Пришла тель-авивская зима, зарядили дожди, забродили мысли и образы, солярисно окрепла средиземная лужа, а старожилы уже знают, наготове – жди "Зеркала"! И точно, глядь – вышел журнал, да сразу два номера, новое лакомство для старых добрых интеллектуалов, верных первых учеников Второго авангарда (Зеркало. 2011. № 37 - 38).
Выходя в провинциальном Тель-Авиве, в предгорьях Синая, журнал собирает авторов со всего света, вытаскивая порой и хоры славные теней, воскрешая достойные "прозеванные имена". Как сказал бы Саша Соколов – "выбор лучшего".
Начинается на "А" – Александр Анашевич. Поэт, живет в Воронеже, где некогда бывал и Он, ом, ом... "Черные блохи живут на пьянице и уроде, и все движется в солнечном хороводе: пантелей, старики, мотоциклы и стаи блох, а за деревьями, над холмом, с радугой над головой стоит незаметный боох". Детсад радостей земных.
Далее – вход в поэзию Гробмана, близкую мне своей младой игрой. Там сроду снуют вечные смачнозаветные евреи и хороводятся славные простодушные славяне – этакое приятное слияние-осеменение, пенящееся пиитическое "абрама-дюрсо" абсурда. "Тогда еще славяне были такими милыми людьми в своих озерах тихо плыли в своих лесах себя кормили не поддаваясь духам тьмы". С другой же стороны: "Летят вороны Пастернака с креста ажурного на крест и шелудивая собака чего-то ест евреи тянутся к вечерне старушку русскую тесня носы торчат все злонамерней вокруг осенняя дрисня". В общем, дриснятие с весеннего креста и бичевание глаголом! Окрест тоже привычный, рутинный даже, мягкосердечный Гробман: "Я видал поэтов русских все лежат в одном гробу в деревянных полках узких у евреев на горбу сами тоже все евреи все картавят и шипят все одетые в ливреи евро-русский зоосад". Малость поражает отсутствие мата, имманентно Гробману присущего – в его текстах мат там-сям всунут не всуе, а ядрено обсценивая сучность – как, скажем, мясные туши Сутина ошкуривают хаимь жизни.
Эфрат Мишори, современная израильская поэтесса, вирши перевел с иврита Шломо Крол. "И так записала душа-младенец в своем дневнике, и так спросила, когда пришло ее время: что случится, когда я перейду в тело, когда сплочусь в процессе соединения семени с яйцеклеткой? Кто я буду, когда изучу активный словарный запас греха и запрета?" Кучерявый белый стих, смаглявый верлибр.
Вадим Россман. "Он был отменным рисовальщиком…" А вот тут отменная поэзия – звукопись, незатертость, "пуантилизм утреннего солнца" и прочие причиндалы – хучь и в строчку, и по каталогу "Короткая проза". Но она так пронизана ползучими лианами аллитераций и столь поросла цветными метафорами, что хочется подольше оставаться там, "в бунгало среди тропических зарослей, куда прибегала красавица-камбоджийка с очень смуглым лицом и упругими икрами". Тут не годятся бирки "Бирма" или "Бальмонт" – автор, живущий неподалеку от Кастальского ключа, в забытом Богом Бангкоке, абсолютно автономен, оторван от точек приюта и литературных предтеч. "Он даже не столько писал, сколько рисовал словами". А читатель, если он не друид-аид, не окончательный пнём-пень, будет всматриваться и радоваться.
Александр Ильянен, обольстительный дневник-с, ни дня без строчки: "куда-то шарф Шарлотты таинственно исчез. Буду носить анин. Бело-розовый и цвета крем-брюле (сегодня на свету заметил), буду носить и Грака шарф мемориальный, с зеленой курткой замшевой". Тоже стихозы, конечно, для "Зеркала" в альбом. "При этом в качестве щита Селина упоминал. Де тот лишь воду пил". Де путешествие на краешек Европы, кругом вода – Венеция, как в зеркальце, се Нева иных начал… Бродячие Коэльо, Паунд, Жиль Делёз – эх, до детских припухших желез!..
