Мы продолжаем в цикле «Взрослые люди» беседы о замечательном социологе Юрии Леваде к 80-летию со дня его рождения. С Теодором Шаниным и Борисом Юдиным побеседовала Любовь Борусяк.
Л.Б.: Поговорить о Юрии Александровиче Леваде мы пришли к Теодору Шанину – известному социологу, человеку по-своему тоже легендарному, ровеснику Юрия Александровича. Мы находимся в знаменитой «Шанинке», так что Шанин – это тоже бренд, как и «Левада-Центр». Я хочу попросить Теодора рассказать о том, что ему казалось наиболее важным в общении с Левадой. Да, и еще Теодор является членом редакционного совета журнала «Вестник общественного мнения», который издается в «Левада-Центре».
Теодор Шанин: У них там есть такой небольшой комитет, ну как бы попечительский совет, человек, кажется, из семи. Я – один из попечителей левадовского центра, а он был всегда среди попечителей нашего. То есть всегда существовал союз двух наших организаций.
Л.Б.: Кроме того, сотрудники «Левада-Центра» всегда активно участвуют в ваших «Путях России».
Т.Ш.: Точно, и не только это. Когда я должен был решить вопрос о создании московской школы, я пошел к Леваде. Было два человека, с которыми я советовался, когда начал принимать меры, чтобы создать московскую высшую школу, – это была Татьяна Заславская, и это был Левада.
Л.Б.: А о чем вы советовались? У вас ведь, по-моему, изначально была программа, что нужно создавать такое двустороннее образование.
Т.Ш.: Да. Моя принципиальная позиция была такова: мы выходим на ситуацию, когда надо идти вперед вместе с перестройкой. Для меня это было делом перестройки, так как часть перестройки – это перестройка системы образования, особенно высшего образования, потому что высшее образование, для меня, во всяком случае, это – фокус, это одна из центральных проблем.
Л.Б.: И потом, вам это ближе, чем среднее образование.
Т.Ш.: Конечно.
Л.Б.: Хотя высшего образования без среднего, как известно, тоже не бывает.
Т.Ш.: Не бывает. Но это другие вещи, потому что высшее образование несет в себе ряд нового. То есть если надо создавать что-то новое с точки зрения новых людей, новых идей, а также новых методов преподавания, то это создается главным образом в высшем образовании, а не в школьном. В этом смысле у меня не было сомнений, что одним из элементов перестройки, притом центральным элементом является изменение характера русского высшего образования. Однако существовала опасность, которую я наблюдал в других странах, а я довольно много погулял по академическому миру…
Л.Б.: …и просто по миру.
Т.Ш.: Да, и по миру тоже. И это, конечно, включало очень важный элемент продумывания. Необходимо было понять, как следует двигаться вперед. Потому что дебаты на эту тему шли все время и продолжают идти во всех странах. Но совершенно по-особому стоит этот вопрос для так называемых «развивающихся» стран, к которым я лично всегда причислял Россию. Потому что именно в то время Россия была ближе к странам Латинской Америки, к Индии или к другим «развивающимся» странам, чем к странам Западной Европы. В то же время здесь существовали мощные элементы западноевропейского образования, которые были центральными для российского образования. Особенно российская литература была очень ясно выраженным элементом европейскости и западноевропейскости.
В этих условиях, конечно, было очень важно добиться понимания того, что если Россия хочет двигаться вперед, к изменениям, то эти изменения обязательно должны затронуть систему образования. На мой взгляд, главным здесь было высшее образование, потому что такая вещь должна начинаться сверху, а не снизу. Есть вещи, которые по-другому нельзя построить, – их надо только снизу брать и поэтапно строить вверх. Но такая вещь, как изменение образования, продвижение его вперед, на мой взгляд, должна начинаться с высшего образования. Здесь в особенности важен уровень магистратуры и докторантуры. Магистратуры у вас практически не существовало в то время.
Л.Б.: Она вообще не существовала: ни практически, ни формально.
Т.Ш.: Ну, была разница между кандидатом и доктором, которая в какой-то мере повторяла нашу идею магистратуры и докторантуры. Но не точно.
Л.Б.: Мне кажется, что это все-таки другая система.
Т.Ш.: Другая, конечно. Поэтому было чувство, что здесь надо было еще что-то сделать, нужен еще один уровень. Но в России это делалось по-немецки, это немецкая система. То есть когда ты старик и уже мало что можешь сделать, ты – доктор, а до этого – ты кандидат.
Л.Б.: В естественных науках это не совсем так.
Т.Ш.: В естественных науках это совсем по-другому, Россия куда ближе подошла к Европе в естественных науках.
Л.Б.: Наверное, потому что более развитым было это направление.
Т.Ш.: Частично это так. Но отчасти это произошло потому, что была идеологическая напряженность. В точных науках контроль не действовал в той мере, в какой он действовал в гуманитарных науках. В гуманитарных науках был очень сильный контроль, были закрыты пути для взаимодействия. Поэтому и нужно было решать вопрос о том, что с этим делать, как сдвинуть это все, и сдвинуть быстро, вперед.
Л.Б.: Теодор, а о чем вы хотели посоветоваться с Татьяной Ивановной и Юрием Александровичем?
Т.Ш.: Присмотревшись к этому всему, я пришел к мнению, что это не только вопрос знаний, это – вопрос методики преподавания, особенно важный в этих условиях. Поэтому я решил, что если надо менять методику образования, то здесь есть несколько вещей, которые мы должны принять во внимание, продумать и решить, как действовать. Первый вопрос – это опасность, которая существует в бывших колониальных странах, когда просто берут и перебрасывают туда всю схему высшего образования, слово в слово. То есть то, что твои мастера сделали, ты берешь и воспроизводишь: ну, например, Оксфорд в Нью-Дели. Есть же оксфорды в Нью-Дели, да? Чаще всего это частные колледжи, между прочим. Только элита туда попадает, и это уже в добавление к другим ограничениям. Здесь стоит вопрос о том, как справиться с тенденцией, которая вообще характерна для человеческого мышления. Скажем, если у тебя есть проблема, а у кого-то дела с этим обстоят лучше, чем у тебя, ты просто переписываешь то, что тот делает. Это первоклассная глупость, потому что тогда ничего не получается. И после того, как не получилось, ты на определенном этапе, когда уже понял, что не получилось, для себя решаешь, что этого не может быть вообще.
