомогенную, исключив из нее голоса побежденных, и именно присущий ему тип историзирующего мышления настаивает на вечности событий прошлого. Напомню такие знаменитые слова: «Не бывает документа культуры, который не был бы в то же время документом варварства. И подобно тому, как культурные ценности не свободны от варварства, не свободен от него и процесс традиции, благодаря которому они переходили из рук в руки. Потому исторический материалист [скажем мягче – критически мыслящая личность] по мере возможности отстраняется от нее. Он считает своей задачей чесать историю против шерсти»1. Если история по-прежнему неделима, тогда понятно, чьи интересы – только, конечно, с поправкой на изменившееся время – выражает Анатолий Осмоловский. Непрерывность истории искусств, как и ценность самого произведения, может сегодня отстаивать только арт-рынок.
Есть и другие голоса, звучащие в хоре. Так, консультант номера Кети Чухрукидзе (выступающая под мужским псевдонимом Чухров), с жаром поддерживая тезис Подороги, говорит о схватывании идеи произведения как о мгновенном акте. (Но об этом ли говорит сам Подорога, тем более что «идея» приравнивается Чухрукидзе еще и к «концепту»?) Впрочем, приводимый далее пример только еще больше сбивает читателя с толку: «...идея концептуальной машины Монастырского “Палец” схватывается мгновенно [что такое «концептуальная машина»?]… Потом я могу написать о ней целую книгу, но созерцать ее буду не визуально, не телом, а рефлексировать ментально» (с. 41). Как можно созерцать «визуально», а тем более «телом»? Созерцание – это познавательная процедура, не предполагающая создания визуальных двойников и не рассчитанная на то, чтобы обрести подпорку в виде тела. «Ментально рефлексировать» тоже нельзя, потому что практика рефлексии является сознательной (ментальной) по определению. Из-за такой терминологической невнятицы вообще очень трудно разобраться в том, что пытается сообщить нам Чухрукидзе, хотя и можно догадаться, что она является противницей произведения.
Звучит голос и Владислава Сафронова, другого консультанта номера. Для него произведение – эквивалент сильно переоцененного золота на мировом экономическом рынке. Такую аналогию – произведения и золота – он почему-то объясняет структурным соответствием процессов в базисе и надстройке. Но эта марксистская «гомоформность» выглядит слишком упрощенно.
Ряд участников беседы будут снова появляться на страницах номера, причем некоторые из них неоднократно. Так, Анатолий Осмоловский поднимет свои размышления на новую ступень в так называемом «Триалоге о произведении искусства» с участием уже знакомых нам Гутова и Леманна. Но этот разговор – тоже, надо полагать, принципиальный – требует отдельного разбора.
Трио из Бельвилля, или Deconstructing Harry
Друзья Гарри Леманна (Гутов и Осмоловский) призывают своего единомышленника подкрепить интуицию о возвращении произведения искусства теоретической рефлексией. Леманн, как будто последователь Лумана и сторонник идеи автономной системы искусства, пытается анализировать современную эпоху, определяемую им как эпоха рефлексивного модернизма, с помощью трех понятий: произведения искусства, медиума искусства (достаточно вспомнить «тональную систему, изобразительную систему, стили, ремесло и так далее [!]» (c. 52)) и дискурса об искусстве. Сегодня все три компонента существуют, но уже «не тесно связанными, как в классической традиции, а связанными свободно» (с. 54). Это и есть постмодернизм. (Схема Гарри Леманна представлена в журнале трижды: в первой беседе о произведении искусства, в интересующем нас триалоге и, наконец, в его отдельной статье, которая больше напоминает манифест, а не научную работу.) Анатолий Осмоловский размашисто вмешивается в изложение Леманна с предложением обозначить рефлексию по поводу искусства (последний компонент триады) словом «концепт». Удивительно, но Леманн быстро соглашается. (Хочу напомнить, что термин «концепт», как он употребляется его автором Жилем Делёзом, представляет собой множественность составляющих, иначе говоря – сил, причем недискурсивного толка. Концепты возникают помимо воли и желания тех, кто становится их выразителем, и отличаются от философских понятий. Леманн же, говоря о дискурсе, имеет в виду именно горизонт высказываний об искусстве. Впрочем, понятно, что слово «концепт» давно уже стало жаргонным.)
