Издательство «Альпина Паблишер» представляет книгу Владимира Буковского «И возвращается ветер...».
«И возвращается ветер...» — автобиография известного советского диссидента, правозащитника и писателя Владимира Буковского. В центре его рассказа — феномен карательной психиатрии, метод, который использовался советской властью для подавления инакомыслящих. Буковский 12 лет провел в тюрьмах и спецбольницах и первым рассказал об этой жестокой системе публично.
В книге он рассуждает о справедливости, достоинстве и стоимости человеческой свободы, делится воспоминаниями о времени, когда борьба за свободу мысли оборачивалась личной трагедией. Текст Буковского — живое свидетельство истории, написанное человеком, который бросил вызов своим тюремщикам и смог их пережить.
Предлагаем прочитать фрагмент книги.
Политическое следствие в СССР — процедура совершенно особая, ни в какие кодексы не укладывающаяся. Не случайно самый лучший следователь КГБ профессионально не способен вести обычное уголовное дело и даже пустячную карманную кражу не сможет раскрыть как следует. В уголовной практике дело возникает при совершении преступления. Допустим, произошло убийство — это и есть основание для возбуждения дела. Так это и называется — дело об убийстве гражданина такого-то. Следствие изучает обстоятельства убийства, личность убитого, его связи и взаимоотношения с окружающими, перебирает возможных убийц, исследует их отношения с убитым. Наконец, если повезет, убийцу находят, собирают доказательства его причастности к преступлению, отпечатки пальцев, следы крови и т. п. Если доказательств недостаточно — его оставляют в покое, ищут другого возможного убийцу. Не нашли — дело об убийстве так и остается нераскрытым. Но всё в таком деле на своем месте: свидетели — только свидетели, подозреваемый в убийстве подозревается только в убийстве, следователь — просто следователь, адвокат — просто адвокат.
В политическом следствии дело заводится на человека, ибо, по мнению КГБ и партийного начальства, его пора сажать. Скопились какие-то доносы о его высказываниях, намерениях, контактах, влиянии на окружающих, о том, что он кому-то мешает или, наоборот, отказывается помочь, слишком много знает и болтает об этом или, напротив, ничего знать не хочет. Словом, пора сажать человека, созрел. А еще чаще — созрел для посадки целый круг людей, надо их приструнить: кого-то посадить, кого-то взять на крюк. Поэтому из такого круга сначала выбирают человека или наиболее уязвимого, способного сломаться, склонного к компромиссам, или, наоборот, такого, что его арест произведет на весь круг наибольшее впечатление. Или даже того, кто действовал меньше других, чтобы навалить на всех ответственность: «Вот, вам ничего, а он (или она) сидит...», «Втянули человека в ваши дела, теперь он за вас расплачивается». Или берут вокруг кого-то очень активного, надеясь внушить подозрения, что он-то, остающийся на свободе, сотрудничает с КГБ.
Есть, конечно, случаи исключительные, когда арест форсируется неожиданным происшествием, вроде нашей демонстрации, но само следствие и в этих случаях идет по обычным законам, сформулированным известной фразой: «Был бы человек, а статья найдется». Кстати, о статье. Если человека арестовывают по уголовному делу, его же не обвиняют в убийстве вообще, воровстве вообще или мошенничестве как таковом, но в убийстве кого-то, воровстве чего-то или конкретных случаях мошенничества. По политической статье обвинение запросто дается по формулировке статьи, а факты подбираются во время следствия: чтó удастся подтвердить показаниями, признанием, материалами обысков, тó потом и войдет в обвинительное заключение. А то еще бывает, арестовывают или обыскивают перед арестом под самым неожиданным предлогом: подготовка к покушению на Генерального секретаря ЦК КПСС или неуплата алиментов брошенной семье, попытка убежать за границу или подготовка к ограблению банка. Просто берут самый красочный из доносов на этого голубчика и представляют в партийные инстанции (без них ни один арест не происходит):
— Видите, что за человек! До чего докатился! Давно пора сажать. И пропаганду разводит, и взятки берет, и с женой подрался. Вот и возьмем его пока за драку с женой, а там видно будет.
И начинается дело о гражданине Н. Ведет его не один следователь, а целая бригада, и день за днем, час за часом перебирают они всю жизнь гражданина Н. — не может же быть, чтобы этот гражданин никогда ничего «такого» не совершил, нет у нас таких чистеньких. Ну, если не хотел убить Генерального секретаря, так ругал его спьяну, или Америку хвалил, или взятку дал, или продал что-нибудь «налево». Как у Кафки: вина должна сама себя обнаружить. Ведут наше дело о демонстрации, арестовано пять человек, на площади было от силы пятьдесят, а обыски проводят у ста и забирают, естественно, весь самиздат. Тут и средство запугивания, и надежда что-то «выловить».
