Полит.ру представляет очередную программу «Нейтральная территория. Позиция 201» с Дмитрием Веденяпиным. Беседу ведет Леонид Костюков. (см. первую встречу с Дмитрием Веденяпиным "В 60-е годы, по-моему, была надежда")
Москва, кафе «Нейтральная территория»
К.: Добрый день, у нас в гостях Дмитрий Веденяпин. Мы этому ужасно рады, потому что он у нас второй раз. Для того чтобы у нас быть второй раз, нужен, естественно, какой-то веский повод. И сейчас у нас повод очень веселый и очень веский. Дмитрию Веденяпину дали Большую премию «Московский счет», то есть это самая, наверное, почетная премия для поэта в году. Это сами московские поэты прямым голосованием, только что не открытым, выделяют три, на их взгляд, самые достойные книги, изданные в Москве - ну вот сейчас за 2009 год. Изданные в Москве - это не значит именно московских авторов, это тоже очень важный момент, то есть это не такая московская премия для своих, а такая московская премия для всех. Потому что известно, что в нашей стране, конечно, издать книгу в Москве более почетно, чем, допустим, в Омске или где-нибудь еще. И вот Большая премия, то есть абсолютное большинство голосов отдано книге «Между шкафом и небом». Дмитрий, позволь тебя поздравить с этой удачей.
В.: Спасибо.
К.: Могу открыть маленькую тайну -на одну сто тридцать шестую, что ли, - что я свой голос отдал за эту книгу. Ну, давай книгу в кадр, да? посмотрим… Книга в кадре. Такая связь визуального и текста. Эта книга - стихи, проза, фотографии. Ну, как раз с фотографиями более понятно. А почему поэт пишет прозу? Я ставлю вопрос более, что ли, точно. Дима, твое детство, очень многие моменты в этом детстве, очень многие яркие моменты, которые дали исток стихотворениям, они есть в твоих стихах. Люди, более или менее внимательные, могут понять, что это - отец, это - мать, это первая квартира, это Таганка – там все уже названо. И вот эти импульсы, эти кусочки, эти, так сказать, кадры - они уже есть в стихах. Почему возникла все-таки мысль и почему возникла необходимость еще раз прописать это в прозе?
В.: Ты знаешь, даже мне трудно сказать. Я, честно сказать, вообще, когда начал писать эту прозу, про стихи даже и не думал, то есть вот то, что, ну как ты справедливо совершенно говоришь, какие-то кусочки из прозы как бы совпали с какими-то сюжетами в давно написанных или не очень давно написанных стихах, честно говоря, ну разумеется, это не случайность, но ни в коем случае я не пытался создавать такие прозаические комментарии к стихам и т.д. Вообще эта книжка - попытка какого-то, ну, очевидно совершенно, разговора, в том числе - с моими родными, которых уже нет на этом свете. И вот я здесь хочу сказать еще раз слово «разговор», потому что - вот сейчас мы разговариваем, и мы же не читаем стихи друг другу, проза тоже может быть разная, понятно – но вот в такой прозе, в которой это написано, мне кажется, есть эта некоторая необходимая, по-моему, простота, которая позволяет вообще людям друг с другом говорить без каких-то… безыскусно. Все-таки любое стихотворение, даже самое минималистическое, может быть, особенно минималистические стихи, все-таки в них есть очень много искусства, оно в них должно быть, по-моему… А в прозе, по-моему, этого может не быть или быть, но совсем как-то иначе устроено. Поэтому вот одна из причин, я думаю…
К.: Это как в фильме – люди то поют, то просто говорят.
В.: Именно.
К.: И они могут петь очень душевно, очень хорошо, но все-таки это пение, все-таки музыка за кадром…
В.: Совершенно верно. И фотография… вот ты сказал, что так бывает, разумеется, так бывает, но то, что эти фотографии из семейного архива, некоторые сделаны отцом, другие я помню из детства, ну которые сделаны еще раньше… Я думал даже, может быть, написать некоторое такое маленькое предисловие, но потом от предисловия отказался, осталась только вот эта маленькая записка на обложке. Образ этой книжки для меня примерно такой, что вот люди идут по лесу, допустим, мы с тобой, и мы разговариваем о чем-то умном, допустим. И вдруг ты или я – кто-то видит там, в прогале леса, какой-то солнечный луч, который удивительно красиво там как-то играет, что-то такое. И вот один из нас хочет обратить внимание другого на этот луч. Мы же не будем говорить много слов, да? Что мы сделаем? Ну, если мы в своем уме, по-моему, да? я покажу тебе рукой и скажу: посмотри. И я буду считать, что этого достаточно, да? Мы не будем долго обсуждать, как красив этот луч, да? Значит, и вот мне хотелось…
К.: Как этот луч.
В.: Да-да. Поскольку ты эту книжку читал, ты знаешь, что эта проза состоит тоже из неких фрагментов таких, да? как, собственно, работает, мне кажется, память вообще. И вот эти фрагменты как стрелочки-указатели. Вот так мне хотелось. Вот как эта протянутая туда рука, так сказать, жест. Просто - вот, посмотрите. Да, мне кажется, что эти люди, которые сидели - там уже, я не знаю, 45 или 47 лет тому назад - в нашей комнате на Таганке, о которой я пишу здесь, вот эта комната и вот эти люди, сидящие вокруг стола в ней или, так сказать, где-то еще в комнате находящиеся, что это для меня какая-то совершенно особенная вещь. И не менее прекрасная, чем этот луч, падающий сквозь листья. И мне хотелось просто показать на это… Вот и все. Почему так и что это вообще, и, может быть, кому-то покажется, что все это вовсе не так – это уже другой вопрос. Но мне кажется, что это так. И, собственно, про это мне хотелось как-то сказать. Я не знаю, объяснил я тебе, зачем здесь проза или не объяснил? И стихи, да, мне хотелось, чтобы были стихи, проза и фотографии, ну, в каком-то смысле, это как моя жизнь, как то, что я воспринимаю как жизнь. В этом смысле, конечно, знаешь, я прочитал несколько рецензий уже на книжку, и я сейчас думаю, что… ну, понятно, что это как бы очень открытая книга. И некоторые рецензии мне кажутся очень точными, симпатичными и хорошими, но несколько рецензий, мне кажется, совершенно мимо. И вот когда человек, которому… ну, может быть, даже не то, что ему не понравилась эта книжка, но во всяком случае… Вот недавно я прочитал одну рецензию, где… Можно я скажу про эту рецензию?
К.: Конечно.