Л.Б.: То есть, что этого сделать нельзя вообще?
Т.Ш.: Да. И этот зигзаг типичен.
Л.Б.: Что ничего сделать не возможно?
Т.Ш.: Да. Почему не получилось? – потому, что ничего сделать невозможно. А не получилось потому, что ты не умеешь, потому, что ты попытался все скопировать слово в слово. Это ясно не понимается даже способными людьми. Правда, в стране всегда найдется несколько очень способных людей, которые поймут. Но это только они поймут, а просто способные люди не поймут. В результате возникает конфликт в академической системе: «а зачем это вообще?», «а кому это надо?». К этому добавляется, конечно, нормальный идиотизм национализма – это непатриотично, повторять то, что они, сволочи, в других странах придумали.
Л.Б.: То есть у нас свой особый путь?
Т.Ш.: Да. У нас свой путь, мы умнее, просто у нас душа такая. Или еще чего-нибудь такого можно напридумывать – и получается черт знает что.
Теперь стоит вопрос, как продвинуть все это вперед? – Только не рывком, а с нормальной быстротой. Не отбрасывая, а принимая то лучшее, что страна наработала, и снимая то, что негативно и задерживает движение вперед. Как это сделать? Это для ученых довольно непростая задача, но возможная. Невозможна она только в одном случае – если ты не понимаешь, что здесь есть проблемы. И когда я начал продумывать это, советоваться с коллегами на Западе и в России, мне стало ясно, что люди не понимают того, в чем собственно суть дела. И этот вопрос стоит довольно серьезно.
Я тогда написал письмо министру образования СССР Ягодину, в котором изложил все, о чем вам сейчас рассказал. Но добавил к этому несколько предложений. Во-первых, я сказал, что нет и не может быть окончательных решений, как лучше всего это сделать. Их надо выработать. А как выработать? – Я предложил Ягодину создать четыре новых университета: англо-русский, немецко-русский, французско-русский и американо-русский. В каждом из них запустить программу поэтапного интегрирования особенностей образовательной системы этих стран, чтобы, присматриваясь к этому опыту, продвинуться вперед. После чего некоторые части этой системы принять, если они на этой базе опробованы и работают, а некоторые части отбросить, как не подходящие к условиям России. И уже потом на этой базе начать продвигать реформу высшего образования с точки зрения изменения методики обучения.
После нескольких этапов переговоров мне было сказано, что принципиально у меня интересные идеи. Ягодин был очень умным человеком, и он очень быстро сообразил, что я говорю дело. Он год учился в Императорском колледже в Лондоне, так что он видел английскую систему образования. У него не было сомнений после нашего разговора, что есть вещи, которым следует научиться, нужно научиться. Прежде всего, они связаны с методикой преподавания. Принципиально он мое предложение принял, но сказал, что поднять четыре университета будет слишком тяжело: трудно будет уговорить коллег, бюджета не хватит, того и сего нет. Поэтому он предлагает, чтобы мы начали с несколько менее масштабной программы, в том смысле, что пока возьмем за базовый образец только Англию. Благо он понимал, что такое английская система, потому что некоторое время он пробыл в ней сам. «Давайте попробуем так». – Это было его предложение.
Когда это предложение созрело, а также до и после этого, я советовался по этому поводу с двумя людьми: с Заславской и с Левадой. В обоих случаях я поставил перед ними один и тот же вопрос.
Л.Б.: А почему именно с ними вы советовались, Теодор?
Т.Ш.: Я их знал и очень высоко ценил, поэтому приехал советоваться не к чужим для себя людям. Татьяну Ивановну я помнил по Новосибирску, который вообще был мне очень интересен. Новосибирск был не просто центром научного знания, но центром какого-то оригинального знания. Академгородок был островком чего-то такого необыкновенного, которое не дозрело до той точки, до какой могло бы дозреть, если бы его повели дальше. Но там был довольно серьезный уровень. Ну, а что касается Левады, я не только знал его работы, но был знаком с ним лично.
Л.Б.: А вы с ним раньше познакомились?
Т.Ш.: Да. Даже не помню, где и как, но он сходу мне понравился, и даже очень понравился. Это было, конечно, не случайно, потому что Левада был необыкновенным человеком. Ну, например, в том плане, что если он хотел говорить с человеком, то он раскрывался как необыкновенно интересный мыслитель. Но я видел, как он мог «не говорить». Были случаи, когда он не хотел ни о чем говорить. Я был в комнате и видел, как он совершенно спокойно отшивает людей, которые или не могли его понять, или ясно было, что они из лагеря «лоялистов».
Но совершенно по-другому он говорил с людьми, которым он доверял, и с которыми ему было интересно разговаривать. Ему было интересно со мной говорить, наверное, потому, что я – иностранец, но при этом говорю по-русски. Ну, и кроме того, я нахожусь в университетской среде уже четверть века. Для него это было интересно. Во всяком случае, мы сходу подружились. Знаете, есть такая вещь: пятнадцать минут – и вы друзья. Это не часто бывает, но бывает. И у нас это было. Поэтому, если мне нужно получить хороший совет: делать или не делать, то у меня есть два человека, с которыми я хочу это обсудить. Третий человек, который тогда втянулся в это, был Абел Аганбегян.
