Умер Асар Исаевич Эппель. Хороший русский писатель. Слова эти немного стоят, ибо есть – писатели, а есть – писатели. Одни создают себе имя, сплетая занимательное повествование, в сети которого попадается скучающий читатель. Другие – завлекают его, касаясь вскользь злободневных общественных язв или же напротив – чего-то вечного, непостижимо-волнующего… Третьи просто веселят нас до слез.
Эппель относился к тем, крайне редким в наше серое время прозаикам, которые считают, что все перечисленные авторские доблести – ничто, если язык написанного не абсолютен. То есть – не безупречен, не отступает ни разу от весьма жестких требований, им же самим в себе несомых. Требований, касающихся сразу нескольких практически независимых материй – словоупотребления, синтаксиса, просодии и вообще – звучания…
Таких, пишущих по-русски, сейчас и двух десятков не наскребется – добро бы, хоть, полдюжины нашлось!..
Но, почему-то, хочется сейчас не об этом.
У Асара Исаевича была достаточно странная для писателя судьба. При том даже, что он всю жизнь свою прожил типичным московским литератором – не водил корабли, не лечил, не воевал, как добрая половина русских классиков, не страдал от псов режима, не сидел, не эмигрировал и т.д., а лишь скрипел пером: что-то писал или редактировал и получал за это гонорары.
После успешного окончания Московского инженерно-строительного института им. В. В. Куйбышева в 1957 году довольно быстро перешел на фрилансовые хлеба газетного журналиста, колумниста и вообще литератора широкого профиля: писал все, что подворачивалось – вплоть до детской драматургии или текстов песен для мюзикла по рассказам Бабеля. Надо сказать, что в те былинно-советские времена встать на подобные рельсы было существенно сложнее, чем сегодня, однако, с другой стороны, человек, все-таки встав на них, обычно обретал гораздо большую материальную устойчивость, нежели его сегодняшний собрат. С одной хорошей статьи можно было кормиться месяц. Но я опять не о том…
В 1970 году Эппель вступил в Союз Писателей – это тоже тогда было довольно сложным делом, однако члены Союза попадали в определенную опекаемую государством среду: это был довольно высокий общественный статус, который вполне можно было конвертировать во всяческие, в советском понимании, жизненные блага. Что большая часть 10 000 членов СП СССР и делала, не имея к тому ни малейших нравственных или каких-либо иных неформальных оснований. Асар Эппель как раз относился к тому меньшинству, которое эти основания, безусловно, имело. Ибо, помимо прочего, являлся еще и переводчиком – с нескольких языков: идиша, который был фактически вторым его родным языком, немецкого, английского, итальянского, но главное – польского. В те времена переводчиков было мало, и были они, как правило, хорошими. Чтобы иметь дерзновение переводить художественный текст, требовалось знать язык – точнее, как минимум, два языка: переводимого оригинала и русский (это сейчас во многих случаях переводчики лишь в процессе работы знакомятся с первым и крайне плохо владеют вторым). Переводчиков уважали и ценили. И неплохо оплачивали – что, несомненно, способствовало поддержанию уровня (хотя и не в одном этом причина его высоты).
Особенно ценили тех, кто относился к, так сказать, высшей касте – переводчикам иностранной поэзии с языка оригинала (а не по подстрочнику). Именно к этому разряду принадлежал Асар Исаевич – и в этом качестве пользовался высочайшим авторитетом.
Самым известным его переводом… скажем иначе – самым значительным его, как переводчика, вкладом в русскую словесность стал, однако, перевод прозаический – небольшого собрания рассказов Бруно Шульца – погибшего в 1942 году странного-престранного и сложного-пресложного еврейского писателя и художника, писавшего по-польски и жившего почти безвыездно в карпатском Дрогобыче: сперва в Австро-Венгрии, затем в Польше, затем, недолго, в СССР и в финале – в зоне немецкой оккупации… Его потом и другие переводили – но, так как Эппель, увы… Здесь совпало все – и определенная мировоззренческая близость автора с переводчиком, и то, что у обоих идиш был вторым родным языком – подобные попадания бывают настолько нечасто, что заслуживают прочтения уже только за это. Даже если у читателя отсутствует отдельный интерес к прозе подобного рода.