В.: Ну что же я могу сделать? Я прошу прощения у журналиста, который это написал… я даже не могу сейчас вспомнить точно имя. Это женщина какая-то в «Независимой газете», в «Экслибрисе». Там вообще есть этот стиль, к сожалению, немножко свысока писать.
К.: Немножко по-хамски, да. Я сам писал статьи в «Экслибрис».
В.: Да-да. Немножко свысока так говорить. Ну, свысока - хорошо, но то, что говорится, показывает, что человек как-то не почувствовал этого, а при этом он упоминает чрезвычайно дорогие мне вещи просто перечислением. Я бы не хотел, чтобы они все стали на колени перед, так сказать, моими воспоминаниями, но во всяком случае можно было бы отнестись с некоторым уважением, так сказать, минимальным. А когда этого уважения нет, конечно, я думаю, что, может быть, вообще зря так, и что так нельзя вообще делать и… ну, не знаю. Я вспомнил, знаешь, когда Розанов писал свои «Опавшие листья» и т.д., где он тоже, понятно, очень открыто пишет какие-то вещи, ему кто-то сказал, может быть, даже этим кем-то был Горький, как ни странно, я этого не исключаю, или во всяком случае неожиданный такой человек, в пару с Розановым не встающий.
К.: Ленин.
В.: Примерно, да. Ленин. Кто-то ему сказал, что вот, значит, вы знаете, батенька, вас, так сказать, за эту книгу запинают, и вообще вы сами будете не рады, что вы ее написали. Именно имея в виду вот эту интимность. Но Розанов, понятно, умел защищаться, ты знаешь. Он говорил: литература - это мои штаны, мне в ней не стыдно и т.д. Но у меня нет такого ощущения, что литература – мои штаны. Поэтому, конечно, я испытываю такую неловкость сейчас. Ну, понял, о чем я говорю, да?
К.: Я очень хорошо понял. Дело в том, что я, как ни ужасно, понял и эту девушку в «Независимой газете». Имеется в виду вот что: что есть… Это ее действие не адекватно твоей книге абсолютно, на мой взгляд. Потому что, на мой взгляд, это великолепная книга. И этот жест открытости, он…
В.: Нет, не то, что она меня ругает, но… понимаешь… Я говорю про интонацию.
К.: Нет-нет, я понимаю. Некоторая такая толстокожесть, да?
В.: Да.
К.: Я могу объяснить. Вот представь себе так: есть огромный напор некоторого потока, ну скажем так, отвратительного людям новой культуры, новой волны и т.д. Это такие книги, условно говоря, издательства «Советский писатель», это книги, написанные на человеческом материале очень тупо, по канонам прозы 70-х, 60-х, даже, можно сказать, просто по канонам прозы, хотя мы понимаем, что такое невозможно. Эти люди пишут о той деревне, в которой они выросли, о том, о сем, та-та-та…. И вот идет этот вал. К этому валу они вынуждены относиться просто как к тексту. Они говорят: вот вы понимаете, у вас между подлежащим и сказуемым слишком много второстепенных членов, ваша фраза не стоит. – Как вы можете так говорить про эту фразу? Там описана моя изба, в которой я провел 35 лет своей жизни. То есть это такая модернистская, постмодернистская культура отношения к тексту как к тексту. Вы знаете, у меня в этом тексте описано, как умерла моя бабушка. – Это нас не волнует, нас волнует только, как стоят слова.
В.: Ну да.
К.: Потому что если мы будем делать скидку на человеческий материал…
В.: Нет, это понятно. Это понятное дело.
К.: Это я не про твою книгу говорю.
В.: Да.
К.: Я говорю про эту женщину, что у нее возникает такая система отношения к тексту, да?
В.: Ну да. Но я смею думать, что слова здесь стоят не так уж плохо.
К.: Слова стоят великолепно. Но имеется в виду некоторое отсутствие почтения к объекту и теме того, о чем идет речь.
В.: Ну да.
К.: За этим стоит определенная культура, на позиции которой я не стою, но я эти позиции понимаю. Вот так вот скажу.
В.: Ну да. Ну хорошо.
К.: Ну это ладно. Это мы так ушли в сторону. Но раз уж пошла об этом речь, то, что эта открытость очень хорошо воспринята своим поэтическим цехом – меня это дико радует. Я думаю, тебя это тоже радует.
В.: Да, это неожиданно вообще, честно говоря, премия была очень неожиданной для меня, потому что…
К: Почему?
В.: Не знаю. Я… понимаешь, когда мне, как и моим, так сказать, товарищам литераторам прислали… А это только поэтам присылают? Я вообще не знаю.
К.: Это присылают поэтам и критикам, я думаю. Поэтам, критикам, людям, которые находятся около вот этого дела. Я думаю, что все люди, которые связаны с этим делом, они к тому же и поэты, то есть у меня там пока не вышла книга стихов, меня как поэта, может быть, не очень там воспринимали, но воспринимали как критика. Алехин, допустим, как именно редактор «Ариона», хотя мы знаем, что Алехин и поэт. Василевский – поэт, Ольга Юрьевна - то есть это тоже поэты, но это люди цеха… Большинство поэтов принимает участие в деятельности цеха в нескольких ипостасях.
В.: Понятно. Ну, в общем, когда я получил этот список, да? ты говоришь, там было 136 книг или 140…
К.: 136 человек, которые участвовали в голосовании, и книг примерно столько же.
В.: Примерно столько же. Да. Огромный список и там, так сказать… Ну, как-то видишь среди этого огромного списка - действительно с известными именами, менее известными, более известными, очень известными – свою книжку…
К.: У некоторых сразу возникает импульс проголосовать за свою книгу.
В.: Нет, это, мне кажется, странно очень. Ну, не важно. Значит, видишь эту книжку и как-то представить себе, что именно она наберет наибольшее количество голосов, - это очень странно. Я действительно этого не ожидал, не думал об этом совершенно. Поэтому… ну просто я не знаю, как-то я не думал, что вот так случится.
К.: Ну, скажем так, то, что мы все в какой-то степени любим то, что мы пишем. Но кроме этого мы играем не то чтобы за какую-то команду, а, скорее, на каком-то поле. И вот то, что это поле становится видимым, оно становится воспринятым хорошо, верно, - вот это ужасно радует, потому что мне кажется, что мы с тобой на одном поле, поэтому моя радость она особенно чиста и лишена корысти, то есть то, что твоя книга выиграла, это как бы в наш огород камень, так сказать, тыква. Это очень хорошо. Великолепно. Скажем так, эта книга в максимальной степени далека от постмодернизма, да? Вот можно так сказать. Или ты вообще в этих координатах не мыслишь?
В.: Ты знаешь, я не думаю…
К.: Но высказывание сделано прямо, да? Вот так вот скажем.