Л.Б.: Это тоже было в Новосибирске?
Т.Ш.: Да, тоже в Новосибирске. Несмотря на то, что я в такой очередности все это излагаю, первым я, между прочим, пошел к Леваде. И когда я советовался с Татьяной Ивановной и с Левадой, стало ясно, что это надо делать. Это – раз.
Л.Б.: Ваш замысел они поддержали сразу?
Т.Ш.: Стопроцентно. Будет ужасно трудно – это два. Они оба об этом сказали. Ничего этого не будет, если я сам не буду это вести, хотя бы сначала. Это – три.
Л.Б.: Само тут не делается ничего.
Т.Ш.: Я должен сказать, что для меня это было ново. И меня можно понять – ведь я все же из Англии. Англия – страна, где принимаются институциональные решения.
Л.Б.: Понятно. А здесь ручное управление.
Т.Ш.: Да, здесь все в ручном управлении, и все лично. Они оба мне сказали примерно одно и то же, но Левада особо резко, четко и совершенно, так сказать, бесповоротно. Он сказал, что идея хороша – это все правильно, это очень нужно, но только никакого сомнения быть не может, что если вы сами этот проект не поведете, ничего из этого не выйдет.
Л.Б.: И не отдадите часть своей жизни этому делу…
Т.Ш.: Да. Ничего не выйдет. И я у него спросил: «Вы уверены?» «Ну, что значит, я уверен?» – ответил Левада. Я на это сказал, что Россия – страна, в которой много способных людей, вопрос только в том, чтобы их найти. «Нет. Не поведете проект лично, ничего не будет». Это была позиция Левады. Должен сказать, что через какое-то время у меня уже не было никакого сомнения, что он был стопроцентно прав. Без этого ничего бы не получилось. Даже если бы я все это прекрасно спланировал, добился бы наилучших ресурсов, которые нужны для этого дела, а потом, передав это в русские руки, ушел домой, то ничего бы из этого не вышло. Вот так.
Это определяет его место в жизни того, что мы называем «Шанинкой». Конечно, в каком-то смысле это было бы правильнее называть «Левадовкой», потому что он понял одну вещь, которую я не понял. Это индивидуализированная тенденция организовывать новые вещи в России. То есть без вожака, который берет на себя все удары, который достаточно силен, чтобы пробиваться, не получается.
Л.Б.: А еще что у вас было общего, и что вам кажется интересным в Леваде?
Т.Ш.: Что общего? Мы оба думали, что социология – интересная наука, что социология может дать интересное понимание, которого не существует вне нее. Но при одном условии: ты к этому не относишься как к религии. Как к религии или как к догме. То есть, с одной стороны, это – важная дисциплина, которую надо вводить. А с другой стороны, ты должен понимать, что это догматично, если ты ее возьмешь, но никуда не дальше не пойдешь. Потому что это – вещь, меняющаяся у нас на глазах.
Я думаю, мы оба понимали прекрасно, что социологии как таковой не существует. Социология существует как процесс, который никогда не кончается. И, значит, изменения беспрестанны. Это значит, что те, кто этим занимается, если они хотят заниматься этим эффективно, должны быть открыты беспрестанным изменениям. Они должны не бояться их и двигаться с ними. У меня не было сомнения, что в то время особенно, когда начинались беспрестанные разговоры о перестройке, это было хорошей базой для движения вперед. Ведь так?
Л.Б.: Во всяком случае, ожидания были такими.
Т.Ш.: Все говорят о перестройке. А когда пробовали пощупать такого человека, который говорил языком перестройки, то почти что всегда оказывалось, что в нем никакой перестройки нет.
Л.Б.: А что в нем есть?
Т.Ш.: Он не перестроился. Они, вообще-то говоря, догматичны, стабильны. Это не потому, что они оставались марксистами. Да пес с ним! Можно быть марксистом и немарксистом, но оставаться догматиком. А здесь надо было вырваться из догматизма. Ведь среди тех, кто был догматичен, были также и немарксисты, то есть люди, которые вдруг влюблялись в свободный рынок. Они до смерти были влюблены в этот несчастный свободный рынок. Им казалось, что они уже все науки превзошли, и не надо ничему учиться, потому что если будет свободный рынок, то он сам по себе все сделает. А это – первоклассная глупость. В Англии-то мы знаем, что может сделать свободный рынок с точки зрения уничтожения британской индустрии. Что и произошло.
Думать надо, и надо быть готовым к изменениям. И в социологии, которая меньше очерчена как дисциплина, это особенно важно. Вот где Левада и я встретились, как братья. Потому что мы были не только однолетками, но и в какой-то мере думали одними и теми же категориями. С точки зрения того, чего можно и чего нельзя добиться, где еще надо думать и не надо принимать окончательных решений. И, конечно, мы оба были и не просоветские, и не прозападные, а сами по себе.
Л.Б.: Но это вообще большая редкость. Люди «сами по себе» – это люди уникальные.
Т.Ш.: Левада стопроцентно был человеком самим по себе. Я – тоже. Но мне легче это давалось. Хотя должен сказать, когда я смотрю на своих британских коллег, то это не само собой дано нам нашим британским образованием.
Л.Б.: Не само собой?
Т.Ш.: Нет, не само собой. Потому что, когда ты очень молод, ты легче принимаешь эти изменения, зигзаги, возможность смотреть на вещи по-другому и так далее. Но после этого ты оседаешь. Оседаешь в свой пост, в свой ранг, и сдвинуть с этого места тебя трудно.
Л.Б.: Наступает некоторое окостенение?
Т.Ш.: Да. Окостенение наступает, и тебе трудно сдвинуться. Это в одних дисциплинах – плохо, а в других – ужасно. Когда «плохо», с этим можно как-нибудь обойтись: частично принять, частично не принять. Но есть дисциплины, в которых это ужасно. И социология, на мой взгляд, – одна из таких дисциплин, потому что общество меняется очень быстро, здесь все время идут изменения. И если ты уже понял, что такое социология, то уходи из нее, потому что тогда ты ничего не понял.
