Поэт Лев Рубинштейн, "тот, который на карточках" (как рекомендуют его обычно), удивил своих поклонников по крайней мере дважды. Первый раз в конце 1990-х, когда его тексты, и отнюдь не в стихах, а в смиренной прозе начали появляться в тонких "умных" журналах. Сначала в "Итогах", потом "Еженедельном журнале", потом "Политбюро", теперь в "Большом городе"... Поэт оказался автором необыкновенно доверительной по интонации, ностальгической по настроению, легкой и прозрачной по структуре и остроумной по всему эссеистической прозы.
Второй раз всеобщее потрясение произошло совсем недавно, когда Лев Рубинштейн вдруг вышел на сцену, не достал никаких карточек и запел - с задушевностью и улыбкой, хорошо знакомым нам по его стихам и прозе. Песни на своем пока что первом в жизни концерте (21 июня в клубе "Билингва" состоится второй) Рубинштейн исполнял очень знакомые - "Как много девушек хороших", "Когда я уходил в поход...", "Темная ночь" и прочее. Майя Кучерская отправилась к Льву Рубинштейну за объяснениями. Впрочем, разговор начался вовсе не с обсуждения парадоксального жеста поэта и его песенного репертуара, но закончился как раз этим.
- Правда ли, что поэт Лев Рубинштейн не пишет больше стихов?
- Я их пишу, но я их не дописываю. Новых действительно нет, и уже лет 10 это длится. Почему так – я не знаю. Иногда я это пытаюсь объяснять так: я утерял мотивацию. Как раз к вопросу о прагматике – только не на экономическом уровне, а на лингвистическом. Когда мне было важно писать стихи, я их писал.
- Значит, это молчание связано вовсе не с изменившимся временем (такое объяснение напрашивается), а лично с Вами?
- Это связано со мной во времени. У каких-то моих друзей, с которыми я привык двигаться десятилетиями вместе – наоборот сейчас поэтическая активность. Видимо, у каждого свои биосоциоритмы. Но я почему-то по этому поводу не переживаю. Если бы я вовсе не писал, ситуация была бы драматическая, но я по-прежнему пишу, пишу для журналов. И многие приемы, навыки, мой поэтический опыт мне очень пригождаются. Поэтому я не могу сказать, что вовсе не пишу стихов. Я их пишу в другом виде и образе.
- Значит, тексты в журналах – это для Вас вовсе не суррогат?
- Для меня нет. Хотя я пишу разные тексты, иногда проходные. Например, иногда приходится писать за час до выхода издания. Впрочем6 кстати, и они иногда получаются. А иногда нет. Когда я перечитываю свой текст, для меня главный критерий – включу я его в книжку или нет.
- И все же по крайней мере одно отличие между стихотворным текстом и прозаическим, написанным для журнала очевидно. Стихи пишешь не по заказу редакции, не к сроку и по вдохновению…
- Категорией "вдохновения" я стараюсь не пользоваться. Я не очень понимаю, что это такое. Помните, в «Египетских ночах» Чарский называет вдохновение «дрянью»? Когда я сочинял поэтические тексты, (заметьте, я их не называю стихами), у меня тоже было ощущение, что кто-то их заказал. Хотя принципиальная разница между моими текстами в стихах и в прозе не в наличии или отсутствии вдохновения, (этой самой " дряни"), а в смене адресата. Идеальным читателем для моего поэтического текста был я сам. Еще я держал в голове двух-трех людей, представлял себе их реакцию, но и все. В журнале потенциальных читателей намного больше, поэтому прозаические тексты я пишу иначе. Вещи, которые мне не пришло бы в голову объяснять в стихах, здесь разъяснять необходимо. В тексте для журнала – другая степень доверительности. Хотя и тут мой читатель - это человек моего круга, только значительно более широкого.
- Во времена, когда ваши читатели исчислялись единицами, вы не задыхались в этом «страшно узком кругу», вам не хотелось увидеть себя напечатанным?
- Нет, меня не привлекали никакие печатанья. Для меня было важно и лестно было попасть в андеграундную среду, а не в журнал «Юность». В оценки и реакции этого круга - а в круг тогдашнего моего общения входили поэты Лианозовской школы и СМОГисты – я действительно вслушивался. Поскольку я попал в ситуацию самиздата сразу, я понял, что ее надо не претерпевать, а использовать. Перевести ее из социальной области в эстетическую. Для автора ситуация, когда в столе лежит неопубликованная рукопись -- всегда травма, ущерб. Поэтому надо сочинять тексты, которые и не могут быть опубликованными.
- Вот откуда взялись карточки!
- Да, для меня важно было создавать одновременно и текст, и объект, который был бы самодостаточным, независимым от тиражно-полиграфических обстоятельств. У меня был короткий период, когда я заполнял словами и буквами спичечные коробки, стены во дворах, а в 1974 году у меня появилась первая картотека. У меня были тексты в конвертах… Я использовал все, какие мог, некнижные формы словесности.