Так и жил Асар Исаевич до конца 70-х: пользовался доброй известностью в не слишком широких кругах, активно участвовал в совписовской повседневности, с ее довольно странными, на взгляд из сегодняшнего далека, нравами, поощрявшими быстроту реакции, пресловутым рестораном ЦДЛ, всегдашними интригами и т.п. Жил, и вдруг…
И вдруг, в самом конце того десятилетия, приблизившись к середине своего пятого десятка, Эппель начинает писать рассказы. К 1982 году было создано девятнадцать, составивших два его собственных сборника: "Травяная улица" и "Шампиньон моей жизни". Эти плотно прилегающие друг к другу тексты, стали результатом переработки воспоминаний детства. Материалом им послужил пространственно-временной континуум: действие происходит, главным образом, на северо-западном краю Москвы (где-то в треугольнике между сегодняшним метро "Щербаковская", платформой "Яуза" и Шереметевским дворцом в Останкине) 1940 – 1950-х в одноэтажных частных домиках и наскоро сколоченных бараках.
Позднее, в 2002 году, к ним добавился третий сборник из десяти подобных рассказов – "Дробленый сатана". Еще какое-то количество было написано в последние годы – все о том же времени и месте (несколько попыток Эппеля выйти за пределы этих самых травяных улиц оказались как раз неудачными – с ходу чувствовалось, что автор пишет о том, чего не знает, не понимает и не любит.) Вот, собственно, и все его наследие.
Много это или мало? Забудется это вскоре или же останется надолго в русской литературе? Рискну предположить второе, и вот почему.
Есть особая писательская доблесть, данная не каждому даже значительному прозаику. Это заслуга создания мира из ничего – в чем-то сродни божественному творению, но в неизмеримо меньшем, конечно, масштабе – изобретение нового, прежде отсутствовавшего пространства-времени. Асар Исаевич как раз и создал такое особое пространство в своих рассказах – особенную, нигде никогда никем прежде не виданную Москву Эппеля. Чем подобное ценно? Тем же, по сути, чем ценна и окружающая нас "реальная реальность": этот созданный прозаиком мир – неисчерпаем. Он бесконечен во всех направлениях, во всех смыслах – бесконечен, как духовное, нравственное поприще, как источник экзистенциального ужаса и экзистенциальной надежды, бесконечен как бесконечно искусство:
…Растерявшись, туда-сюда дернувшись, он сразу потерял направление и, то и дело на что-то натыкаясь, слава Богу, это что-то быстро узнавал на ощупь. Больше всего чувствовался на ощупь сырой туман, и хотя туман этот внутри себя слоился влажными клоками, однако ничего, кроме сплошной мглы, глазам ни наверху, ни по сторонам не виднелось, и беглец наш был точь-в-точь муха в сыворотке, но видеть, как сам чернеется, не мог, а значит, про муху не подумал, зато сразу сообразил, что его тоже никому не видно, и быстро обрадовался этому. <…>
Но он был не в лугах и не в городе и пошел руками по соседской изгороди, а потом, когда изгородь кончилась, во что-то больно уткнулся. Оказалось, в помпу, из которой брали воду. За помпой сразу пошла полынь пустыря и стала шуршать, но сухой свой запах издавать не издавала, отчего туман вовсе сгустился и дышать сделалось почти нечем.
Внезапно пространство сбоку засветилось и стало перламутровым – к влажному веществу мглы добавилось вещество света. Наверно, взошло солнце. От неожиданного сияния ему показалось, что сам он теперь белый, как паяц из балагана, и ощущение пути исчезло вовсе, так что повернуть не туда стало совсем просто, но он быстро сообразил идти на ближние гудки…
Сияние переменило место – очевидно, оно производилось напрасным корабельным прожектором. Он опять во что-то уткнулся, и э т о заблеяло. От страха он снова чуть не умер, хотя это была заплутавшая овца, которую, пока она вертелась в ногах и страшно кричала, пришлось обходить. Но что такое о б х о д и т ь, если путь не виднеется? И хотя дорога к причалам была короткая и наизусть известная, стало понятно, что он с нее сбился.
Туман между тем начал вонять пароходной гарью, отчего запершило в горле, словно он пересек стелившуюся понизу, точно дым неугодной Господу Каиновой жертвы, полосу пароходных дымов. И тут, ступив на бетон, он снова чуть не умер, однако теперь уже от радости, хотя теперь никак нельзя было ошибиться, а то сорвешься в воду – в щель между кормой и причалом, – откуда в таком молоке ни за что не выбраться.
Светлая память!