Л.Б.: У Левады этого не было, конечно?
Т.Ш.: Ни в какой мере. И при этом он оставался спокойным. Потому что есть тенденции, которые связаны с общей культурой страны, с экономической культурой страны. В России очень сильна тенденция к обвинению кого-то в чем-то.
Л.Б.: Это – черта национальная.
Т.Ш.: Да, национальная черта. Так что эти ужасные разборки, которые проводили сталинские хулиганы, они проводили на базе интуитивного согласия части народа. Потому что есть такая тенденция в культуре: кто-то виноват.
Л.Б.: Ну, это не только в русской культуре.
Т.Ш.: Но в русской это сильнее выражено. Конечно, это существует в каждой культуре, нет культуры, которая свободна от этого. Но в русской культуре эта тенденция сильнее, и это взрывоопасно. Поскольку я прожил в Англии много лет, я могу сказать, что в английской культуре эта тенденция слабее по нескольким причинам. Ну, скажем, это спокойная ироничность, которая характерна для англичан. Если ты горячо начинаешь объяснять, что у тебя окончательная правда, то половина англичан в толпе вокруг вас начнет слегка улыбаться. Им смешно. И это – спасение. Спасение. А в России очень часто большинство согласится с тобой.
Л.Б.: Ну, у Левады все-таки в жизни было столько тяжелых моментов, что, перенеся все это, очень трудно было оставаться спокойным.
Т.Ш.: Несомненно. Ведь мы не рождаемся такими, какие мы есть. Тем или иным манером, но мы сами создаем себя. Мы конструируем себя, если говорить на языке нашего времени. И, конечно, люди, которые переживали тяжелые времена, им легче с этим делом справиться.
Л.Б.: Опыт?
Т.Ш.: Ну, как сказать? Наверное, опыт, который нам дает возможность выжить. Ироничность нас спасает.
Л.Б.: А Левада был человеком ироничным?
Т.Ш.: Да, но не все это замечали, потому что он был человеком вежливым. Вежливые люди, они очень часто не иронизируют открыто, потому что это обижает других. Но, на мой взгляд, в Леваде было много такой спокойной иронии, с которой он очень спокойно слушал людей, не реагируя немедленно.
Л.Б.: Вы рисуете такой английский тип.
Т.Ш.: Английский тип? Что ж, в этом смысле он – английский тип. Но это не сугубо английская черта, скорее, это характеристика людей с большим опытом, это взгляд на мир, в котором присутствует самоирония, когда они на самих себя смотрят. Смотрят со спокойной улыбкой. На мой взгляд, это не очень-то замечали люди вокруг него. И, на мой взгляд, они не понимали, что это такое. А мне легче было понять, что это такое, потому что английская культура этому обучает. Если ты не умеешь быть самоироничным, то в Англии ты становишься мишенью для острот.
Л.Б.: А откуда у Левады были эти английские черты?
Т.Ш.: Не знаю. Я недостаточно знал его, чтобы ответить на этот вопрос. У меня нет сомнений, что есть какие-то причины. Частично это результат самовоспитания, наверное. Когда тебя сильно бьют, то ты часто вырабатываешь это как защитную реакцию. Знаю, потому что и я прошел жизнь непростую, поверьте мне. И когда надо защититься, это очень хорошо.
Л.Б.: Окуджава писал, наверное, об этом: «Хватило бы улыбки, когда под ребра бьют».
Т.Ш.: Да. Ну, у Окуджавы тоже было много чего. В том-то и дело. Умные люди часто строят себе защиту, особенно когда они существуют в условиях трудных. И они выходят живыми из тяжелых ситуаций. Я это видел, когда я встречал людей, которые вышли из лагерей. Мой отец был в лагере – так что я встречал бывших лагерников. Из лагерей люди выходили по-разному. Были те, кто абсолютно сломался, были те, кто испугался до конца жизни, – всякие были. Но те, кто сравнительно хорошо перенесли лагерь, они почти все имели этот элемент самоиронии как свой главный защитный инструмент, который вырабатывался со временем.
Л.Б.: Теодор, скажите, пожалуйста, вот вы – член попечительского совета «Левада-Центра». А зачем этот попечительский совет был создан и когда? И что это такое?
Т.Ш.: Я не знаю, когда он был создан. Может быть, он уже существовал, когда меня попросили к нему присоединиться. Истории я не знаю. Я только знаю, что на каком-то этапе Левада меня спросил, готов ли я войти в Совет попечителей? На что я ответил: «Если это тебе в помощь, конечно». И он пригласил меня на следующее же заседание Совета попечителей.
Л.Б.: То есть он собирался, этот Совет?
Т.Ш.: Да, собирался.
Л.Б.: И что там обсуждалось?
Т.Ш.: Это не было формально. Обсуждались перспективы развития, куда двигаться дальше. Я туда попал как раз, когда началась вся эта чехарда со ВЦИОМом, и стали создаваться такие альтернативные структуры. Когда начали перехватывать материал.
Л.Б.: То есть вы уже в 2000-е годы туда вошли?
Т.Ш.: Да.
Л.Б.: Но там ведь не обсуждалось их решение «уйти на запасной аэродром», я думаю? Или обсуждалось?
Т.Ш.: Об этом говорили.
Л.Б.: То есть вы советовались, как выйти из этой ситуации?
Т.Ш.: Да, советовались. И поскольку это не было формальным мероприятием, то там не говорилось: «А теперь, следующим пунктом нашей программы, давайте примем решение». Это не строилось так. Мы не относились к Совету попечителей, как англичане. Потому что у англичан совет попечителей – властная структура, то есть все, включая бюджет, решается на совете попечителей.