- Иначе говоря, Вы подчеркивали: я не книги пишу!
- Совершенно верно. И в какой-то момент я понял, что это не изобретение, не фокус и не жест, а присущий мне вид и жанр. И испытывал эту систему на универсальность лет тридцать. Некоторые говорили: ну, сколько можно! Но с той же правомочностью можно сказать: «Сколько можно книги писать!»
- Но потом возможность печататься появилась и карточки были опубликованы в книгах…
- Да, из-за этого мне пришлось идти на некоторые компромиссы, придумывать какие-то фокусы с нумерацией и прочее.
- Бескомпромиссный самиздатовский автор идет на компромиссы?
- Да, потому что насколько неправильным я всегда считал предлагаться, настолько же неправильным – уклоняться. В этом есть профессионализм и смирение. Но кстати, три текста были изданы в Москве в начале 1990-х именно в виде карточек, в издательстве «Ренессанс». Потом подобная книга вышла во Франции, а недавно в Германии появилась такая штука, которую и книгой-то никак не могу назвать. На самом деле это такой деревянный ящик -картотека. Там четыре текста, и карточки двусторонние – с текстом по-русски и по-немецки. Невероятной красоты получилась вещь.
- Ваши стихи построены на дыхании, интонациях русской речи – французы, немцы это понимают?
- Знаете, да. Они могут не улавливать фактуру, но структуру – всегда. Особенно немцы – музыкальнейший народ. А для меня ведь самое главное - это ритмоструктура.
- Вместе с тем ваши стихи – это именно современный русский в действии – язык и его жизнь по сути и становятся объектом изображения.
- Пожалуй. Просто я этот наш с вами родной язык не просто люблю, а эротически люблю. И эту его способность все в себя впитывать и в результате все поэтизировать считаю его невероятным, волшебным качеством. Более того, в нашей вымороченной и вполне призрачной социальной жизни язык представляется мне едва ли не единственной реальностью. Я не верю в то, что его можно испортить и отравить, он вроде океана в смысле способности к самоочищению.
- Вы упомянули о том, что стихи и проза для вас в сущности одно. Действительно ваши прозаические тексты - жесткой ритмической организацией, языковой игрой – напоминают ваши стихи. Но иногда возникает ощущение стилистического несоответствия Ваших прозаических, а по духу поэтических текстов с суетным журнальным пространством.
- У меня тоже ощущение, что журналистская профессия, как я ее понимаю, уходит, исчезает. Тот тип журнализма, который мне позволил влиться в эту среду, исчезает. Все сильно глянцевеет – причем сознательно, сладострастно и капитулянтски. И дело тут не в том, что это люди другие, это вообще свойственно русской интеллигенции – мазохистское отдавание обстоятельствам.
- Отдавание или продавание?
- Если и продавание, то с идейными обоснованиями. Честный человек говорит: «Мне нужны деньги, я буду делать то-то и то-то». Они говорят: «Я буду делать то-то и то-то, потому что это правильно. Хватит нам умничать». И это поощряется властью. Это и есть официальная идеология. Официальная идеология - это ведь не восхваление существующего режима, это уж слишком, это официоз. Официальная идеология на сегодняшний день – это никуда не лезть. «Мы умеем это и это. Давайте теперь говорить о моде. Все». Не так давно в Париже прошел книжный салон, на который собралось много писателей из России.
- Главным событием стало, кажется, посещение и непосещение двух президентов…
- Там произошла и другая замечательная история. Однажды во время завтрака в наш ресторан пришла девушка, славистка из Парижа, которая каким-то образом связана с московскими правозащитными кругами. Она предложила подписать письмо, суть которого сводилась к следующему: «Мы, нижеподписавшиеся, требуем признать Ходорковского политзаключенным». Все среагировали по-разному. Я и еще некоторые другие подписали не читая. Одна очень известная писательница сказала, что ей не нравится стиль письма, а увидев среди подписавшихся чью-то неприятную ей фамилию, добавила, что с ним вместе тем более подписывать ничего не будет. Кто-то сказал: «Что за глупости эти коллективные письма, мне будет надо – я сам напишу». Наконец, еще один известный сорокалетний актер и режиссер, сказал совершенно поразившую меня фразу: «Ребята, ну, не модно сейчас такие письма подписывать!». Я спросил его: «А в тюрьме модно сидеть?» Он ответил: «Тоже не модно».
- Наверное, все так и есть. Власти удобны модные сорокалетние ребята, не лезущие в политику. Но кажется, за нынешней журналистикой выстраивается и другая, вполне прозаическая идеология, вмещающаяся в формулу «заказчик – клиент». Клиента надо обслужить так, как он этого просит. Клиент хочет читать про моду – напишем про моду.