А пуще всего бригада следователей интересуется интимной жизнью гражданина Н.: с кем спал, где, когда и каким способом? Кто не без греха? — сознайтесь. И уж если такой грех обнаружен, то сразу убито несколько зайцев. Во-первых, у гражданина Н. жена, и он вовсе не хочет, чтобы она узнала все его грехи. Во-вторых, у той гражданки, с которой был грех, есть муж, который этим обстоятельством весьма заинтересуется. Он — готовый союзник следствия, такое вспомнит о гражданине Н., что только руками разведешь. В-третьих, сама эта гражданка чего только не подпишет, чтобы муж не узнал лишнего. Да мало ли тут комбинаций возникает!
Успевай записывай. И, наконец, весьма отчетливо проступает аморальный облик гражданина Н, его, так сказать, подлинное лицо, а это очень пригодится для суда и для газет.
Ведь политическое следствие не преступление распутывает, а прежде всего собирает компрометирующий материал. Оно обязано выяснить, почему гражданин Н., внешне вполне советский, выросший в советской семье, воспитанный советской школой, вдруг оказался таким несоветским. Это надо установить и сообщить наверх, партийным органам, для обобщения и принятия мер.
Человек, по партийным понятиям, ни до чего не может додуматься просто так, сам. Тут должно быть чье-то «влияние»: или буржуазной пропаганды (выяснить, как проникла!), или какого-нибудь антисоветски настроенного типа (выявить и взять на заметку!). В крайнем случае следствию приходится констатировать недостаток воспитательной работы с гражданином Н. Это уже совсем скверно, и кто-то из партийных товарищей у него на службе или в институте получит выговор. До этого предпочитают не доводить и настаивают: «Ну, подумайте, видимо, кто-нибудь на вас влиял?.. Кто?»
Конечно же, к концу следствия, под тяжестью улик, гражданину Н полагается раскаяться, осознать свои ошибки или хотя бы посожалеть о содеянном. Иначе скверно приходится уже самим следователям: политическое следствие — это, в первую очередь, воспитание заблудшего, а следователь — воспитатель и политический наставник.
Главное оружие следователя — юридическая неграмотность советского человека. С самого дня ареста и до конца следствия гражданин Н. полностью изолирован от внешнего мира, адвоката увидит, только когда дело уже окончено. Кодексов ему не дают, да и что он поймет в кодексах? Вот и разберись: о чем говорить, о чем не говорить, на что он имеет право, а на что — нет?
Человек, арестованный в первый раз, обычно твердо уверен, что его будут пытать или как минимум бить. Следователь его в этом не разубеждает. Напротив.
— Ну что ж, — цедит он зловеще, — не хотите добром признаваться, вам же хуже. Потом пожалеете.
Что «хуже» — не объясняется.
Как правило, решает человек, что лучше всего подтверждать уже известное следствию. Какая разница? Все равно знают. Лишь бы новых фактов не сообщать, новых людей не впутывать. Тем более что, когда ты не отвечаешь, тебе начинают твердить: «Вы неискренни». Вот на известных фактах и можно подтвердить свою «искренность», в то же время вроде бы не расколовшись. И это самая распространенная ошибка. Подтверждать в своих показаниях то, что «известно» следствию, — все равно что менять для них советские рубли на доллары по официальному курсу. Их «знание», приобретенное от агентов, через прослушивание телефонных разговоров, а то и просто по предположениям, — в протокол не запишешь, суду не предъявишь. Подтверждая сомнительное «известное», человек делает его юридическим фактом, доказательством.
Даже когда зачитываются показания какого-нибудь «раскаявшегося», подтверждать их ни в коем случае нельзя. Показания одного человека (тем более обвиняемого, который не несет ответственности за дачу ложных показаний) — это одно дело, он еще может их изменить, в крайнем случае — на суде от них откажется. Показания двоих — значительно хуже, и тому же «раскаявшемуся» отказаться от своих прежних покаянных показаний труднее будет.
Самые незначительные факты, детали, подробности, вроде бы и к делу не относящиеся, и то опасно подтверждать (или рассказывать) — их предъявят кому-нибудь вместе с вашей подписью под протоколом и скажут:
— Вот видите, он во всем сознался. Такие мелочи — и то рассказал.