Л.Б.: То есть каждое движение там определяют попечители. А здесь?
Т.Ш.: Это была дружба, это была помощь, это – совет, что делать в тех или иных обстоятельствах, это арбитраж в случае конфликта внутри этой структуры. У этого Совета были свои функции, и хорошо, что существовала такая вещь. Также это было местом, где руководитель структуры мог отчитаться.
Л.Б.: А Левада отчитывался когда-нибудь?
Т.Ш.: Да. Это была одна из функций Совета попечителей, потому что отчитываться перед коллективом – это непростая штука. И, вообще-то говоря, лучше не отчитываться перед коллективом по некоторым темам. Есть темы, где говорить с коллективом надо, а есть темы, где небольшая группа людей более объективна, потому что они со стороны. И это может дать лучшие результаты. Поэтому советы попечителей в Англии и вообще на Западе имеют куда больше власти.
Л.Б.: Здесь власти особой не было?
Т.Ш.: Нет.
Л.Б.: А какие идеи были, когда попечители обсуждали эту сложную ситуацию? Говорили о том, что надо делать?
Т.Ш.: Я думаю, нет. Ведь в левадовском Центре создалась такая небольшая группа коллег, которые с Левадой работали сто лет. И я думаю, что это была та группа, в которой созревали решения. Во всяком случае, мое впечатление было таким. И поскольку была такая группа – человеческие и профессиональные качества этих людей я очень высоко оценивал, – то я понимал, что решение будет принято там. А Совет будет просто визировать то, к чему пришел этот небольшой коллектив.
Л.Б.: А как Левада переживал эту ситуацию, когда такие тучи сгустились над Центром? Все-таки они давно там работали, это была очень серьезная организация. Он очень переживал или это не очень было видно?
Т.Ш.: Не было видно. Я помню, что меня удивляло, насколько он спокоен, насколько он спокойно проходит через это. На его лице всегда была спокойная полуулыбка.
Л.Б.: А как вам кажется, это он был уверен, что они выдержат?
Т.Ш.: Он был уверен только в одном – что он не сдастся. И что его близкие друзья его не бросят. И это, на мой взгляд, – самая лучшая уверенность, которая есть, потому что она и впрямь серьезна. В этом смысле и Совет попечителей имел свою цену, потому что в него входили люди, которые не являлись членами коллектива. Но было совершенно ясно, что и они не бросят. То есть их поддержка была солидной.
Л.Б.: А кто туда входил, в Совет попечителей?
Т.Ш.: Не помню.
Л.Б.: Но поддержка была?
Т.Ш.: Поддержка была, и это было солидно и спокойно. Мне кажется, что при ответе на вопрос, который вы мне задали, болезненно или не болезненно Левада это переживал, мы возвращаемся к тому, что я уже пробовал сказать. Я говорил о том, каким я его видел. Эта самоироничность спокойная, она защищала его, она была для него, как защита от беды. Я думаю, его сила была в этом.
Л.Б.: А он сильный человек был?
Т.Ш.: Очень. Эта сила строилась на определенных характеристиках, на определенном характере. И на его человечности. Я был у него в больнице, когда у него был сердечный приступ. Когда я узнал, что у него сердечный приступ, я сразу к нему поехал. И он был совершенно спокоен. Мое единственное объяснение этого совершенного спокойствия – его фундаментальная способность к самоиронии, к иронии. Спокойствие в этих вопросах и так далее.
Л.Б.: Понятно.
Т.Ш.: Я недавно прочел описание литваков, миснагидов. В еврействе есть секты, о которых советские евреи чаще всего не знают, потому что они не были частью тех споров, которые шли. Есть хасиды, которых можно узнать по одежде. Я – миснагид, конечно, я из врагов хасидов. И не случайно: это осталось с детства, хотя я не религиозен. Я – атеист, но при этом я – миснагид, и горд этим с детства. Мы – не такие, как они.
Л.Б.: Гораздо лучше.
Т.Ш.: Гораздо лучше Мы не мистики какие-то, мы – серьезные люди. Я недавно нашел книгу литовского поэта, который написал про Вильно. В ней он о разных городских людях пишет, в том числе и о евреях. Он говорит, что наши евреи, то есть враги хасидов, литваки, как нас там называют, они самоироничны. Он говорит о самоироничности как об особой характеристике этой группы. Еще он говорит, что в них есть определенная сухость, отстраненность. Это в том смысле, что они людей держат на расстоянии. Это, между прочим, правда. Я такое знаю о моей семье, о моем окружении. И после этой характеристики вдруг следует фраза, которая подействовала на меня, как взрыв. Он пишет, что, принимая во внимание эти характеристики, для него совершенно ясно, что без Вильно не было бы создано Израиля.
Израиль не был бы создан. Эти слова пишет человек со стороны, не еврей, литовец. И это можно сказать не только о секте, но и о некоторых людях тоже. Я никогда не говорил с Левадой о его прошлом, а жаль.
Л.Б.: Вы имеете виду его корни?
Т.Ш.: Да, корни, и из какой семьи он вообще. Я знаю, что он откуда-то с Украины, потому что он говорил по-украински. Но когда я читал этого литовца, я подумал про себя, вот черт, все правильно. Есть у виленчан такая коллективная тенденция. И у Левады это было.
Л.Б.: То есть Левада был такой духовный виленчанин?
Т.Ш.: Да, духовный миснагид.
Л.Б.: Для вас это, видимо, очень высокая оценка.
Т.Ш.: Самая высокая. Я, конечно, влюблен в свой город и в свою секту, что особенно интересно, поскольку я – атеист. То есть с меня сняли все религиозные элементы этого дела, но вот это осталось.
Л.Б.: И о людях вы иногда судите, исходя из этого?
Т.Ш.: Несомненно.