- Видимо, да. Вот и в 1960-е-1970-е годы, например, пафос официальной культуры, не официозной, а именно официальной сводился к фиге в кармане. Театр на Таганке, братья Стругацкие – это глянец того времени. Что говорили эти люди? «Я на своем месте делаю, что могу, я никуда не суюсь, я не герой, я политикой не занимаюсь…» Что-то в этом роде. Но и мы, я и моя компания тоже никакой политикой не занимались. Я о другом. Презумпция модности сейчас и есть официальная культура. Конечно, я никого ни в чем не обвиняю. Но мне все трудней и трудней в это вписываться.
- Да ведь вы, кажется, сознательно ни во что не хотите вписываться. Многие Ваши тексты описывают прошлое, атмосферные явления вашего детства, юности, молодости, реже современности – что это, откуда, зачем?
- Я действительно многое помню, и воспринимаю это скорее как преимущество, чем как слабость. Многие мои ровесники не помнят того, что я помню. Мне кажется очень правильным восприятие современности рифмующимся с тем, что было.
- Почему это важно – вспоминать бытовые мелочи прошлого – запах духов, форму шляпы?
- Потому что иначе культура становится плоской. Русскому советскому человеку вообще свойственно отсутствие историзма. Вот я разговариваю с молодыми людьми, вроде бы говорю с ними на одном языке и вдруг ляпну, что я помню смерть Сталина. На меня начинают смотреть с некоторой опаской, потому что для них что Сталин, что Иван Грозный одно и то же..
- Продолжением этой ретролинии стал и совсем уж неожиданный жест – совсем недавно Лев Рубинштейн вышел на сцену и запел песни советских композиторов. Это род ностальгии, попытка освоения новых творческих пространств?
- Наверное, и ни то и ни другое. Просто я вообще всегда любил попеть. У нас это всегда было принято в компаниях – в определенных состояниях за столом попеть. Я вообще принадлежу к поколению более поющему, чем слушающему. Эти песни - фон моего раннего детства. Я вырос под радио, это была коммуналка – радио было включено целый день. Я эти песни не любил и не не любил, они просто вошли в состав крови. Это данность - как облака, как вид из окна. Хотя в юности все это, конечно, отвергалось. Но вот как-то, уже в перестройку, перепев весь китч, всю блатнягу, мы запели как раз эти песни – Блантера, Дунаевского, Мокроусова, Соловьев-Седова...
- На концерте вы пели и военные песни – я бы сказала с особой задушевностью…
- Вдруг все эти люди, советские композиторы и поэты, которые привыкли сочинять по лекалам, во время войны невероятным образом расслабились и ощутили свободу. Отовсюду поперла эта запрещенная гумилевская струя. Эти выдающиеся песни сочиняли люди, которые ни до ни после ничего подобного уже не написали. «Эх, дороги!», например, написал Лев Ошанин – поэт, мягко говоря, средних достоинств. Или Исаковский, который сочинил настоящий шедевр - «Враги сожгли родную хату». Вообще интересно, что самые удачные вещи сочиняли люди фольклорного сознания. Стихи о войне никакому Пастернаку не удавались, как известно.
- Вы записали диск?
- Вообще все, что касается песен, концертов, диска, - скорее вопросы не ко мне, а к прошедшему мимо нас Дмитрию Ицковичу. Это все он! Как-то раз мы где-то вместе были, выпили, закусили, началось спонтанное пение. Ицкович послушал и говорит мне: «Надо делать диск». Я говорю: «Не сходи с ума, я не профессионал, я пою только за столом». – «Ты ничего не понимаешь». И диск уже записан. Я записался в студии по-честному, но все это на его совести, потому что на самом деле у меня нет никакого музыкального образования, я даже не знаю нот.
- Подобная музыка звучит в унисон с реваншистскими настроениями, все настойчивее раздающимися в современной культуре.
- Я понимаю. Но мне кажется, что если и есть в этом какая-то миссия, она как раз в том, чтобы перехватить инициативу у «Старых песен о главном», у всяких попсовых идиотов, которые поют это плоско и картонно. А я хотя бы краешком детства коснулся этого времени, я так или иначе человек оттуда. Мне кажется, что важно не давать другим эту лирику оседлать. Хотя конечно, никакая это не миссия, мне просто нравится их петь.
- Последний вопрос, прагматичный. Только что вручили Госпремию Белле Ахмадулиной. Чуть раньше премию имени Анатолия Чубайса – Александру Кушнеру. Насколько важен для литературного процесса кажется вам этот институт – литературная премия? На что она может повлиять?
- Наверное, ни на что особенно не может. Но как злостный либерал скажу, что если бы мне предложили на выбор государственную и не государственную премию, я выбрал бы не государственную. К государству я привык относиться с подозрением. Я никогда не заслуживал государственного признания, оно мне не нужно. И все же если бы государство мне вдруг дало премию, я бы ее взял. Не потому что я такой беспринципный, а потому что я к институту премий в принципе отношусь несерьезно. Увязывать осозннание собственной успешности с той или иной премией мне никогнда не приходило в голову. А вот деньги нужны всегда.