Пожалуй, украшение номера – беседа Ирины Врубель-Голубкиной со знаменитым писателем Сашей Соколовым, который по-сэлинджеровски удалился от мифа и мира и давным-давно не дает никаких интервью. Называется "Я всю жизнь выбираю лучшее…" Будучи пусть и не птенцом, не дорос, так хоть пхенцем гнезда Соколова, я с понятным восторгом вторгся, впулился в записанный разговор. Очень понравилось. Поначалу, правда, слегка ушибло разительное несоответствие вольноотпущенных канонических соколов-текстов его же устной одомашненной речи. Как бы несколько поразила семантическая пропасть между собакой изреченного и волком написанного. Который раз, разинув рот, размышляешь – о, какую козлино-пергаментную песнь, экую благую весть выписал бы сам Учитель, а не сляпала четверка учеников-пляскиных! Впрочем, всякое даяние благо, и слово Соколова – в строку. Спасибо "Зеркалу" и Ирине Врубель-Голубкиной – получилось и глубоко, и занимательно. Когда толковали вообще и около, кратко про жисть-дайджестянку – вылезала замечательная стилизация под Довлатова. Курт Воннегут – "смешливый, юморной такой старикан", Нина Берберова – "капризная дама, утонченная, высокомерная", Борхес – "неброский, сдержанный, может быть, нарочито", потешный апокриф о Бродском, радушно о Гробмане: "Вот Миша Гробман – он и поэт, и художник, и теоретик, и вообще Левиафан", ну и так далее, как говаривал Килгор Траут. Когда же речь заходила о серьезном – о языке – язык мастера, само собой, менялся. Об Александр Гольдштейне: "Саша сложный. Он сложен не только стилистически, но и философски… Саша – мистик тактичный, вкрадчивый… При этом налицо мощное ассоциативное мышление, но сообщается почти все с позиции как бы усталого человека". И много, много еще всего. Короче, почерпнул я, набрался истин и доник, что надо читать (перечитывать) сочинения Соколова – но и изложения хороши…
Интересна вполне и беседа Ирины Врубель-Голубкиной и Михаила Гробмана с Германом Титовым, художником и коллекционером из Вологды. Титов повествует, в частности, о художнике Андрее Монастырском, чья картина "Транспорт" украшает обложку этого номера "Зеркала". Монастырский, оказывается, создал также книгу "Каширское шоссе" – "где умопомешательство главного героя происходит на фоне православной аскезы, но протекает с явными такими махаянскими касаниями к пустоте". Вот как расскажут интересно – сразу хочется прочитать, тянет! Надо бы как-нибудь. А то вот молвил походя Саша Соколов о Паше Пепперштейне: "Каша какая-то" – как пригвоздил. А чего, казалось бы, так строго: каша – пища наша духовная, питательный топор… Каширское шоссе!
Лёля Кантор-Казовская, "Второй русский авангард и западное художественное сообщество: 1950-е – 60-е годы". Серьезный труд, готовится к печати английская версия. "Гробман выстраивал свои композиции из биоморфных и геометрических пиктограмм… Его концепция приводила к идее возможности почти магического воздействия форм на сознание людей, и эти формы подвергались им тщательному обдумыванию, анализу и отбору".
Аркадий Недель, "Манифест философии". Текст густо инкрустирован латынью, греческим, немецким, английским, санскритом, японскими иероглифами. Мне, кириллицыному сыну, трудновато было продраться сквозь басурманский валежник. Такой вот нынче вышел "Манифест" – призрак бродит по поминкам, призрак Финнегана… Отдыхал глазом на доступных оазисах: "Постмодернизм инцестуозен, у него отсутствует сама идея связи с другим. Он всегда смотрит только в зеркало". Немудреная зигмундистская проговорка.
Александр Коваленский (1897-1965) – подборка стихов и очерк жизни и творчества поэта, написанный Евгением Штейнером. "Происходил из богатой дворянской семьи, был троюродным братом Александра Блока и старшим другом Даниила Андреева, оказавшим на него большое влияние как поэт и духовидец". Далее, я думаю, понятно – весь архив конфискован и сожжен, сам прошел тюрьмы, выжил в лагерях, освобожден в середине пятидесятых. Нынче Евгений Штейнер, разбирая архив постоянного московского автора "Зеркала" Алексея Смирнова (1937-2009), обнаружил машинопись Коваленского "Отроги гор" с датой 1941 г. "Рога пастушьи под окном пропели, раздался ближе серебристый звон, и солнца луч, смеясь, упал на склон, лиловый ирис, белый анемон, полынь и мох, и купы горной ели". Да, были люди. Жили, писали, любили. А что тут еще пробормочешь… "Стоп машина", – как сказал хармсовский Пушкин.