Л.Б.: Спасибо. Я вам очень благодарна, это было очень интересно.
Любовь Борусяк: О Юрии Александровиче Леваде мы разговариваем с Борисом Григорьевичем Юдиным – членом-корреспондентом Академии наук, известным специалистом по биоэтике. Борис Григорьевич, ваше знакомство с Левадой произошло очень давно. Вы ведь были одним из первых его коллег?
Борис Юдин: Очень давно, когда социология в Советском Союзе только зарождалась после долгих десятилетий, когда она была под запретом. Тогда в Академии был создан Институт конкретных социальных исследований. Слова «социология» не должно было быть даже в названии, поэтому он был назван Институтом конкретных социальных – но не социологических исследований. Имелось в виду, что в качестве теории уже есть исторический материализм, но конкретными исследованиями заниматься можно. Сектор, которым руководил Юрий Александрович, с самого начала оказался поперек этой тенденции, поскольку сектор был сугубо теоретическим. И только когда нас разогнали, вернее, уже даже во времена перестройки, основной народ, который в этом секторе работал, стал заниматься во ВЦИОМе совершенно конкретной тематикой – общественным мнением.
А начиналось это все как сугубо теоретическая социология, о которой у нас практически никто ничего не знал. Вообще было непонятно, что это такое. И с политической, и с идеологической точки зрения непонятно было, как это соотносить с тем же самым историческим материализмом. Естественно, что в таких условиях это стало мишенью для самых разных идеологических атак. Но про это потом. А пока я хочу сказать, как я там оказался.
Я окончил МВТУ имени Баумана, работал инженером год с небольшим. Правда, сразу после окончания вуза я поступил в заочную аспирантуру Института истории естествознания и техники на отделение философии. Так что философией я начал заниматься еще будучи студентом: у меня тогда уже были одна или две публикации. А потом, проработавши некоторое время инженером, я решил с помощью старших моих коллег, что надо все же переходить в гуманитарную область. Социология тогда только зарождалась. Мой покойный старший брат Эрик Григорьевич Юдин и тоже покойный Игорь Викторович Блауберг были близки с Левадой. Они меня рекомендовали ему, и в начале 1969-го года я стал работать младшим научным сотрудником в Институте конкретных социальных исследований в секторе Юрия Александровича. Мое становление как научного работника происходило именно там. Даже не надо говорить, что это оказало определяющее влияние на то, чем я стал в социологии. Работал я там до начала 1973-го года.
В 1972-ом году, когда начался разгром Института конкретных социальных исследований, туда пришел Михаил Николаевич Руткевич. В институте работала комиссия ЦК, у которой были соответствующие установки, а до этого прошло очень грозное обсуждение в Академии общественных наук. Главным объектом этого обсуждения были лекции Юрия Александровича по социологии, которые для всех нас были чем-то вроде букваря, что ли. Эти лекции он читал на журфаке, они были изданы в виде двух ротапринтных сборничков. После чехословацких событий 1968-го года они стали объектом усилившегося идеологического наката. Это не только социологии коснулось, но если в эту сторону идти, то это будет очень долгий разговор.
Института социологии это коснулось непосредственно, его проверяла комиссия ЦК, работники ЦК приходили на семинар, который существовал у нас в секторе. Это был замечательный семинар, на котором цвет научной мысли, светила наши считали за честь выступить. А тогда, кажется, пленум какой-то прошел или съезд, и вот этот семинар, на который пришли товарищи из ЦК, был странным образом посвящен обсуждению задач, которые встают в связи с этим событием.
Л.Б.: А вы это специально сделали, для прихода этих людей?
Б.Ю.: В некотором смысле, да. Тогда строили или запускали автозавод в Тольятти, и очень оптимистически воспринималось, что теперь у нас в стране будет свой массовый автомобиль. Помню, Леня Седов там выступил с рассуждениями, насколько будет совместимо с принципами коммунистической морали то, что у людей будут свои автомобили. Нет, серьезно.
Л.Б.: Звучит, конечно, как некоторый бред.
Б.Ю.: Что ж, так мы жили. Но пришедшим товарищам очень не понравилось наше обсуждение.
Л.Б.: Не понравилось? Но вы же, наверное, сдерживались при них?
Б.Ю.: Ну, если бы мы еще и не сдерживались…
Л.Б.: …тогда бы намного хуже было?
Б.Ю.: Тогда были бы не только оргвыводы, но, наверное, и решения каких-то правоохранительных органов. Ну, я не знаю.
И вот после того, как эта комиссия поработала, начался разгром института. Первой мишенью был наш сектор, сектор Левады. После этого всем нам было непросто найти работу. Правда, большинство попало в ЦЭМИ – там был создан сектор – или лаборатория, не помню, как это называлось. Директором ЦЭМИ тогда был Федоренко. Вместе с Юрием Александровичем туда ушел Долгий.
Л.Б.: Это было очень короткое время. По-моему, один Долгий и пошел, но работал он там очень недолго. Леваде никого не разрешили брать с собой.
Б.Ю.: Я помню, что тоже писал заявление на имя Федоренко, но меня тоже не взяли. В общем, нужно было искать работу, и вот после этого я попал в «Вопросы философии».
Л.Б.: Во вполне идеологическое место, тем не менее.
Б.Ю.: Ну, там тоже была своя история. Когда меня взяли – а я еще был беспартийный к тому же, – из ЦК на главного редактора, Фролова, сразу наехали: что ж, мол, он засоряет кадры. Только-только статья Юдина критиковалась с высокой трибуны секретарем Московского горкома по идеологии, а тут же Фролов его берет, да еще и беспартийного. Ну, это – отдельная песня, пусть она в стороне остается.
Вот почти все время до перехода в «Вопросы философии» я проработал непосредственно под началом Юрия Александровича. Потом я ходил на его семинары и даже один раз делал там доклад, возможно, не очень удачный. Когда я в секторе Левады работал, я стал кандидатом, защитился по философии. Защищался я здесь, в Институте философии. Это было в 1971 году.