Надо отдать должное терминологическому чутью Дмитрия Гутова. Вторгаясь в изложение, он мягко указывает, что в русском языке слово «медиум» означает посредника, который общается с потусторонним миром. Но Гарри Леманн непреклонен. «Я думаю, что это понятие скоро прочно войдет в русский язык...», – пророчествует иностранец, приводя в качестве аргумента распространенность медиа-исследований, а также важность слова «медуим» в границах системной теории (с. 52). Думаю, что на нынешнем этапе замусоривания русского языка плохо усвоенными иностранными терминами уместно вспомнить о том, что когда-то называлось СМИ, средствами массовой информации. Когда западные теоретики обыгрывают многозначность слова «medium», они как раз и имеют в виду, что есть значение «(выразительного) средства», то есть «языка» того или иного искусства, и одновременно – во множественном числе – значение «средств (коммуникации)». Именно последние сегодня решительно влияют на этот язык, приводя в конце концов к полной его трансформации (идея о том, что современные искусства уже не имеют собственного выразительного языка, но с необходимостью заимствуют его у СМИ – пресловутых «масс-медиа»).
Участники дискуссии идут своим особым путем, но и их поджидают трудности в интерпретации приведенной схемы. Дмитрий Гутов, пытаясь разобраться со сложным понятием «медиум», справедливо интересуется, в чем отличие этого самого «медиума» от простого «материала», например холста и красок в случае художника. На помощь приходит Анатолий Осмоловский. «Медиум, – заявляет он, – это закон, согласно которому формируется материал» (с. 53). Но если это «закон формообразования», как уточняет Гутов, тогда зачем называть его медиумом? И при чем здесь краски и холст? Между тем интуиция Гутова в своей основе верна, но, к сожалению, от нее мало что остается. Итак, в ситуации «постпостмодернизма», как утверждает Леманн, происходит «отрицание отрицания произведения», то есть, проще говоря, его возвращение (с. 54).
«Медиум», впрочем, продолжает тревожить собеседников, принимая уже совсем неожиданный вид. Для Анатолия Осмоловского отказ кубистов от «медиума» идет рука об руку с умением зрителя «реконструировать этот медиум», то есть с пониманием того, что кубистическое полотно, допустим, представляет из себя портрет. Такой отказ от «медиума» предполагал, указывает он, и одновременный отказ от «медиума капиталистического строя», хотя это всего лишь метафора (с. 55). Полагаю, что речь идет о реалистическом изобразительном каноне, от которого отказались кубисты, а вот «медиум строя» – это, наверное, что-то очень поэтическое. Похоже, слово «медиум» имеет над Осмоловским магическую власть. «Хотя война – это всегда отказ от медиума мира, война – это совсем другой медиум», – произносит он в диалектической задумчивости, стремясь дополнить перемены, происходящие с искусством, измерением реальности (там же).
Два слова об этой самой реальности. В триалоге она ведет себя столь же непредсказуемо, как и многоликий «медиум». Согласно новой хронологии Анатолия Осмоловского, сравнимой разве что с нетривиальным летоисчислением Фоменко, реальность исчезает в 1960–1970-х годах (не оправдались ожидания изменений после второй мировой), а еще точнее – в 1968 году, когда появляется концептуализм, который, по-видимому, ей и приходит на смену. Еще чуть-чуть, и «начинает выдумываться [!] симулятивная реальность» (с. 55–56). К счастью, в потемках мы бродим недолго. Реальность снова возвращается, и происходит это, теперь уже по Леманну, в 1989 году, когда рушится Берлинская стена. Однако Дмитрий Гутов и здесь чувствует опасность. Он предлагает не приводить старые факты, дабы не размывать «чистоту концепции» (с. 56). В самом деле, очистительному возвращению реальности противостоят смутные 1990-е, определяемые Гутовым не без размаха: «...симулякр на симулякре и симулякром погоняет» (с. 57).