В.: Ну да, наверное, во всяком случае, в прозаической части – да, конечно.
К.: Мне кажется, что и в поэтической.
В.: Ну и, наверное, в поэтической. И просто постмодернизм, понимаешь, ну если не вешать на него вообще всех собак и не считать, что это просто плохо там и как-то так непрямо или, я не знаю, криво… Если считать как-то спокойнее, что после модернизма… все-таки учет того, что какие-то вещи сейчас прямо совсем уж так на голубом глазу сказать трудно. Ну, не знаю. Мне кажется…
К.: А какие вещи?
В.: Трудно?
К.: Я вынужден это спросить.
В.: Да.
К.: Что трудно сказать на голубом глазу? Давай скажем.
В.: Ну, понимаешь, поскольку так много написано стихов и так много проговорено тем, причем я не имею в виду только советские какие-то, так сказать, ходы, уже всем надоевшие, ну в советское время, так сказать, разрабатываемые и принятые, да? А я имею в виду уже то, во что мы все погрузились за последние 20 лет, допустим, да? то есть когда уже действительно весь спектр, в том то, что происходит в эмиграции современной, и то, что происходит просто на других языках, насколько это мы можем чувствовать и знать, и действительно, если мы этим интересуемся, в общем, знаем это в той или иной степени, и внутри вот такой загруженности или перегруженности, действительно, ну, я не знаю… Мне кажется, что невозможно не учитывать, что в этой комнате, где ты открываешь рот, чтобы сказать очередное стихотворение, уже столько стихов говорилось. И в этом смысле ты становишься невольным, мне кажется, постмодернистом, ну я не знаю, в каком-то смысле.
К.: Мне кажется, что здесь ты сказал очень верную вещь. Мне кажется, что любое высказывание становится в какой-то степени постмодернистским.
В.: Ну да.
К.: То есть что имеется в виду? Ну это мы опять же мы вольно или не вольно впадаем в русло Борхеса - «Пьер Менар, автор "Дон Кихота"», да? Ты можешь сказать буквально то, что было сказано двести лет назад, но все равно это будет звучать иначе.
В.: Конечно.
К.: На эту тему я просто для себя выхватывал несколько фраз. Вот, допустим, фраза Ахматовой, которую она пишет после своей книги стихов 62-го или 63-го года, уже близко к своей смерти. Она пишет: я счастлива, что я жила в такой стране, в такую эпоху, что масштаб этих событий… Это фраза, которая могла бы быть сказана всегда. Но когда на нее накладывается жизнь Ахматовой, жизнь СССР, она звучит особенно. Или, скажем, вот такая фраза, которую, может быть, ты не настолько хорошо знаешь, это Колмогоров сказал: меня всегда поддерживала вера в то, что знание в конце концов ведет к свету и добру, истина не может быть аморальной. Это сказано опять же после взрыва атомной бомбы, после всего этого, да? То есть и поэтому у него там напор на слово «вера», да? В это можно уже только верить. Я не точно вспомнил эту фразу, но эта фраза сказана ученым уже в середине ХХ века. Очень выстраданная фраза. А в XVIII веке она могла быть сказана теми же словами, абсолютно на голубом глазу. Вот удивительная штука, да? Все мы постмодернисты.
В.: Да. Ну, по-моему, да. И потом, в самом деле, что ни схвати – клише, клише, клише… Уже почти все направления, которые еще недавно были совсем живыми, тоже клише. И это клише. И это клише. И это клише. То есть как-то очень здесь трудно, мне кажется, в самом деле. И какая-то изощренность, мне кажется, требуется поэту.
К.: Это мне очень понятно. Но вот давай посмотрим на такую грань, тем более что твоя книга на эту грань наталкивает. Допустим, ты сидишь у себя в комнате, входит твой трехлетний сын, просится к тебе на руки. Ты хватаешь его на руки, абсолютно не заботясь тем, что это делали миллиарды людей, да? то есть здесь вот это движение - движение души, движение рук, оно как в первый раз, оно всегда… Хоть у тебя не первый сын. Этот сын входит не в первый раз, и ты не первый человек, который это делает, да? И там есть чувство, что это не клише, это не повтор, да? И где-то есть вот эта линия, которую мы можем вести. Когда то, что делалось уже тысячи раз, оно все равно как в первый раз. Чтобы это дало какой-то всход.
В.: Да-да.
К.: Вот оно дает всход в стихотворении. И никому не придет в голову, что человек пишет о том, как он, ну я не знаю, самая там банальность, объясняется в любви, у него перехватывает горло, но это как в первый раз. Да? Вот как-то поймать эту ситуацию, да?
В.: Ну да.
К.: Все слова – не в первый раз, а все поступки хоть не в первый, но в первый, да?
В: Ну, разумеется, разумеется. Но опять я надеюсь, что, собственно, об этом эта книжка тоже действительно и есть.
К.: Она не просто об этом, она – это.
В.: Она про это. Здесь мне кажется, что от поэта требуется только одно: действительно быть не пересказывателем, не тем, кто делает по спискам, так сказать, что-то, а - действительно, если я скажу первообраз, так сказать, писать, это будет, может быть, чересчур, да? И куда-то нас в иконографию, так сказать, смещает. Но смысл примерно такой, что ты пишешь – вот, мне кажется, вообще это самое, по-моему, важное и главное. Разумеется, может получаться или не получаться – что ты пишешь действительно только то, что тебе открывается. Не то, что ты слышал, или не то, что ты думаешь, что про это хорошо бы сказать, или что ты там припомнил, что вот так бы хотелось бы и что-то такое. А что действительно вот это воспоминание - или эта картина, или этот образ – это… Ну вот я говорю, как этот луч, который с тобой не впрямую связан. Вообще почему детство? Там ты еще действительно не отягчен, так сказать, собой. И эти картины, которые ты видишь, или эти даже как будто бы мысли, которые к тебе приходят, они действительно к тебе приходят. Понятно, что когда ты пишешь через там, не знаю, сорок или больше лет, описываешь какие-то события, которые произошли так давно, сейчас, естественно, тебе хочется уже на фоне собственного опыта какого-то нового дать какой-то комментарий или что-то попытаться объяснить. И вот я пытался удержаться, как мог, от этих объяснений. Потому что, как сказал один писатель, ничего объяснить нельзя.