Ну, что я могу сказать? До сих пор у меня остаются самые тесные отношения с теми, кто работал вместе со мной. Некоторые люди отпали постепенно, потому что их интересы переместились в другие сферы. А вот какой-то костяк остался, и мы до сих пор остаемся близкими, остаемся друзьями. Ну, что еще рассказать можно было бы?
Л.Б.: Ну, наверное, про Леваду. Борис Григорьевич, как вам кажется, что это за явление было не только в научной, но и в социальной жизни?
Б.Ю.: Вы понимаете, мне не очень легко говорить, что это за явление, потому что все это для меня слишком близко. Я уже говорил, что моя научная жизнь началась под патронатом Юрия Александровича. Это все во мне, и мне трудно посмотреть со стороны. Я только могу сказать, что Левада – это самый высокий уровень научной взыскательности, научной добросовестности и при этом колоссально доброжелательного отношения. Это такая была действительно теплая атмосфера – она важна была и в научном, и в чисто человеческом плане.
Я думаю, что с именем Левады связано начало теоретической социологии в стране. Ну, были социологи, например, Ядов или Здравомыслов, но это в большей степени эмпирическая социология. Игорь Семенович Кон – это история социологии. Конечно, все это один круг был, но собственно теоретическая социология, она разрабатывалась у нас в секторе, в секторе Юрия Александровича. Я вспоминал уже, что в семинаре Левады Парсонс был на первом месте. У нас тогда вышло несколько ротапринтных сборников – переводы по структурному функционализму. Но весь тираж этих ротапринтных изданий оказался арестованным после всех этих обсуждений. Арест этих сборников был странным таким феноменом: книжки все разошлись, но разошлись как-то неофициально.
Л.Б.: А официально не разошлись?
Б.Ю.: Да. Официально они находились под арестом. Я не знаю, может быть, до сих пор этого ареста никто не отменял. Наряду с Парсонсом в секторе изучали Мертона и, естественно, Макса Вебера. Понимаете, это была уже более или менее оформившаяся традиция – изучать современную западную философию. В ту пору это называлось «критика современной западной философии». А социология у нас тогда вообще была terra incognita для большинства людей. Нигде, естественно, профессиональных социологов не готовили, и народ в социологию шел из философии или из других сфер гуманитарного знания. Социология тогда вызывала колоссальный интерес и многих привлекала. Особенно большую роль здесь сыграли лекции, которые Юрий Александрович читал на факультете журналистики. Был там, например, Олег Генисаретский – он вообще пришел туда из технических наук. Я думаю, что отблеск того, что сделал Юрий Александрович, все же лежит на нашей социологии, которая сегодня является серьезной наукой. Но я не буду вдаваться в то, какие внутренние взаимоотношения сложились сейчас у социологов.
Л.Б.: Очень непростые.
Б.Ю.: Я, откровенно говоря, за этим не слежу и даже не очень хочу за этим следить. Понимаете, я проработал в институте социологии несколько лет, потом перешел в философию, занимаюсь теперь ею, но какая-то закваска социологическая, тем не менее, осталась. Я стал заниматься философией науки. Сначала занимался этой проблематикой в «Вопросах философии», потом, когда перешел в Институт истории естествознания и техники, и там этой проблематикой занимался. Понимаете, в философии науки есть разные направления. Сейчас большую силу приобрели течения, которые науку рассматривают, прежде всего, как социальный институт, социальное образование. Я тоже себя отношу к этому течению, поскольку осталась вот эта социологическая закваска, осталось и работает «социологическое воображение». Помните, был когда-то такой популярный термин, когда вышла книжка американского социолога Миллса «Социологическое воображение».
Для меня, для всех нас было важно, что открылась такая новая, интересная и привлекательная возможность видеть мир, социальную жизнь через очки социологического знания. Это позволяло и позволяет очень-очень многое увидеть. Сейчас это привычным стало, но тогда впервые появился какой-то свежий взгляд на мир.
Л.Б.: Оптика появилась другая.
Б.Ю.: Да-да. Совершенно верно.
Л.Б.: Борис Григорьевич, когда мы с вами беседовали еще до начала записи, вы вспомнили с большим чувством о том, какие у вас были праздники. Это был традиционный Старый Новый год, потом какие-то летние выезды, да? Расскажите, пожалуйста, потому что это тоже такая часть истории интересная.
Б.Ю.: Традиция собираться на Старый Новый год, 13 января, очень долго продолжалась. В разных квартирах мы собирались, и это был замечательный обычай. В последние годы этого нет. Леша Левинсон обычно был закоперщиком этих праздников: он готовил сценарии, целые повествования там зачитывал, иногда они оформлялись кое-каким реквизитом. Я помню, он даже дирижабль один раз для этого дела смастерил.
Л.Б.: А это какие-то тематические были истории?
Б.Ю.: Да-да. По поводу того, что произошло в жизни каждого из нас за прошедший год, какие там новые напасти на нас свалились, и чего удалось сделать за прошедший год. Мы назначали 11 часов вечера временем наступления Нового Года. Выпивали в этот момент шампанское, естественно, и до этого было празднество, и после этого некоторое время. Тут колоссальную и основополагающую роль играл Алеша Левинсон, а потом Лева Гудков. Ну, Лева Гудков в несколько ином смысле. Если говорить грубо, то Алеша – это художественная часть, а Лева – он замечательно готовит и любит это дело.
Л.Б.: Вот уж я не знала.
Б.Ю.: Да, хотя, может быть, я раскрываю секреты, не спросив у него.
Л.Б.: Я думаю, что он не будет возражать.