А тут еще следователь, ведя протокол, непременно исказит все, что вы говорите. Вместо «встреча» напишет «сборище», вместо «взгляды» — «антисоветские взгляды», вместо «давал почитать» — «распространял». И отказаться подписывать неловко — работал человек все-таки, писал.
Удивительно — как трудно советскому человеку научиться говорить «нет», «не хочу отвечать», «не буду рассказывать». Предпочитают говорить в сослагательном наклонении: «вроде бы», «как будто бы», «может быть». Следователь же записывает «да» и еще от себя добавляет целую фразу — развернутое «да».
А тут еще наседка в камере, да следователь намекает, что родственникам худо придется — жене, детям.
И когда наконец закрывают дело и можно встретиться с адвокатом, то уже поздно. Чего только не наговаривают на себя люди по незнанию! И на себя, и на других...
Второе оружие следствия — это свидетели. И к ним относится все сказанное выше — с той только разницей, что свидетелю еще труднее. Свидетель в политическом деле — это уже не свидетель, а подозреваемый. Сегодня свидетель — завтра в тюрьме, и основное свойство свидетеля — нежелание превратиться в обвиняемого. По некоторым делам даже и не поймешь, почему один оказался свидетелем, а другой — обвиняемым. «Виноваты» они одинаково, просто следствию так удобнее.
Свидетелю сразу же объявляют: за отказ от показаний — одна статья, за ложные показания — другая.
— Так говорил вам гражданин Н. или не говорил, что в нашей стране нет демократии?
Кто ж этого не говорит! Отпираться неправдоподобно. Ложные показания пришьют.
— Не помню, знаете. Может быть...
— Полноте, — успокаивает следователь, — мы же знаем. Вот, например, в четверг, у вас дома, за столом. Вы еще анекдот рассказали, про Надежду Константиновну Крупскую. Ведь так дело было?
— Вроде бы, — тянет свидетель, — я плохо помню.
Особенно плохо он помнит про то, как сам рассказывал анекдот. И следователь вписывает в протокол: «Да, в четверг у меня дома гражданин Н. вел антисоветские разговоры, утверждая, что в СССР нет демократии». Гнуснейшая клевета на наш самый демократический в мире строй — статья 70 обеспечена. Какой адвокат вам теперь поможет?
Впрочем, адвокат — помощник только по уголовным делам. В политических делах, как правило, адвокат — помощник КГБ, ими же и назначенный, или, официально говоря, «допущенный». И если следствию, наседкам, свидетелям и юридической безграмотности объединенными усилиями не удалось довести гражданина Н. до раскаяния — за дело принимается адвокат. Он не только откроет кодекс, но и на случаях из своей практики покажет, что чистосердечное раскаяние есть смягчающее обстоятельство:
— Раскайтесь, ну, хоть формально, и дадут поменьше. Не семь лет, а пять. Иначе вас и защищать невозможно.
Вот потому-то и не бывает в КГБ «нераскрытых дел». А уж если приходится признать, что зря арестовали гражданина Н, зря держали в Лефортове, — это просто грандиозный скандал. Кого-то в чинах понизят, кого-то на пенсию, кого-то на Чукотку старшим следователем по особо важным делам переведут, у белых медведей антисоветчину искоренять.
Позвольте, как же это — «пришлось выпустить»? Что же, все-таки существуют законность, беспристрастный суд, нелицеприятные судьи? И оправдывают политических?
Успокойтесь, товарищи, не торопитесь. Чтоб суд оправдал обвиняемого по политической статье, этого у нас не бывало. Разве что условный срок дадут, если очень живописно кается. Наши ведь советские суды выполняют в первую очередь задачу воспитания масс. А какое же это воспитание, если и дураку видно, что судят гражданина Н. совсем уж, даже по нашим меркам, ни за что ни про что? И никакой даже сомнительной истории с деньгами или «морального разложения». Как же это может быть морально чист враг пролетарской власти? Да еще и никакого влияния буржуазной пропаганды не обнаружили.
И выпускают-то, не доведя дела до суда, тоже не «оправдав», а лучше всего «помиловав» (не осужденного, не представшего даже перед судом — помиловав!) или, в крайнем случае, «за недоказанностью вины»: гуляй, милый, пока не накопим на тебя матерьяльчик, никуда не денешься. Так по нашему делу выпустили Илью Габая, чтобы через два года арестовать наверняка, без всяких там недоказанностей.