К.: На эту тему у Андрея Битова есть один эпизод, он в художественной прозе, в прозе, связанной с тем, что немножко неверно называется вымыслом. У тебя тут нет вымысла. А там художественная проза в узком смысле этого слова. Фикшн. И там у него очень хорошо пойман и этот момент, и отношение к нему через много лет. Когда молодой человек у своей любимой девушки, которая старше его, находит какого-то мужика, быстро на него смотрит и оценивает, что нет, этот мужик не может иметь с ней какие-то связи любовного характера. Ну, это такой мужик какой-то «из поезда», такой обычный мужик. А сейчас, через 20 лет, у него – да как, еще как может! Но кулак его не может сквозь толщу лет пробиться. Он не то что сидит и так чисто интеллектуально объясняет, а он тоже чувствует и страдает. Но тогда и сейчас по-разному. По-разному видит ситуацию. Вот этот вот объем там в прозе дан, конечно, очень хорошо.
В.: Да-да. И, разумеется, да, совершенно точно, что-то произошло тогда, ты помнил это, но все равно ты это помнишь сейчас. И ты помнишь сейчас, ты – сегодняшний, естественно. И не мне тебе объяснять, что в момент записи еще что-то происходит, в момент, так сказать, попытки это как-то назвать, да? Мы говорили с моим товарищем одним, и, может быть, я тебе пересказывал, он замечательно сказал, что определения как бы уводят от какой-то реальности, а имя приводит к ней. И вот я бы хотел тоже именно дать имена, назвать что-то, но не определять. Понимаешь?
К.: Понятно. Это очень понятно.
В.: И об этом же стихи, мне кажется, и об этом какие-то эти фрагменты прозы. И об этом, честно говоря, и фотографии.
К.: Мне это очень понятно, потому что для меня-то вот - ну будем называть так художественной прозой в узком смысле слова - это то, что как можно в большей части, а идеале целиком, возникает в момент письма, то есть это мир, который возникает в момент письма. Мир, которого не было до этого. Но это не вымысел, это не фантазия, это именно представление. Это то, что писал Булгаков в «Театральном романе», да? То, что видишь, то и пиши. Но то, что видишь не буквально. Скажи, в какой степени, может быть, не в момент письма, не перед письмом, а уже после, ты имел в виду Набокова «Другие берега». Вот приходила в голову эта мысль, это сопоставление?
В.: Ну, ты знаешь, что Набокова я люблю и считаю «Другие берега», конечно, замечательной книжкой. И понятно, что я старался забыть «Другие берега» в момент написания этой книжки. Потому что, на самом деле, если ты любого хорошего писателя читаешь и под впечатлением начинаешь что-то делать, то очень легко попасть в какую-то не свою интонацию. Поэтому - да, разумеется, я помнил «Другие берега», я это помнил, но…
К.: Нет, во время чтения они не приходят в голову, они приходят потом, когда уже пытаешься что-то понять.
В.: Да, конечно, Мне кажется, что Набоков один из самых вообще замечательных рассказчиков про детство.
К.: Мне кажется, что - ты это сказать не можешь, я это скажу, - мне интонация твоей этой вещи нравится даже больше, чем интонация «Других берегов». Я могу в какой-то степени объяснить. Дело в том, что, насколько я понимаю, ты кроме этой вещи мало чего писал в прозе, да?
В.: Ну, не очень много.
К.: А Набоков много писал в прозе. И есть то, что, условно говоря, отличает «Другие берега» от набоковского фикшн, и все это очень хорошо. А есть не много, но все-таки того, что он тащит в «Другие берега» из вот этой своей прозы… Обильная метафорика, очень длинные фразы. И это там не актуально.
В.: Ну, может быть.
К.: Я для себя думал про жанр вот этой твоей проз, и понял, что это для меня что-то между эссеистикой и поэзией. Если иметь в виду эти вот три точки – эссеистика, поэзия, проза – безоценочно, что очень важно, это три некоторые такие равновысокие вершины. Потому что сейчас очень многие поэты воспринимают прозу как недопоэзию, то есть это очень неправильный подход. То есть проза - это великая штука, но в принципе очень отдельная. А это что-то между эссеистикой и поэзией. По роду возникновения импульса это поэзия.
В.: Да, я соглашусь.
К.: Это поэзия, что очень важно. Но это поэзия в особой интонации, в интонации прозы. Как иной раз поэт может понять, что это стихотворение надо писать верлибром, так он может понять, что это стихотворение надо писать прозой. И он пишет его прозой. И выходит вот такая проза… не то что стихотворение в прозе. Это сложно объяснить, но это довольно любопытная штука. Скажи, как ты относишься к Сомерсету Моэму?
В.: Хорошо.
К.: Почему я вспомнил Сомерсета Моэма? Потому что, опять же, в этой прозе есть удивительный юмор, и он немножко английский. Тебе это не приходило в голову? Он немножко похож на интонации Сомерсета Моэма.
В.: Да, может быть.
К.: У Сомерсета Моэма есть очень хороший эпизод, когда он описывает, как его послали шпионом в Петроград в 17-м году с целью предотвратить большевистский мятеж. И он пишет: я подхватил испанку, долгое время валялся в болезни, нет нужды говорить, что моя цель не была достигнута. Это очень подходит к твоей интонации.
В.: Да. Ну, английский юмор, конечно, самый замечательный, по-моему. Ты знаешь почему? Собственно, английский юмор, как, наверное, юмор почти всякого народа, есть продолжение какого-то действительно национального духа. Но язык английский, он, в отличие от многих языков, вероятно, связан с какой-то точностью. То есть надо сказать именно очень точно. Понимаешь? И юмор английский, он связан с этим тоже, да? смешна обычна не ситуация и даже не какая-то ироничная интонация, или что-то такое, а именно вызывает улыбку какую-то или хохот, как это замечательно точно сказано. Понятно, что американский юмор есть вариант английского, но только более ковбойский, так сказать. И есть в этой связи очень хороший образ, который я просто обожаю. Помнишь, в «Великолепной семерке» один из ковбоев стреляет в уходящего гангстера, а он уже уходит на лошади, он на горизонте там где-то. И он стреляет - и тот падает. И молодой человек, какой-то местный мальчик, восхищенно говорит: это самый прекрасный выстрел, который я видел в жизни. На что этот ковбой ему говорит: это ужасный выстрел, я целил в лошадь. И вот, понимаешь, надо попадать туда, куда ты целишь. Это английский юмор. И да, мне кажется, это эталонный совершенно юмор. Русский язык же, он может быть именно разным, в том числе, мне кажется, он может быть очень точным, конечно.
К.: Значит, давай подвинемся к самой сути. Насколько понимаю, эта книга составлена из того, что делается в момент написания, и из того, что уже есть. Есть фотографии и стихи, а пишется проза, поэтому тот костяк, на котором возникает эта книга, - это все-таки проза, да?