Б.Ю.: И вот Лева Гудков стал ответственным за кухню. До сих пор эта традиция продолжается, правда, теперь нас меньше осталось. Но появляются молодые ребята из «Левада-Центра». Я помню, когда сорокалетие Юрия Александровича было – сорок лет назад ровно, мы собирались у меня на квартире. Жил я тогда на Рязанском проспекте, и собралась там совершенно замечательная компания, собралась на весь день. Не то чтобы с утра, а так, примерно, часов с двух. Левада был самый старший – ему сорок лет исполнилось, а мы молодые были в ту пору. И тогда Алеша афоризм сочинил: «У нас в отделе все срока от двадцати до сорока».
Да, и еще одна традиция была: летние выезды на природу. У нас тогда работал Миша Виткин, Виткин Михаил Абрамович. Миша тоже был философ с таким социально-философским уклоном. Он из Института философии в Институт конкретных социальных исследований перешел. Потом он уехал в Канаду. Вот он любил проводить время на природе. Он нашел то место, куда мы стали ездить постоянно, и при нем, и даже когда он уехал. Это по Павелецкой дороге до станции Шугарово, и еще километра два пройти. Мы приходили туда, разводили костер, принимались дрова собирать, готовить и все такое. Это было обычно в июне. Раза, примерно, два мы собирались в других местах, но в основном там. В июне, когда такая замечательная погода, единственная проблема там – это комары. А так мы рано утром собирались на Павелецком вокзале, садились в электричку – и вперед. Колоссальную роль играл в этом Юрий Алексеевич Гастев, который работал у нас в секторе. Гастев был логиком, он – замечательная личность, царствие ему небесное. Был в 20-е годы такой Алексей Капитонович Гастев, который занимался научной организацией труда. Юрий Алексеевич был его сыном.
Л.Б.: Он очень известный ученый.
Б.Ю.: Да, он важным человеком был, а потом, естественно, был репрессирован. И Юрий Алексеевич страдал через это как сын репрессированного. Потом его самого в чем-то обвинили, какие-то там были дурацкие обвинения. Кроме того, была одна совершенно замечательная история. Никто вам не рассказывал по поводу Чейна и Стокса?
Л.Б.: Нет.
Б.Ю.: Тогда я расскажу. Гастев защищал кандидатскую диссертацию в 70-е годы, то есть довольно поздно, когда был уже в довольно солидном возрасте. Защищал он ее в Плехановском институте. Диссертация была по логике. Во время защиты, когда по процедуре полагается выражать благодарности, он в числе других благодарит сэра Чейна и сэра Стокса – английских специалистов, которые позволили ему ощутить воздух свободы.
А потом на банкете он рассказал подробно эту историю. В 50-е годы еще молодым пацаном он оказался в ссылке в Эстонии и там заболел. Что-то у него было с легкими, по-моему. Лежал он в больнице, палата была на четыре человека. И один больной, который лежал наискосок, у окна, был такой мрачный мужик: он никогда ни с кем не разговаривал. А тут как раз март 1953-го года, начинают читать сообщение знаменитое…
Л.Б.: Все понятно, это дыхание такое предсмертное.
Б.Ю.: Ну, да. И Левитан сообщает, что у Сталина наступило Чейн-Стоксово дыхание. И, значит, мужик, который был у окна, он оживился и сказал, что Чейн-Стокс – это парень надежный: он никого еще не отпускал. Гастева как самого молодого, естественно, тут же снарядили за водкой в магазин напротив. Магазин был двухэтажный: на первом этаже был собственно магазин, а на втором этаже жил хозяин. Времени пять часов утра – все закрыто. Гастев поднялся на второй этаж, стал стучать и разбудил хозяина. Тот недовольный спустился и спросил, чего ему, собственно, надо? Гастев объяснил ему, что имеется вот такой повод, и хозяин тут же распахнул перед ним двери. Потом, описывая нам этого мужика, который сказал, что «Чейн-Стокс – парень надежный», Гастев произнес: «Я долго жил в убеждении, что это один человек. А потом, в день защиты, моя научная добросовестность заставила меня полезть в энциклопедию, из коей выяснилось, что их – двое. Один – Чейн, а другой – Стокс».
Л.Б.: Два разных человека. Это очень похоже на историю Евгении Гинзбург в «Крутом маршруте», когда они слушают сообщение по радио. Только они знали, что это два человека, насколько я помню.
Б.Ю.: И потом, когда Гастев на банкете это уже рассказал, там был секретарь ученого совета. Он перепугался и попросил не указывать этого в стенограмме. Было это в стенограмме или нет, я не знаю. Вскоре вышла его книжка в издательстве «Наука», где на первой странице было небольшое, странички на две, предисловие и там…
Л.Б.: …он тоже выразил благодарность этим персонажам.
Б.Ю.: В издательстве даже возник скандал из-за этого, хотя формально придраться к этому было нельзя. Но тогда придрались к тому, что он, помимо благодарности Чейну и Стоксу, выразил еще благодарность заведующему редакцией и редактору, который его книжку вел. Придрались к тому, что, мол, это их работа и нечего за это благодарить.
Л.Б.: Борис Григорьевич, а у Юрия Александровича чувство юмора было?
Б.Ю.: Конечно.
Л.Б.: Он бывал веселым?
Б.Ю.: Безусловно. Ну, вот на наших неформальных собраниях он всегда приходил с какой-то новой информацией, которая начинала обсуждаться. Он был вполне активным участником всех этих мероприятий. Очень часто он был в хорошем расположении духа, шутил, юморил, вместе с нами развлекался.
Л.Б.: Спасибо, Борис Григорьевич. Хорошо, что вы вспомнили такие неформальные вещи, а не только связанные с непосредственной научной деятельностью Юрия Александровича. Потому что это тоже часть жизни, часть эпохи, уходящая и плохо известная. Это очень мне кажется интересным. Спасибо вам большое.