Моя позиция на следствии была простой и ясной:
— Я гражданин этой страны и действовал в рамках ее Конституции. Да, я организатор и активный участник демонстрации. Это мое конституционное право, и я им воспользовался. Я приглашал знакомых принять участие в демонстрации, делал лозунги, принес их на площадь и один лозунг держал. Кого именно приглашал, с кем делал лозунги и кто был на площади, говорить отказываюсь, так как к моему обвинению это отношения не имеет. Я отвечаю только за свои действия. Перед выходом на площадь я инструктировал своих знакомых. Я прочел текст статьи 190-3 вслух и предупредил всех собравшихся, чтобы не нарушали общественный порядок, повиновались требованиям властей, не сопротивлялись, не нарушали работу транспорта и учреждений. Во время демонстрации никто из нас этих требований не нарушил. А вот те, кто нас задерживал и срывал лозунги, действительно грубо нарушили общественный порядок. Я требую их отыскать и привлечь к уголовной ответственности. — И я писал сотни жалоб во все концы, требуя — как добрый гражданин — немедленно наказать нарушителей порядка.
На десятый день мне предъявили обвинение по ст. 190-3. В нем говорилось, что я, «узнав об аресте своих друзей Лашковой, Добровольского, Галанскова и др., с целью их освобождения, в нарушение установленного законом порядка обращения по данному вопросу в соответствующие органы, встал на путь незаконного выражения своих требований и несогласия со ст. 70 и ст.ст. 190-1, 190-3 УК РСФСР, явился одним из организаторов действий, грубо нарушивших общественный порядок на Пушкинской площади в Москве 22 января 1967 г., принял активное участие в этих действиях».
— Понятно ли вам обвинение? — спрашивает следователь.
— Нет, не понятно.
Тут мы меняемся с ним ролями, и теперь ему надо давать объяснения. А что он может объяснить? Советская власть не приучена объясняться, она может только требовать.
— Мне не понятно, откуда взялась «цель освобождения» арестованных, что это за «установленный законом порядок обращения», как я мог его нарушить, если вообще к нему не прибегал, почему способ выражения моих требований незаконен — он ведь вполне конституционный, а главное, в чем же выразилось «грубое нарушение общественного порядка»?
Приходили прокуроры, начальники отделов, какие-то люди в штатском, пытались что-то объяснять, размахивали руками, морщили лбы, но дело дальше не двигалось. Как объяснишь, что требовать освобождения греческих политзаключенных можно, а советских — нельзя? Где, в каком законе сказано, что первомайская демонстрация на Красной площади — не нарушение общественного порядка, а наша, на Пушкинской, — нарушение? И никто из них не мог преодолеть статью Конституции, где черным по белому напечатано, что гражданам СССР гарантируется свобода уличных шествий и демонстраций.
Я же давил их законом, прижимал статьями, глушил параграфами — признайтесь честно и правдиво, скажите на весь мир, что нет в СССР свободы демонстраций, что у вас все запрещено, чтó вам не нравится. И уже они впадали в неопределенное, сослагательное — «может быть», «вроде бы», «как будто».
— Ну, вы же — советский человек...
— Нет, я гражданин СССР.
— Каковы ваши взгляды?
— А какое это имеет отношение к моему делу? Надеюсь, меня держат в тюрьме не за взгляды?
— Вы признаете себя виновным?
— Как я могу ответить на этот вопрос, если мне не понятно обвинение? Объясните.
По закону они обязаны объяснить. Не можете? И вот уже летит целый ворох жалоб — не хотят объяснить обвинение бедному заключенному! Полгода сижу — не знаю, за что! А сверху ответы: «Разъяснить обвиняемому». Зациклило машину. Так бывает иногда с компьютерами: лампочки мигают, что-то щелкает, машина гудит, а решения никакого. Позиция гражданина оказалась неуязвимой.
Поначалу, конечно, не давали мне кодексов. Пришел начальник тюрьмы полковник Петренко, с мохнатыми седыми бровями из-под папахи.
— Не положено.
Ну, написал кучу жалоб, пригрозил голодовкой. Двух дней не прошло, как тот же полковник Петренко распинался чуть не со слезой в голосе:
— Нету у нас кодексов, всю библиотеку перерыли. Вот у меня собственный, с дарственной надписью Семичастного, что же я, его отдам, что ли?
Забрал я у него и дареный кодекс с автографом тогдашнего председателя КГБ, и комментированный УПК, и еще кучу всякой юридической литературы. Вот только Конституцию они никак найти не могли. Но я был неумолим, и на четвертый день, запыхавшись, прибежал зам. начальника тюрьмы подполковник Степанов.
— Вот, кОнституцию принес, — говорил он, напирая на «о». — ТОлькО РСФСР, СССР нету. Ну, да Они ОдинакОвые. Сам пОкупал. Три кОпейки стОит, пОтОм сОчтемся.