В.: Наверное.
К.: Она оканчивается тем вопросом, который у меня все время был в голове. По сути дела это описывается рай. Как вернуться в детство. Это очень близко к Тарковскому, причем и сыну, и отцу, да? Вот этот вот «Белый день» Арсения Александровича. Вообще очень много у него - именно невозможность - и все-таки вернуться. Но есть у этого и другая сторона. Допустим, ты, я, мы все после физической смерти оказываемся в некотором месте - ну, понятно, это надо заслужить, но я говорю «допустим». И нам говорят: будет все, как ты хочешь. Вот хотим ли мы оказаться в детстве? Ведь этим мы вычеркнем всю последующую жизнь, да? Или мы хотим оказаться сразу везде? Вот можно ли это – оказаться сразу везде? Доступно ли это человеческому духу? Что такое рай?
В.: Нет, ну вот я же…
К.: Ты пишешь об этом.
В.: …в конце и пишу, что мне, кажется, что, может быть, да, и действительно это преследовало меня много-много лет иногда, но в последнее время, честно говоря, это реже со мной происходит. Да, мне кажется, что вот, да, вот вдруг все в самом деле… ну об этом я буквально и говорю, что все, что было после 6 лет, - это сон. И я проснулся… и я окажусь там. Но и дальше я пишу: как же так… В раю все настоящее сохранится, даже сны, думаю я, а ненастоящее исчезнет. Поэтому здесь, что ли, все, что настоящее, все останется. Потому что и сон - это некоторая реальность, разумеется.
К.: Эта тема поднята, насколько я помню, в Священном писании, когда спрашивают, если я правильно помню, даже у Иисуса. Вот, допустим, был человек, он жил с женой, жена его умерла, он начал жить с другой женой, прожил с ней… и с этой был счастлив, и с той был счастлив. А с кем из них он будет в раю? И Иисус отвечает, что в раю люди не живут плотски друг с другом, но это ответ как бы недостаточный. Пусть не плотски, а с кем он будет? Неужто с обеими, да? Вот не плотски можно с обеими, да? Вот это все ведь…
В.: Нет, но ясно, что фантазировать про рай, вообще рай как…
К.: Не фантазировать, представлять.
В.: Ну да, совершенно верно. Но… Нет, ну совершенно ясно, что вот, знаешь, этот фильм, мне кажется, не слишком удачный, к сожалению, про Бродского, вот который…
К.: Да, я видел и абсолютно согласен.
В.: Да, да. Значит, и вот как бы…
К.: Настоящий Рейн и фальшивый Бродский. Это такая безвкусица, что просто…
В.: Ну, не важно. Значит, сейчас мы не про фильм, но просто в ряде фильмов, в том числе и здесь, как бы человек приходит после смерти в свою квартиру, и вот опять сидят мама, папа, и опять там картошка пригорела, и опять там какой-то этот несчастный быт и все такое. И вроде как это счастье, да? Но на самом деле, разумеется, это ад, а не рай. Абсолютно.
К.: Это описано у Брэдбери в «Марсианских хрониках». Это кошмар.
В.: Именно. Это страшный кошмар. Поэтому, да, конечно, мы говорим… В общем, все наши представления о быте, о плоти, о физике любой, они, к сожалению, не дают представления, мне кажется. Ну, понимаешь, это все, мне кажется, будет настолько другим, но имеющим какое-то отношение вот к тому лучу, о котором я пишу и здесь, и вот в этой новой книжке. Потому что этот вопрос «Что значит луч?» - как названа моя следующая книжка, некоторым кажется, что это такое несколько сентиментальное название. Но в том-то вся и штука, что для меня это абсолютно не мечтательно-сентиментальный вопрос, а вопрос совершенно реальный. Что значит этот луч, который я… просто слово луч, да? как-то опоэтизировано, так сказать, и кажется, что луч - это уже очень хорошо. На самом деле это просто луч, который я видел когда-то. И он что-то очень важное говорил. Но вот раз ты сказал это слово «рай», давай я скажу еще раз про рай. И он что-то мне говорил. Но что он значил и что он говорил, я не знаю. Но думаю, что все эти самые прекрасные наши воспоминания, связанные с какой-то физической такой, земной реальностью, они - ну вряд ли все-таки… Ну действительно невозможно себе представить какую-то самую распрекрасную коммунальную комнату в раю. Понимаешь?
К.: Да, вот об этом и речь. У меня был на эту тему опыт, с одной стороны, а с другой стороны, замысел. Я сейчас буквально несколько слов скажу на эту тему. У меня была первая школа, в которой я учился, в центре Москвы, довольно близко отсюда, это Уланский переулок, Сретенский бульвар. И я ушел из этой школы, потом уехал из этих мест. Потом я узнал, что по этим местам прошел Новокировский проспект, сейчас это проспект Сахарова. И я понял, что моей школы больше нет. Я долгое время считал, что ее больше нет. Потом я как-то приехал и увидел, что школа отлично стоит, просто ее зад выходит на проспект Сахарова. Вот. Но все изменилось вокруг. А вырос я тоже в десяти минутах отсюда. И сейчас вышло так, что и мой новый дом в десяти минутах от старого, где я вырос, и то место, где я работаю, оно буквально там. И это не изменилось место вообще, то есть для Москвы, для центра Москвы это дико странно. Что просто все дома стоят так, как стояли. И я чуть не каждый день оказываюсь в тех местах, где я жил, вырос, и ничего не изменилось. Ничего. Ну, я изменился. Это все равно печально. Любое возвращение дико печально. И у меня был замысел одной повести, которую я потом так и не стал писать, потому что этот замысел был в каком-то смысле самодостаточен, там уже скучно расписывать. О том, как несколько взрослых нормальных сорокалетних довольно успешных мужиков тратят довольно большую часть своего времени на то, что они описывают какой-то огромный дом, в котором они хотят жить после смерти. Они хотят оставить после себя проект, который хотят просто подать. И кто будет жить в этом доме? Там могут жить их прадеды, могут жить какие-то предки, могут жить потомки впоследствии. Это дом на тысячу квартир. И они там описывают его, они делают картинки, они описывают озеро, лесок, сваи, на которых он стоит. Они вносят свою душу в этот дом. И все равно это очень трудно себе представить.
В.: Да, и более того, это действительно все равно как-то невероятно печально, грустно, страшно. И… не знаю. Но в то же время я очень хорошо понимаю - тот же, как-то сегодня он вспоминается почему-то, Розанов, помнишь, говорил, что я в рай хочу войти со своим носовым платком, не меньше, потому что рай, который не имеет никакого отношения к земной нашей жизни, что же это такое за рай тогда, да?