Игорь Холин (1920-1999), "Бедная черепаха", фрагмент из романа. Печальное на диво оказалось чтиво – не впечатлило. Тут, мне кажется, журнал чуток клюнул носом. Быстрая такая, журчащая чепуха, ступенчатая (ровно Ильянен, но раньшего времени), черепашьи переваливающаяся скороговорочка, переливающийся из пу в по самоструйный поточек сознания (бачок течет?), простецкий абсурдец для бедных – бе-едная черепаха, все приходящая и приходящая за своим черепом. Попытки добыть бледный огонь трением… Ах, скажут, да ты вникни, лох, это же Холин! Ну, Холин, ну и холи? "Ведь ему безразлично, покойнику", – как сипел Коровьев. Уж как-нибудь переживет мое скудоумие. Вы же, кстати, не читали – это вообще первая публикация. Возьмите "Зеркало", отворите обложку и пробегите хоть сверху вниз – а потом уж мыльте холку!..
Дмитрий Бавильский, "27. Внутреннее кино: все симфонии Николая Мясковского". Прекрасная, невероятно изобретательная, приветливо-сложная проза, трудолюбивая рыбка из ремизовского пруда – повесть о музыке как таковой, двадцать семь глав-симфоний. "Время звучания опуса оказывается временем размышления о музыке и вокруг нее, возможностью смотрения своего внутреннего кино, развивающегося на изнанке глазных век. По сути это "автоматическое письмо", фиксирующее череду наплывающих образов, вызванных внешним звучанием и внутренним его отражением". Совершенно завораживающие, радужно переливающиеся пузыри ассоциаций – "там, в глубине зеркала, за сценой" – зырь, зырь, тут тебе и корабль (гончаровская "Паллада") плывет, и, слышь, "туча кончает жизнь самоубийством, стремительным черным монахом падая на палисад", и чудотворный Шостакович на выцветшей нетленной шосткинской пленке, и Прокофьев в чудском гаме, и озорная озерная школа русских русалочьих волн (Стравинский с травой морской), и "покатый поздний Глазунов". И в разных местах троится едино: "Кубарем скатывается лунный свет", "Начало звонко, по-шостаковичевски, кубарем скатывается со ступенек", "Светлый ручей скатывается кубарем". О, свиток-скатка нерядового обученного Бавильского, кубаря, шпалы и ромбы, идущие танцующими танками! Мне, коему в босоногом волкохрадском детстве автохтонный медведь наступил на ухо, вообще чудится, что нет никакого Мясковского – это просто проза сама его придумала, будто мировой эфир, надышалась и описывает нам, месмерически пихая валенком нарратив, наращивая мясо знаков на костяк звуков – как внутри Гомера гром и море, а Осип втиснут в список кораблей… Текст-симфопись неисчерпаем, аки янтарь с "запаянными внутри" смыслами. Можно долго кадить и цикадить, избави мя Мясковский, лучше сами прочтите Бавильского.
На задней же обложке журнала – "Фарфоровый человек" Михаила Гробмана – словно фото анфас одного из авторов, а их в этом номере тринадцать – недюжинный сервиз "Зеркала"!
Алексей Григорьев, московский поэт. "Я подошел к тебе на выстрел, межстанционная зима… Холодных рельс блестящий пояс, сгоревшей станции костяк…", "И с неба сыплет кашей рисовой, и малость есть еще анисовой в сугрев души…", "А я иду к метро не быстро, несу в кармане пирожок…" Русь, куда стремишься ты, метрополия, разбегающиеся тропки, викжель пути, сел на пенек, кучкующиеся гуси-лебеди – хорошо, стабильно на дворе. А у нас тут в песках – тоска-кручина, серая жестоковыйка.
Юрий Лейдерман, "Стихотворения для греческого театра и народные песни". Лейдерман нам дарит очередную радость: "Черт возьми! Господин Зиберли! Уже венчают холода! Все мы знаем песню про железную дорогу…" Да знаем мы, знаем, как не знать – только что Григорьева прочитали. "И Кремль – опять вокзал убогий, вокзал замерзший…" Лейдерману виднее.
Давид Дектор, "Ливанская война". Первая ливанская война, победоносно-танковая, в отличие от Второй панической. Текст отрывист, дьявол в деталях, Эрих-Хэм, а так все без перемен: "Боялись ли? Ответ будет слишком метафизический, ну вроде – ночью проснулся и тоска. Смерти боишься". И еще: "Запах Ливана – сладкая гарь, жара и трупы", "Прощай, Ливан. Прости, пожалуйста", так заканчивается эта военная проза. Прощай, простите, оружие.
