Недавно вышла книга (Becoming Historians / ed. by Banner James M. Jr., Gillis John R. - Chicago; L.: The University of Chicago Press, 2009. - xvi, 290 p.), содержащая рассказы историков, выходцев из колоний или слаборазвитых стран, получивших образование в период деколонизации и продолжающих уже в нынешнем почтенном возрасте воспринимать и транслировать постколониальный опыт. Для этих восторженных адептов постколониальной реальности, своеобразных “шестидесятников”, первоначальный опыт остался не травматическим переживанием унижения, а скорее чисто интеллектуальным способом исследовать механику власти и смены власти.
Детство и период школьных лет в этих научных самоотчетах описываются примерно одинаково: авторы запомнили большой мир, которому явно тесно в привычных тисках исторического повествования. Войны и революции, переменившие цивилизацию развитых стран, докатывались только отзвуками до мировых глубинок -- но именно поэтому следы мировых потрясений оставались только следами, странными намеками на неувиденное и неуслышанное. В результате те события, которые в “центре” не могли вызывать однозначную реакцию, а становились предметом бурных эмоциональных переживаний и столь же бурной критики, здесь, в исторической глубинке, звучали просто как часть событийной канвы большого мира. Эта канва завораживает своим величием, но требует тем большего различения: если историки в “центре” видели в исторических событиях переплетение интересов и сложных взаимоотношений, то будущие историки на своей периферии сразу пытались отметить, где действуют экономические законы, а где - культурные особенности далёкого от них мира, где события организовал лидер, а где - группа со своими четкими границами и интересами.
Такое неизбежное и даже болезненное, режущее по живому различение исторических факторов приводило к тому, что мыслящие выходцы с периферии уже не чувствовали себя членами какого-то устойчивого сообщества: запомнив какой-то эпизод, через который европейцы или северные американцы познавали себя, они осознавали себя принадлежащими этому эпизоду как важнейшему возможному событию их жизни, больше, чем принадлежащими самим себе и своему окружению.
Такое “обретение гражданства” в тех эпизодах европейской истории, которые дальше всего от гражданского самосознания, а разве что эксплуатируют гражданский пафос ради целей научного открытия, военной доблести или революционного преобразования мира, представляет собой очень искусную работу с травмой: будущие историки-интеллектуалы могли не воспринимать, в отличие от коллег из развитых стран, события большой мировой истории как травматические, видя в них результаты действий больших разнородных игроков, а не трагический узел недопонятости в отношениях, едва ли не абсурдности человеческого бытия. Но точно так же они не были травмированы и своим провинциализмом, потому что быстро превратили свое маргинальное положение во всемирной цивилизации из предмета переживаний в предмет изучения.
Но травма, якобы преодоленная, но на самом деле не изжитая, дала знать о себе в студенческие годы, когда они переехали в большие мировые университетские центры, чтобы заняться настоящей наукой, найти хороших руководителей, и получить те возможности для профессионального роста, которые не могла бы дать даже самая престижная профессия на их малой родине, в их кругу знакомых или в их диаспоре. Престижные профессии ассоциировались с ценностями диаспоры, представители которой пытаются утвердить себя в жизни разными немагистральными путями, превращая особенности своей судьбы в средство самоидентификации среди чужих. “Непрестижная” же профессия историка казалась наиболее прямым способом выстроить отношения с настоящей всемирной историей, со всеми возможностями полезной деятельности, в ней открытой, так, чтобы история, прожитая большими странами, не звучала им укором.
Но уже первые лекции и семинары показали неизжитость травмы. Оказалось, что как раз возникновение в истории полезности менее всего интересовало лекторов и научных руководителей: для этих притязающих быть учителями приехавших к ним со всех концов земли история - не механизм порождения справедливости и социальной ответственности, но только область их интереса, события, привлекающие своей усложненностью, сплетённостью и неоднозначностью. Именно это более всего разочаровывало приезжих студентов:
Единственное, как они изживали травму, - проникаясь сочувствием к самим своим наставникам, которые по их мнению, сами задыхались в узле исторических противоречий, и чтобы хоть как-то распахнуть окна из этой духоты и открыть какую-то перспективу исторического познания, подавали материал блоками. Так, например, историю начального капитализма можно было изучать только вместе с историей Ренессанса, а в свою очередь ради истории искусства нужно было ехать на практику в Италию. История Французской революции требовала знания культуры Просвещения, а история европейской дипломатии - пристального вглядывания в государственное устройство соответствующих стран. Знание продавалось комплектами, но даже такой, по мнению будущих историков, плохо подобранный комплект, обусловленный только мифами европейской цивилизации (Ренессанс как родина современной артистической культуры, Французская революция как крайний пример реализации публичной политики), позволял обрести не только гражданство в европейских событиях, но и трудовые права.
Не чувствуя себя после получения диплома вполне специалистами (сознавая пробелы в знаниях), они полагали себя освоившими служение какой-то области: они умели жить мысленно в ренессансной civitas, рассчитывая коэффициент полезного действия каждой из профессий, бывших в этом городе, или ставили себя на место рабочего времен капиталистического подъема, понимая и анализируя не только его физическое изнеможение, но и моральное унижение.