Прослушав вдохновляющие реплики своих друзей, Гарри Леманн заявляет: «По результатам нашей беседы [!] я согласен дополнить свою схему фактором влияния истории. Но я еще не готов ввести фактор реальности, который понадобится, чтобы дать прогноз и объяснить, почему сегодня произведение должно вернуться» (с. 58). Если Гарри Леманн так пугается реальности, то с чем же имеет дело его троичная схема, повернутая к современности в квадрате?
Что же, тем хуже для Гарри. У него, правда, есть своя оригинальная версия хождения реальности туда-сюда (с. 59), но мне хотелось бы остановиться на мощном концептуальном всплеске, испытанном Анатолием Осмоловским. Осмоловский намерен представить внутренние, формальные признаки произведения. Их, как выясняется, тоже ровно три. «Настоящее произведение искусства должно обладать хотя бы толикой чудесного». Опять всплывает непотопляемый «медиум», на этот раз в значении ремесла художника. Критерием чудесного является здесь то, что «мы не понимаем, как это сделано» (и почему сделано так быстро, если вспомнить Сикстинскую капеллу). С этим связан и второй признак, а именно эффект аппариции, эффект явления. Осмоловский небрежно бросает имя Адорно. Да, Теодор Адорно действительно сравнивает произведение искусства с небесным явлением и употребляет французское «apparition»2. Признаться, я не знаю, чем обусловлено появление в русском переводе «Эстетической теории» неуклюжего слова «аппариция». Ведь Адорно лишь подчеркивает эффект дистанции, отделяющей произведение от зрителя, и на ум сразу же приходит беньяминовское определение ауры: «...уникальное ощущение дали, как бы близок при этом предмет ни был»3. «Чудесное в необычайной концентрации [!] приводит к аппариции, к эффекту явления», – связывает свои два пункта Осмоловский. Наконец, появляется и аура, третий признак «чудесного произведения». Но если произведение «чудесно», то о каких внутренних, формальных признаках мы можем говорить? Ни упоминаемое Осмоловским чудо, ни явление произведения зрителю, ни аура таковыми не являются. Так о чем же говорит нам Осмоловский?
Оказывается, о физиологии. Ауру Анатолий Осмоловский понимает «не как Беньямин», а как дистанцию между произведением и зрителем. Более того, «эта дистанция совершенно не мистическая, а реальная или, лучше сказать, физиологическая [!]» (с. 60). Хочется «пощупать» объект, а нельзя – вот вам и аппариция! За примерами не надо ходить далеко: это Леонардо, Микеланджело (везде в номере фигурирующий с мягким знаком) и, конечно, сам Анатолий Осмоловский («...в моих работах аура существует...»). Думаю, это блистательный пример единой неделимой истории искусства, которую прямо на глазах придумывает трио из Бельвилля! Но не будем торопиться. Отмеченные три момента «очень важны в философском смысле» [sic!]. Они являются уже не просто признаками произведения, а признаками произведения хорошего. И еще: они обращены к «чувственности» – «к человеку, который может чувствовать, увидеть эту аппарицию, почувствовать эту ауру» (с. 61). Стоп. Тут перепутано все. Если «аппариция» – чудо, то чувственность тут ни при чем. Но и ауру нельзя почувствовать, потому что это не воздействие, поступающее из внешнего мира, не ореол, окружающий произведение, подобно свечению в парапсихологии, а именно гносеологический термин, что бы ни думал о нем Осмоловский. Это термин, с помощью которого мы можем говорить о произведении искусства и его историческом восприятии, восприятии, которое нам открывается в своей недоступности и в то же время полноте лишь в момент исчезновения, ухода, а это значит, что в своей основе аура есть культурное явление. Но что такое физиологическая (не физическая даже) дистанция, отделяющая зрителя от произведения? Чем она измеряется? Кашлем? Чихом? Тиком? Физиологическим отправлением? Как вообще можно поставить на одну доску физиологию и чудо? Воистину – пойми кто может.