К.: Заунывное пение лютни.
В.: Ну, это даже не пение лютни, а вот что-то. Если это будет совсем другое, и не будет памяти, да? Когда ты пишешь стихотворение, ты что-то про это иногда немножко знаешь. Или не стихотворение. Вообще когда ты погружаешься куда-то, и ты начинаешь… Опять я, может быть, немножко упрощу, но, может быть, и нет. Когда ты погружаешься памятью или всем, так сказать, собой в то, что было этим лучом, или твоей любовью, или каким-то невероятно сильным впечатлением, то ты что-то как будто знаешь немножко про будущее, про это какое-то неземное существование.
К.: Ты окажешься в том месте, где нет времени.
В.: Да, ну в этом хотя бы смысле. И как-то это называть, конечно, уж тем более описывать…
К.: Не определять, а давать имя.
В.: Мне кажется, что все этим, собственно, и занимаются в стихах. Они так или иначе это называют. И хорошее стихотворение, мне кажется, это и есть имя вот этого. И поэтому нам это так утешительно читать, мне кажется.
К.: Вопрос, который в моих устах немножко юмористический. Не кажется ли тебе, что Георгий Иванов ближе многих поэтов подошел к этому имени и к этому ощущению?
В.: Ты знаешь, вот, наверное, нет. Мне так не кажется. Я знаю о твоей любви к Георгию Иванову и сам невероятно высоко его ставлю и ценю, конечно. Но мне кажется, что Георгий Иванов все-таки разбирался как-то больше… Ну, я даже не знаю, как сказать, но он неутешительный, по-моему, поэт. Для меня. Он очень замечательный. Но это обычно какая-то драма, это все равно скорее джаз, чем Бах.
К.: А Бах утешает, да?
В.: Мне кажется, что Бах что-то… Да, вот когда…
К.: Меня Бах огорчает.
В.: Понятно, ну значит, когда… Ну вот смотри ну, допустим, вот Тарковский «Зеркало», да? Вот этот фильм, мне кажется, имеет какое-то отношение к этому имени, о котором мы говорим.
К.: Я понимаю, я видел «Зеркало» в пятнадцать лет, я плохо его помню. Но я понимаю.
В.: Ну вот для меня это так. И он совсем, этот фильм, не джазовый, и там нет той драматургии какой-то земной, которая невероятно важна, мне кажется, для Георгия Иванова. Ну, вот когда там Вертинский поет его стихотворение «Над розовым морем». И это замечательно абсолютно - как Вертинский это делает, и само это стихотворение, и все. И вот… ну просто вот тот образ абсолютно замечательный, способный нас погрузить в какие-то, так сказать, бездны грусти и радости, и печали, и всех вообще земных чувств. Но мне кажется, что все-таки он не райский, что ли, поэт.
К.: Вот такое, если ты помнишь, такое его стихотворение: «Остановиться на мгновенье, Взглянуть на Сену и дома, Испытывая вдохновенье, Почти сводящее с ума». И там дальше про луч, если ты помнишь, да?
В.: Да-да.
К.: Этот луч, который…
В.: Ну, он бесконечно об этом пишет, разумеется. Но, понимаешь, он об этом пишет, но мне кажется, что он подходит к этому, он все время об этом говорит, для него это все безумно важно. Но мне кажется, что его слова, они, в отличие от некоторых стихов Ходасевича, они не проникают куда-то, они только, что ли, указывают на проблему. Они не решают ее совсем.
К.: «Если некуда больше податься И никак не добраться домой, Так давай же шутить и смеяться, Понедельничный песик ты мой».
В.: Совершенно верно, но мне кажется, что это доказательство того как раз, о чем я говорю. Он как-то все время остается внутри человеческих чувств. И он абсолютно гениален в этом. Я говорю без всяких скидок, так сказать. Это гениальные стихи, конечно. Но какие-то они очень человеческие. Не знаю. Вот вчера буквально я разговаривал с моей хорошей доброй знакомой, она сказала, что человек может быть там, ну не знаю, не только человеком, да? Еще он может быть, ну по ее схеме простой, да? животным как бы, может быть человеком, а может быть действительно духовным существом, религиозным каким-то существом. И что стихи все-таки, ей кажется, имеют отношение, может быть, я немножко перевираю то, что она говорит, но, по-моему, нет. Все-таки даже самая хорошая поэзия, она разбирается с человеческим планом, она не выходит куда-то туда дальше. И Георгий Иванов, мне кажется, подтверждает то, что она говорит. Но, на мой взгляд, все-таки иногда стихи заходят куда-то туда. Но это не стихи Иванова, по-моему, при том что есть несколько вещей… Ну вот ты знаешь, я очень люблю вот это вот «Здесь в лесах даже розы цветут, Даже пальмы растут - вот умора!» И там есть вот эта вот «тишина, пустота, комары». Вот это мне кажется волшебным. Нет, конечно, какие-то строчки мне кажутся волшебными, и там что-то есть.
К.: Переходим к такой теме - уже более земной, более обозримой. Давай возьмем сейчас без метафор, без каких-то обобщений просто физические картины детства, да? Вот картины счастливого детства, потому что я думаю, что у всех у нас было счастливое детство. Это о чем писал, кстати говоря…
В.: А почему ты так думаешь? Не у всех, я думаю.
К.: У обоих.
В.: У нас с тобой?
К.: Да, у нас с тобой.
В.: Хорошо.
К.: Одоевцева это писала, по-моему, не помню, с чьих слов, что надо, чтобы у поэта было либо очень несчастное, либо очень счастливое детство, имея в виду Георгия Иванова, у которого было и то и то.
В.: Да.
К.: Значит, мы берем картину счастливого детства. Это какой-то нерасколотый мир, мир, не давший трещину. Вот в нем есть мама, которая стоит у плиты, допустим, готовит какой-то вкусный обед. Открывается дверь, входит отец, приносит какую-то там пачку денег, которая нужна их семье для жизни. И все это абсолютно светло, абсолютно радостно, абсолютно… Но вот этот маленький человек шести-семи лет, он не знает, условно, он не должен этого знать, где бегала эта мама, чтобы достать в советское время даже гречку или курицу, или что-то еще. А что делал папа, чтобы заработать эти деньги? У тебя об этом там очень хорошо написано, что они как бы ныряют во взрослую жизнь, они там как-то живут, они выныривают с какими-то дарами и приносят их в детскую жизнь. Детская жизнь не расколота за счет того что взрослые все время выныривают куда-то в сторону и делают вот этот шаг к возврату назад. Потом… ну, есть эта формулировка на грани юмора, но она абсолютно точная, что в жизни мужчины три этапа: когда он верит в Деда Мороза, не верит в Деда Мороза и становится Дедом Морозом, да? Настает момент, когда мужчина становится Дедом Морозом. И он уже как бы ныряет в эти мутные пучины. И он вынужден идти на какие-то компромиссы, да? Ну, условно говоря, делать, может быть, ради денег не самое то, что он любит больше всего в жизни. Допустим, Бродский любит писать стихи, а вынужден читать лекции. Мы берем самые-самые такие удачные варианты, самые великолепные, да?