Валерий Айзенберг, художник, писатель. Снаружи, на обложке номера – его инсталляция "Выскочки, яйца, изумрудные мухи и кровь (Автопортрет)". Внутри – рассказ "Трудная жизнь". Москва, мороз, мастерская художника Айзенброта, по телевизору – "Спартак" с Кирком Дугласом, приходит приятель Нилин – издалека, пешком, чуть ли не с Нилу, эдакий исход – ест вареники, давит моль, а моль повсюду – в шкафах, валенках, под ногтями, гладиаторские бои прямо – у меня тараканы в голове притихли и засмотрелись! – а когда приятель уходит, из его невинно забытого портфеля появляются блохи. Вот тебе и Нилин – повелитель мух! Вшей не хватает, а так – казни египетские.
Николай Боков, "Записки парижского бомжа". Боков – удивительный и неоцененный (пока?) писатель. Двигаясь проторенно-мытарским, крестно-памятным путем Набокова (приходить на Русь извне), Николай Боков покамест, увы, не преуспел в современном разливанном премиальном море. А жаль – проза жадная до натруженного, острого нюхом читателя – "с кокаином", раздраженная, раздражающая душевные рецепторы, изысканная и взыскующая чего-то простого, возвышающего. И стен монастырских без битого острого стекла поверху… Вот Бог, а вот – болевой порог бытия.
Вячеслав Иванов, "Несколько слов о поэзии". Эти, так сказать, три разговора Ирины Врубель-Голубкиной (с Соколовым, Титовым, Ивановым) славно насыщают журнал. Известнейший Вячеслав, "Кома" Иванов, знаменитый лингвист и академик, рассказывает нам о проблеме пищеваренья массового сознания – как оно переваривает литературу, культуру вообще, что именно застревает комом в народном горле. О Блоке интересно. По Иванову, в начале был Блок – а за ним уже все, все, все, изводы-продолжатели, числом как бы не двенадцать.
Валерий Мерлин, "Антропология для ангела, или Еврейский Достоевский". Мерлин – маг и кудесник деконструкции, раздирающий Федора Михайловича на клочки и частицы. Библейство Достоевского – антропология для Мерлина. "Соня – гильгуль Лизаветы, убитой топором Раскольникова. Ее душа – зеркало молнии, она вмещает отцовский свет… Зеркало отражает лицо самого Раскольникова: глядясь в зеркало, Раскольников видит гневное лицо Отца в отраженном свете". Мне кажется, что заклинания Мерлина: "Зеркало, зеркало!" – на благо журналу.
Алексей Смирнов, "В России первичен звук…" Опять Блок. "Если бы вместо большевиков и Ленина Петербург захватил бы царь Дарий или Ксеркс, или стада кентавров, то Блок так же бы "интересовался" и ходил бы по улицам, и слушал, и написал бы что-нибудь еще и похлеще "Двенадцати".
Валентин Воробьев, "Подвиг московского завхоза", "Главный сводник дипарта", "Другие и всякие". Продажи-вернисажи, коллекционеры-костаки, коллеги-калеки. Не шибко дружественные "литературные шаржи", художники и среда – Москва советская, искусство подпольное, водка столичная. Легкой кистью и о писаках: эстрадник Евтушенко (Гангнус), за которым тянулся "целый выводок стиляг" – комсомолец Аксенов (почему-то тут Воробьев не добавляет – Гинзбург), Ахмадулина, Окуджава. Всем по серьгам и по ушам. Никто не забыт. Ежели про живописцев столь же адвекватно и достоверно – жаль.
Людмила Голубкина, "Милка, девочка моя…" Милые воспоминания о детстве. Письменную работу пишет дочь поэта Владимира Александровича Луговского и Ирины Соломоновны Голубкиной. Непривычное для "Зеркала" произведение – оголенная бесхитростная графика "простого письма". Но талант автора-рассказчицы тянет, толкает воз прозы – внешне зимней, черно-белой, вечно-зябкой, но внутренне – вешней, травянисто-солнечной, голубкиной, луговской…
На задней обложке – "Пространственная структура" Франтишека Кинцля (1934-2011). Михаил Гробман в короткой заметке о нем отмечает: "Чешские художники-эмигранты всегда видели в нашем лице своих соратников и близких друзей. Понимание было всегда и во всем перед лицом общего врага – коммунистических вельмож". Да, два у Гробмана всю жизнь обло-огромных врага-чудовища – коммунизм и реализм. Гробман есть гробман есть гробман… Есть, естественно, вкупе и Врубель-Голубкина в глубинах "Зеркала". И она – левиафан! Вещанье продолжается.
(Журнал "Зеркало", № 37, № 38, 2011)