А с Петренкой мы после этого стали лучшими друзьями. Он приходил в камеру, нарочито строго насупив мохнатые брови под папахой, и, глядя задумчиво на пустые полки, спрашивал:
— Почему продуктов не видно?
— Съели всё, кончились продукты.
— Когда передача полагается?
— Не скоро еще, через месяц.
— Пишите заявление. Разрешу внеочередную.
И уходил.
Он сам когда-то был следователем и теперь, читая мои бесконечные жалобы, ясно видел, что следствие зашло в тупик. Судить не за что.
А я тем временем запоем читал кодексы, словно детективный роман, знал их наизусть, как таблицу умножения, и с удивлением обнаруживал, сколько же у меня, оказывается, прав. И уж пользовался этими правами в полную меру.
Я откровенно издевался над следователями, заваливал их грудами жалоб, заставлял по десять раз переписывать протоколы. Попробуй откажись — не подпишу, и вся твоя работа насмарку.
Было лето, жара стояла адская, и следователи потели, тоскуя по лесной прохладе.
— Владимир Константинович! Ну, может, хватит? Сколько раз можно переписывать?!
Пиши, бес! Пиши, что я тебе продиктую. Своими руками мастери себе петлю. Это тебе не наивных, запуганных кроликов загонять в капкан. Сколько душ загубил, сколько жизней испоганил — всё с тебя получу. И он писал, исходя пóтом.
Примерно с середины лета, окончательно зайдя в тупик, они начали следствие по ст. 70. Но начали по-воровски, осторожно, не предъявляя мне нового обвинения. Куда там! Закон есть закон. Предъяви обвинение — потом и спрашивай. И опять груда жалоб: «Незаконное следствие! Преступники! Требую суда! »
Ребята мои, Кушев и Делоне (Хаустова к этому времени уже осудили отдельно от нас, три года дали), каялись, писали слезные послания следователям. Для них все было ужасно: тюрьма, решетки, надзиратели. Полгода без родных, и впереди — неизвестность. Для меня же все происходящее было праздником, и никогда потом я не испытывал большего удовольствия. Я чувствовал себя словно танк, ворвавшийся в расположение интендантской роты, где-нибудь в глубоком тылу. Все врассыпную — дави, кого хочешь. Больше трех лет не дадут — а удовольствия сколько!
Из дела же лезли и лезли новые беды для КГБ. Вдруг из показаний двух милиционеров выяснилось, что они задержали Габая по прямому приказу полковника КГБ Абрамова, который распоряжался на площади разгоном демонстрации. Вот он, нарушитель порядка! Держи вора! Ходатайствую о вызове на допрос полковника Абрамова!
Наконец, дело застопорилось полностью — говорить стало совершенно не о чем. И следователь мой вызывал меня просто так, поболтать. За всей этой баталией мы и не заметили, как подружились, и ему стало теперь скучно провести день, не поспоривши со мной о чем-нибудь. Он сам жил в провинции, где-то в Ярославле, и, разумеется, как все провинциалы, стыдился своей неосведомленности.
— Ну, расскажи какую-нибудь книжку. Вот у тебя по старому делу в 63 году Джилас шел. Что это за штуковина?
— Неужели даже вам не дают почитать? Тоже не доверяют?
— Где там... Только то и прочтешь, что на обыске отнимешь. А у нас в Ярославле и отнять нечего. Темнота...
Слушал он с напряженным вниманием, как на лекции в Планетарии «Есть ли жизнь на Марсе?». Впитывал как губка. И я рассказывал все, что помнил из прочитанных в самиздате книг, — пусть везет в свой Ярославль, расскажет знакомым. Чай, тоже люди — истосковались по новостям.
Чем-то он мне даже нравился — высокий, лобастый, с открытым лицом. Неприятно ему было наше дело и та роль, которую ему приходилось в нем играть. Прощались мы даже трогательно. В войну он был артиллеристом и теперь рассказал мне, как ребята из их дивизиона заняли какую-то высотку и отстреливались до последнего. Все погибли, но не сдались.
— Так немцы, — рассказывал он, — похоронили их с почестями. Генерал приехал, сам присутствовал на похоронах, снял фуражку и приказал произвести салют. Правильно, надо уважать достойного противника. Вот и я, вроде того... — Тут он замялся, сделал движение протянуть мне руку, но не решился: вдруг я не отвечу тем же?
Рассказывали мне потом, что вскоре он ушел из КГБ. Не знаю, верно ли это, но мужик он был, по-моему, неплохой. Только работа у него была скверная.