В.: Да.
К.: Но все равно это не совсем то. И возникает такая мысль, что детство - это вот такой нерасколотый мир, а взрослая жизнь… Но на самом деле детство это ну, понятно, да? оно пользуется дарами расколотого мира. Вот эта ситуация… Я не знаю даже, как сформулировать этот вопрос. Вот у нас возникает мысль, что мир немножко портится по мере того, как мы идем от детства к взрослой жизни. Но не есть ли это один и тот же мир с двух просто точек зрения?
В.: Да. Я понял вопрос. Я не знаю, но у меня есть совершенно бездоказательное, разумеется, такое чувство, что все-таки мир портится. Да. И я об этом уже говорил, и просто в силу того, что люди удаляются от Эдема, так сказать, от Адама. И об этом даже есть стихотворение. Просто с каждым последующим поколением люди становятся несчастнее. Но это, может быть, такая очень простая схема. Они просто меньше помнят про рай. Потому что людей эта память о рае как-то поддерживает и дает им силы действительно. Вот. И от чего-то их, может быть, ограждает, и прочее и прочее… Но, между прочим, так думают и некоторые мистики. Они согласны с этой моей точкой зрения. Но еще у меня, конечно, есть подозрения, что в 60-е годы все-таки во всем мире и здесь была какая-то надежда. Поэтому это еще все-таки какое-то особенное время. Ну, так совпало, что мы были детьми.
К.: Я согласен, но это надежда, лишенная веских оснований.
В.: Да, наверное.
К.: Я не очень высоко ставлю эту надежду. Ну, условно говоря, представь себе, я не знаю, там какой-нибудь 35-й год в Германии – вот есть умные люди, у которых нет надежды, и есть дураки, у которых полно надежд. И чем хороши эти надежды?
В.: Но все-таки 60-е годы - это не то же самое, что 35-й год в Германии.
К.: Не то же самое. Но я думаю, что, условно говоря, чем человек был мудрее и духовнее, тем меньше надежды у него, а не больше.
В.: Не знаю.
К.: Я думаю, что какие-нибудь священники очень серьезные, которые смотрели на вот этот мир Никиты Сергеевича и его, так сказать, нововведения, вряд ли они испытывали большие надежды, связанные с социумом.
В.: Ну, наверное.
К.: Надежда сами знаете на что - она всегда есть, а вот…
В.: Наверное.
К.: Бог его знает. Ну, условно говоря, сейчас, может быть, есть огромное количество людей, которые связывают свои надежды с тем, что наша страна «встает с колен», Путин, нефть и все такое прочее. Но мы относимся, я считаю, с некоторой улыбкой к таким людям, да? То есть мне кажется, что… я даже пытался об этом написать, что важно как-то построить свою жизнь на твердых каких-то основаниях без особых надежд. Это очень важная тема. Она не прямо, конечно, следует из книги, но для меня вот эта надежда, она является, скорее, поводом к ожиданию, а не действию. Есть культовая песня Цоя «Мы ждем перемен». Я хочу сказать, что эта песня очень хороша с точки зрения стихов и музыки, то есть с точки зрения чисто художественной. Но с точки зрения высказывания, условно говоря, когда 25-летний здоровый, умный, талантливый, одаренный, энергичный молодой человек говорит «мы ждем перемен», да? он не должен ждать перемен, он должен делать перемены, то есть это абсолютно неправильная позиция, типа: я надеюсь на то, что моя команда выиграет…
В.: Подожди. Ты знаешь, это смешно, я совершенно не знаю Цоя, и вообще мне не нравится, скорее, то, что он делает и все такое, то есть то, что он делал. Как-то меня никогда это особенно не восхищало. Но, по-моему, он в этой песне, по-моему, это единственное, что я знаю, он поет как раз «перемен, мы требуем перемен», нет?
К.: «Перемен требуют наши сердца»
В.: А, «требуют наши сердца», вот, видишь, он требует.
К:. «Требуют наши сердца». То есть это что значит? Это значит, что, ну если так назвать своими именами, что 25-летний здоровый парень ждет, что 70-летние дяди из Политбюро в какой степени сделают перемены в этой стране. То есть я хочу сказать, что вот сама позиция – я надеюсь на то, что наша команда выиграет, – это позиция болельщика, а не игрока, да? А игрок, он питается не надеждой, он, так сказать, бегает по полю…
В.: Ну да, разумеется. У Мамардашвили было хорошо сказано в лекциях его о Прусте. О надежде. Там он тоже говорит, что надежда - вообще это скорее плохо, чем хорошо.
К.: Надежда - это скорее плохо, чем хорошо. Вот мне тоже так кажется.
В.: Да-да. Возможно. Вполне.
К.: Вот этот нерасколотый мир детства, вот давай поставим вопрос так, и пусть это будет последний вопрос на сегодня, потому что, мне кажется, что мы уже коснулись настолько важных и серьезных тем, что они гудят вокруг нас, и это гудение не должно быть слишком сильным и долгим. Вот этот не расколотый мир детства. Вопрос такой - как бы из двух пунктов. Может ли он остаться нерасколотым до 80 лет? И второй: если даже это может быть, не есть это какой-то род ущербности? Не задумана ли взрослая жизнь человека как жизнь в расколотом мире?
В.: Ну это, мне кажется, невольно получается, может быть… Я не знаю, как она задумана, но обычно наступает какой-то момент в жизни каждого человека, когда действительно – ну, можно это назвать расколотостью, когда возникает эта трещина. И хочешь ты этого или не хочешь, но ты уже существуешь на фоне этой трещины.
К.: На других основаниях.
В.: Да, мне кажется, это…
К.: Не есть ли что-то здоровое в этой трещине? Не веет ли из нее метафизический сквозняк?
В.: Ну, веет, но, понимаешь, это вот «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю», так сказать, в этом смысле только. Но… Ну да. Ну, и в том смысле что ребенок в какой-то момент не боится умереть, потом он мучительно боится умереть, да?
К.: А потом опять не боится.
