Занятая кризисом, Россия проскочила 65-летие снятия блокады Ленинграда. Официозный телевизор, конечно же, отметился – известные кадры бредущих по заснеженным улицам блокадников были показаны, солдаты в масхалатах с винтовками и автоматами наперевес, залпы «катюш», церемония на Пискаревке – все промелькнуло на экране. Нельзя сказать, что новый государственный язык разговора о войне (война у нас одна, пока не умрут те, кто родился примерно до рубежа восьмидесятых) уже окончательно сложился – процесс только близок к завершению; еще несколько лет и эта пестрая смесь советской бронзы, позднесоветской задушевности и быкоголовых дикторских интонаций путинской эпохи застынет памятником нашего времени. Вот тут-то оно и кончится, это наше время.
Но я не об этом. Я о том, что опять, как всегда, слова человеческого о блокаде не услышишь – все трескучие реляции, разоблачения, разоблачения разоблачений и прочее. Жданов не сделал того, а Сталин хотел этого, Гитлер стремился совсем к другому... Все это может занимать любителей компьютерных стратегических игр, надувных публицистов (на жаловании и без), пикейных жилетов всех сортов и вообще публику, извлекающую информацию о ленинградской блокаде из Википедии (кстати, загляните туда – вот уж типичный памятник нынешнего состояния умов!). В российском общественном сознании блокады почти нет – ее помнят либо немногочисленные дожившие до сегодняшнего дня блокадники и их потомки, либо те, чью семью блокада страшно проредила. Для остальных, в лучшем случае, это один из громких топонимов войны - Сталинград, Ленинград, Берлин... Конечно, таков удел любых -- даже самых выходящих за пределы человеческого понимания -- исторических событий, однако в случае блокады (также и когда мы думаем о ГУЛАГе, Холокосте, геноциде в Руанде или в Камбодже) мы имеем дело с тем, что должно стать событием нашего сознания.
Блокада - не только неслыханный человеческий опыт (подобный лагерному сталинскому или гитлеровскому), это феномен совершенно иного типа войны, появившегося в прошлом веке, тотальной войны индустриальной эпохи. Вот об этом – несколько нижеследующих абзацев, своего рода комментарий к единственной книге, которая действительно сделала блокаду событием сознания. Я говорю, конечно, о «Записках блокадного человека» Лидии Яковлевны Гинзбург.
В самом начале «Записок» Гинзбург пишет: «Толстой раз навсегда сказал о мужестве, о человеке, делающем общее дело народной войны. Он сказал и о том, что захваченные этим общим делом продолжают его даже непроизвольно, когда они, казалось бы, заняты решением своих собственных жизненных задач. Люди осажденного Ленинграда работали (пока могли) и спасали, если могли, от голодной гибели себя и своих близких». При декларируемой опоре «Записок» на «Войну и мир», Гинзбург интерпретирует толстовскую концепцию «народной войны» так, как ей это нужно для разворачивания собственного повествования о блокаде. Строго говоря, Толстой не писал о том, что люди «захваченные этим общим делом продолжают его даже непроизвольно, когда они, казалось бы, заняты решением своих собственных жизненных задач». Гинзбург приписывает здесь Толстому собственное гегельянство. У Толстого «общее дело», его направление и течение образуется из совокупности мириада частных действий. Каждое из этих действий представляет собой выполнение некоего набора социальных, бытовых ритуалов. Толстой как раз занимается скрупулезным изучением и анализом механизма превращения мириада частных ритуализированных действий в «общее дело». Оттого важным инструментом этого анализа становится в «Войне и мире» (открытое Шкловским) остранение - оно «вскрывает», «разритуализирует» ритуал, иначе анализ невозможен. «Записки блокадного человека» решают этот вопрос по-другому. Прежде всего, Гинзбург ставит себе совершенно иную задачу. «Записки» - принципиальное «кое-что» (она пишет: «об этом кое-что здесь рассказано»), и уже этим они противопоставляются книге, которая хочет объять «всё», книге, которая называется «Война и мiр». «Записки блокадного человека» описывают только ритуалы частной (и только отчасти – социальной) жизни блокадника, благодаря которым он (конкретный «он», персонаж по имени «Эн») остался в живых. Связь с «общим делом» здесь проста – враг хочет убить всех ленинградцев, в том числе и его. Он не умирает; значит – делает вклад в победу над врагом: «И в конечном счете это тоже нужно было делу войны, потому что наперекор врагу жил город, который враг хотел убить».
Такой подход вполне соответствует изменившемуся в XX веке характеру самой войны и отношению человека этого столетия к войне. Толстой не пишет, что главной целью Наполеона и его армии в 1812 году было «убить русских», или даже «убить всех русских». Точно также идея «народной войны», замысел Кутузова был не «убить всех неприятелей», а «выгнать», «изгнать» их. Об истреблении французов говорит только Андрей Болконский: «Одно, что бы я сделал, ежели бы имел власть ... я не брал бы пленных... Не брать пленных... это одно изменило бы войну ... Не брать пленных, а убивать и идти на смерть!». Здесь Толстой предвидит «тотальные войны» XX столетия и реакцию на них интеллигента; реакцию, образец которой дал Эренбург своим «Убей немца!». Становясь тотальной, захватывая в свой ход всех и вся, война прошлого столетия меняет и отношение человека к себе. Это отношение редуцируется от религиозных или политических мотивов, от высот стратегии и «военного искусства» к простому «убить и не быть убитому самому». «Тотальная война», так же как тоталитарный режим, атомизирует человека, безжалостно разрушает привычные социальные связи и конвенции, и требует от каждого своего участника самого простого – убить врага и как можно дольше самому избежать гибели. Несмотря на гигантские военные, политические, социальные и экономические конструкции, в которые вовлечен участник «тотальной войны», он, по сути дела, изолирован, отчужден от хода Большой Войны. В той точке, где находится он, нет ни стратегии, ни политики; есть только смерть, от которой следует защищаться, насылая ее на врага. Блокадница Лидия Гинзбург войну воспринимает однозначно – как попытку убить ее лично, и ее близких. Оставаясь в живых, «Эн» выигрывает войну: «Портниха ламентирует, заказчица занята построением собственного образа, обе с вожделением говорят о дамах в ротондах... А все же нет у них несогласия с происходящим. Они лично могут жаловаться и уклоняться, но их критерии и оценки исторически правильны. Они знают, что надо так, потому что нельзя иначе. Их критерий: Гитлер – мерзавец, немец враг и его нужно уничтожить». Это рассуждение, в том или ином виде, повторяется и в тексте Гинзбург «Вокруг “записок блокадного человека”»: «Конкретные носители величайшего зла, взявшие на себя его теоретическое обоснование, - стоят у ворот. Мы все хотим их убить; мы хотим убивать как можно больше, отнюдь не вдаваясь в подробности их человеческого существования». Обратим внимание на это удивительное превращение. «Тотальная война» рождает «персональную войну», войну, так сказать, «один на один». Именно так хотел воевать с Наполеоном Пьер Безухов в 1812 году, но в начале XIX века это выглядело нелепостью, даже безумием – как впрочем, и варварские по тем временам рассуждения Андрея Болконского. В XX веке этот крайний индивидуализм появляется в разгар двух самых страшных европейских коллективистских проектов – коммунизма и нацизма. Не исключено, что он есть не только порождение этих проектов, он – реакция на них.