Печальнее всего то, что теоретик Гарри Леманн совсем не помогает другу. Хуже того, он делает ситуацию еще более запутанной и безнадежной. «Как с феноменологическим описанием я с этим согласен: все три момента присутствуют в произведении». И тут же, после туманных уточнений о силе, вызываемой произведением у зрителя, Леманн соглашается с тем, что «данные три физиологические реакции» и вправду возникают (там же). Так что же, феноменологическое описание и физиологическая реакция синонимичны друг другу? Если это так, а это, похоже, именно так, то гибнут все надежды А.Л. Погорельского вести разговор «по культурному гамбургскому счету» (с. 26). А главное – как может респектабельный философский журнал, журнал, основанный знаменитыми русскими гуссерлианцами, печатать на своих страницах столь вопиющую чушь? Нужно ли говорить о том, что не выполняется первая и главная заповедь любой философской работы – отказ от натурализации предмета размышления, на языке феноменологическом – от так называемой естественной установки. Нужно ли напоминать, что феноменология предполагает последовательность шагов редукции: воздержание от суждения, затем от связей, которые создаются вокруг объекта разными науками, и, наконец, «заключение в скобки» Я – и все для того, чтобы объект предстал сознанию во всей чистоте уже как феномен. (Представляю, какую реакцию у Осмоловского может вызвать сама идея поставить в скобки Я.) Похоже, что почти все авторы номера – за ничтожным исключением – погрязли в естественной установке, выдавая за теорию сугубо частное мнение.
Впрочем, тут пути друзей расходятся. Дмитрий Гутов предлагает различать «чудо, которое можно объяснить, и чудо, которое нельзя объяснить», путая чудесное с трюкачеством в цирке (с. 64). Гарри Леманн чувствует, что такие «высокие» понятия, как «чудо», «чудесное» и «аппариция», являются лишь нормативными и что редко когда такое будет наблюдаться в жизни (с. 63). Пытается Леманн поправить и классификацию формальных признаков удачного произведения. Для него это: 1) владение ремеслом; 2) «концепт», который должен быть правильно выбран художником; 3) способность художника воплотить «концепт» и овладеть собственным «медиумом». Но художники куда более радикальны. «...Произведение самодостаточно...», – заявляет Гутов. «Конечно, надо разорвать контекст», – вторит ему Осмоловский. «К черту символы! – волнуется Гутов. – Мы видим девушку, у которой румянец играет на щеках, как у живой. И мы понимаем, что это произведение» (с. 68–69). Леманн (упрямо): «Исторический контекст должен прирасти заново». Потом все трое переключаются на постмодернизм и заложенную в нем иронию, которая, по мысли Гутова, «улетучится», когда будущие поколения откопают, ну допустим, «Сердце» Кунса (с. 70). И финальная кода:
«Г. Леманн. […] Как только формы идут друг к другу, они деконструируются.
Д. Гутов. Почему?
А. Осмоловский. Нам надо заканчивать» (с. 71).
Итак, сухой остаток: произведение искусства не зависит от «социального, исторического, политического контекста» (с. 67). Оно не ставит себя под вопрос. Таково мнение авторитетных московских художников. Этим по сути ознаменовано возвращение «искусства ради искусства», l’art pour l’art. В этом смысле симптоматичны попытки, хоть и неудачные, рассуждать о формальных признаках произведения. Правда, в нынешних российских условиях такая тенденция, напирающая на подлинность, ценность и качество, означает только одно: произведение искусства есть продукт рынка, иными словами – выставляемый на продажу товар. Предвижу возможные возражения Анатолия Осмоловского: Адорно тоже пишет об истине произведения и тоже наделяет его исключительным статусом. На это могу заметить, что в своей оценке произведений высокого модернизма Адорно изменил самому себе, собственному историческому методу. Если бы он не наделял эти произведения вневременной ценностью, он увидел бы, каким образом они вписаны в эстетическое производство позднего капитализма4, а это потребовало бы другого способа конструирования объекта и, конечно, другого языка описания.
1 Беньямин В. О понятии истории (пер. с нем. и коммент. С. Ромашко). – НЛО, 2000, № 46, с. 83.
2 «Явление, появление», но и «видение, привидение».
3 Беньямин В. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости. – В кн.: Его же. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости. Избранные эссе. Предисл., сост., пер. и прим. С.А. Ромашко. М.: «Медиум», 1996, с. 24.
4 См.: Jameson F. Reification and Utopia in Mass Culture. – In: Idem. Signatures of the Visible. New York & London: Routledge, 1990, p. 14.
Вторая часть статьи.