В.: А потом, может быть, он не боится снова. Но это какие-то наши выяснения отношений, так сказать, с конечностью существования земного. Что значит, когда взрослый человек перестает, допустим, бояться? Так бывает, да? Это связано с чем? С тем, что он, может быть, настолько уже отупел, понимаешь, и настолько заскорузл, и настолько он несчастен, что он уже перестает этого бояться, просто потому что он уже устал, грубо говоря, да? А может быть, это происходит, потому что он что-то такое невероятное узнал, то есть, опять как бы одни и те же вещи могут быть связаны с очень разными состояниями человека, мне кажется.
К.: Можно ли сказать так, что человек в какой-то момент, хоть это и не выглядит так физически явно, подписывает какой-то меморандум, так сказать, с Господом о том, что он принимает условия игры? В детстве он вступает в игру на гораздо более легких условиях, ему ничего не стоит эта подпись. А когда он это делает, допустим, в 65 лет - в бедности, болезнях и т.д., эта подпись очень веская, да? Очень веская подпись. Но он все-таки принимает это.
В.: Ну, я не знаю. Здесь мне трудно, правда, не могу ничего сказать.
К.: Про то, что будет после?
В.: Да. И про расколотость - да, я согласен, что она неизбежна. В каком-то смысле, понимаешь, она, разумеется, есть и в детстве уже. Я не думаю, что детство - это такая абсолютная безмятежность. Но есть там какие-то, в самом деле, дары, какой-то свет, если он есть, который… Я думаю, что это, честно говоря, связано с все-таки относительной безгрешностью ребенка, с какой-то его духовной незамутненностью. И он видит как-то правильно. Поэтому он видит точнее, мне кажется, чем взрослый. Ну, помнишь, Пастернак говорил, что детство всегда является как бы заправочной станцией, куда на наших уже взрослых самолетах мы можем залететь, заправиться и лететь дальше. Там есть какая-то энергия, горючее какое-то там есть. В том времени, в тех нас, в тех наших впечатлениях.
К.: Это точно. С этим грех спорить. Это точно. Для мня это горючее, скорее, было в детстве моих детей, то есть - ты, наверное, не станешь с этим спорить, - когда у тебя маленькие дети – смысл жизни становится абсолютно наполненным. Ну, жизнь наполнена смыслом, так скажем. Да? Вот у меня - не знаю, подпишешься ты под этим или нет – у меня никогда не было более осмысленного периода в жизни, чем когда мои дети были маленькими. Это тоже подпитывающее какое-то…
В.: Наверное. Наверное.
К.: Хорошо. Есть ли что-то такое, что ты сегодня очень хочешь сказать, а я тебя не спросил?
В.: Нет.
К.: Ну тогда огромное спасибо. Теперь будем ждать нового веского повода с тобой встретиться, потому что это, конечно, большая радость.
В.: Спасибо тебе.
К.: И каждый раз, это я кроме шуток говорю, мы с тобой несколько раз вот так вот говорили, ну, в частном порядке не несколько, а много, а даже не в частном порядке уже несколько, и каждый раз я слышал что-то то, чего не ожидал услышать. Это, на мой взгляд, очень существенно. Спасибо огромное.
В.: Спасибо. Вот у меня написано два стихотворения как бы такие, как Мандельштам говорил, двойчатка такая, да? вот прочту.
* * *
It’s a nice, warm evening, - сказал Бернард
Хартли Питеру Вайни.
Автобус уехал; мы остались у входа в парк
В отсветах тайны.
Описания бессмысленны – даже стручков
Акации, даже ступеней
В бликах, даже сучков
И задоринок, света и тени.
Это поразительные места:
Море, сосны…
That was the last bus home... Деталь пуста –
Вывернись наизнанку, пока не поздно.
И второе:
* * *
Автобус уехал, мы остались у входа в лес.
Было тихо, пахло цветами.
По шоссе процокал всадник — неужто без?
Так и есть! — улыбаясь плечами,
И пропал… И опять закружилось: чьик-чьик, фьють-фьють,
Зазвенело, ожило.
Мимо поля и луга идти было сорок минут,
Через лес — двадцать, тридцать от силы.
Мы пошли по шоссе мимо луга с далёкой козой.
Описанья бессмысленны — это понятно,
Как, допустим, Шаламов в Монтрё, а Набоков в СИЗО.
Завтра едем обратно.
* * *
Снег выпал и затих.
“Нет, весь я не умру”,
Немножко грустный стих
Кружится по двору…
Вот Лёва Бромберг, вот
Мы с ним хохочем, лёд
Блестит, и жизнь идёт…
Идёт, идёт и — ах,
И — oops, и в ямку — бух!
Под фонарём в слезах
Над вымыслом из букв.
М. Ш.
В прохладном центре белого пятна
Отчаянье, надежда, тишина,
Такая «неслучайная» развеска.
Спасибо, а теперь смотри: она
И ты, и вы сидите у окна –
Темнеет лес, белеет занавеска.
* * *
Noblesse oblige. Старик совсем облез.
Чуть что – прыг-скок – и убегает в лес
Сидеть на пне, гудеть-бубнить ab ovo:
Разве мальчик в Останкине летом… И прочее…
То забывая слово,
То вспоминая…
А то летит на велике без рук,
Шурша, за кругом нарезает круг,
То забыва.., то вспоминая слово,
То бабочку раздавит, то грибы…
Эх, Брэдбери бы на него и Чжоу
Чжуана бы.
Вот возвратился б он на свой чердак,
А там не так, вернее, слишком так,
Как есть – и все бы вдруг распалось,
Скажу ль, с очей упала б пелена,
И забыва б уже не отличалось
От вспомина.
* * *
Преподаешь английский — свет на ключ
Закрыт, но вдруг взрывается, как будто
Аплодисмен-(качается каюта)-
Тами; мартышка прыгает, как луч.
Цирк на гастролях; дрессировщик с чаш-
(Качает)-кой эспрессо и галетой
Сидит в рубашке с воротом апаш
На палубе под куполом из света.
Прозрачная качается каюта,
Лучи и тени ходят по стене…
Чем неслучайней наши объясне-
(Держись!)-ния, тем гаже почему-то.
Дом отдыха 70-х
Статуи, беседки, тишина.
Всё, включая тишину, немножко
Развалилось… В парке дотемна
Взрослые гуляют по дорожкам.
Фонари желтеют сквозь листву.
Ленин, Сталин, Господи помилуй!
Жизнь, как в школе, жмётся к большинству,
В большинстве, как водится, немилому.
Брежнев, Каплер, комнатный балет
Смыслов и непрожитого воздуха…
Вот и получается, что нет
Ничего прекрасней дома отдыха.