Учившийся истории, как мы привыкли, больше всего ценит харизматическое влияние учителя, его неподдельный голос, его интонации, уверенно и учтиво объемлющие предмет исследования: такой голос и личное обаяние, как считается, дают больше, чем многие дни сидения в библиотеках, изготовление выписок и употребление закладок - за закладками тоже надо уследить, а вот поразительная формула политики прошлого, уравновешенная дипломатичностью самого учителя, - это можно запомнить надолго. Но книга показывает, сколь силён был кризис такого учительства, которое в европейской культуре казалось единственным способом посвящения в ученые-гуманитарии, черпающим вдохновение из самых благородных академических принципов. Те участники книги, кто больше всего ценили учителей и питались основательностью их взглядов и суждений, чувствовали себя впоследствии родившимися несколько раньше времени. Они не смогли слиться с авангардной молодёжной культурой, культурой квир-движения и эксцентричной модой, оставаясь внешними наблюдателями по отношению к тому, к чему бы прикипели всей душой, родись они на несколько лет позже. Понятно, что эта
Большинство историков, как показывает книга, не просто узнали о той революции в понимании природы знания, которую произвёл фрейдомарксизм (Маркузе) и постструктурализм (Фуко), но прочувствовали эту революцию на себе, когда сочли, что всё непредсказуемое вокруг можно описать словами Маркузе, а в нормах повседневной жизни увидеть описанные Фуко структуры власти и влияния. Это особое чувство собственной неуместности, когда и мир оказывается игралищем слепых сил, и, главное, твоё собственное знание оказывается производным от замыслов и планов какой-то анонимной власти. Отсюда удивление авторов книги: как можно читать Фуко просто как критика культуры, не видя, что он поставил под вопрос саму речь, которая ранее покоилась в уверенности производимого ей знания, и тем самым согнал с насиженных мест все написанные книги и все конституции научной работы.
Но при этом, сколь темны ни оказываются фрагментарно усвоенные старые цивилизации и старые книги, ясность свою сохраняют политические и экономические бестселлеры недавнего прошлого. Именно недавнего: если Маркс тонет под грузом комментаторов, то скажем, Чарльз Тилли читается с той же легкостью, с какой читаются комиксы. Причина понятна: старая политэкономическая классика должна была создать минимальные условия взаимодействия выходцев из разных слоев и культур, и крестьянский парень, и профессор должны были научиться заражаться одним пафосом. Тогда как Тилли и подобные авторы описывают демократию как уже совершившийся факт взаимопонимания, как место, где все сети взаимодействия налажены, где все условия понимания соблюдены. Поэтому те формулы “исторических выводов”, которые раньше приводили интересы к общему знаменателю, теперь только и делают, что вскрывают природу спонтанных интересов, скажем “выходца из Пуэрто-Рико”, вся судьба которого - отражение той договорённости, которую, не в пример другим колониям, Пуэрто-Рико нашло с США.
Получив достаточную степень исторической компетентности, выпускники ведущих мировых университетов с головой погружаются в социальную реальность: вопрос о том, пойти по исследовательской или преподавательской стезе, стоит перед ними с той остротой, которую не знают уроженцы развитых стран. Не потому, что последние пользуются какими-то преимуществами, но потому, что они заранее смогли истолковать свои социальные роли и смирились и с победами, и с поражениями. Во всяком случае, выпускникам кажется, что они со всем смирятся, но
Это очень хорошо видно по их социологическим интересам, в том числе и по их “бытовой социологии”, то есть суждениям о текущем состоянии современного мира. Они ничего не упоминают, скажем, о роли Китая в современном мире, но говорят только о том, почему китайцы, переехавшие в США, становятся, скажем, политически активнее или социально менее адаптированными.
Именно в таком духе продолжают рассуждать в течение всей последующей профессиональной жизни те, кто становятся исследователями. Они знают, что делать в стране, которая доверила им исследовать и своё историческое прошлое, и свое историческое настоящее, - и по своей исторической судьбе судят о других. Все социальные конфликты, происходящие у них на глазах, они представляют с плакатной ясностью, а описывая функционирование механизмов государства, описывают ту ясную и беспроблемную деятельность демократических механизмов, о которой они прочли у Тилли и других теоретиков. При этом они оказываются ещё прямодушнее, чем их благородные книжные наставники: все проблемы, которые переживает общество, они считают не проблемами политического устройства, а своими проблемами - тех, кто имел дерзость войти в это общество, как в течение веков дерзали и многие другие, сами становясь жертвами собственных обычаев.
Преподавателям приходится легче, они возвращаются всякий раз мыслью не к первому опыту своего трудоустройства, а к своему опыту студенческих лет. Они не считывают демократию как готовый текст бытия, но они со свежестью взгляда студента, столкнувшегося с блоком прежде не изучавшихся им дисциплин, встречают самое необычное и экзотичное в той стране, в которой живут, - и сразу дают этому рациональное объяснение. Трансгендерные эксперименты, креативные амбиции профсоюзных работников, потребление как социальный выбор - все эти явления постиндустриального общества, которые ставят исследователей в тупик или объясняются исходя из готовых формул о “росте креативности”, получают у “преподавателей” вполне рациональное объяснение. Они видят в этом то же самое, что сами переживали в первые дни студенчества: тоску по размеченному миру, где все известно - и потому можно выбрать любую возможность из имеющегося набора. Эта утопия оказалась быстро сокрушена, но осталась хотя бы вера, что скажем, трансвеститы причастны этому расчисленному космосу, в котором нельзя не выбрать лучшее.
За этими моделями самореализации стоит особая “экономия знания”, которая и привела в развитых странах к созданию интеллектуальной истории.
Историкам, произошедшим с окраин мира, важно не вспоминать о собственном положении, но как можно чаще спотыкаться о вещи, изживая травму познавательных неудач пафосом гибких и продуманных исторических исследований.