Размышления о роли социологии в социологов в жизни общество на страницах "Полит.ру" продолжает кандидат философских наук, доцент кафедры социологии Российского университета дружбы народов Денис Подвойский.
В последние годы наблюдается заметная активизация внутрипрофессиональной дискуссии о месте и роли социологии и социологов в жизни российского общества. Любая специализированная деятельность (в том числе в области науки, и конкретно такой как социология) для ее субъекта предполагает законность постановки вопросов: «зачем мы этим занимаемся?», «кому это может быть нужно и полезно?».
Легитимации собственного профессионального существования необходимы актору как для субъективного, так и для объективного самоутверждения, для внутреннего и внешнего обоснования претензий на статус, авторитет, престиж и т.п. Российские социологи, как и прочие профессионалы, пытаются добиться общественного признания, но их успехи не выглядят впечатляющими (в этом отношении они явно уступают, скажем, экономистам и психологам).
Профессия социолога становится все более массовой, а потенциал востребованности для ее представителей остается крайне ограниченным. Такая ситуация порождает наряду с общим и естественным недовольством попытки осмысления происходящего, что выливается в ряде случаев в поиск индивидуальных и коллективных стратегий преодоления неудовлетворительного положения дел. Новейшие дебаты о «публичной миссии» и предназначении социологии имеют не только этический, но и прагматический подтекст. Наука об обществе в России стремится обрести больший «общественный вес» [1] ,[2].
У представителей историко-теоретического крыла дисциплины оснований для пессимизма найдется, вероятно, больше всего. Они могут констатировать: актуализированного запроса на теоретическую социологию в России сегодня нет. Фактически это означает, что «аутолегитимация» для данной группы выглядит так: мы нужны только самим себе, мы занимаемся тем, что нам интересно, вступаем в коммуникацию с (невероятно узким) кругом «себе подобных» и вполне удовлетворяемся таким положением. Причем стоит только удивляться, что подобного рода группа в условиях «пролетаризации» научного труда, да еще и в обществе, не слишком ориентированном на интеллектуальные ценности, вообще может как-то существовать, т.е. материально выживать.
Позиция эта либо пораженческая, либо отражающая тотально изоляционистскую и «эзотерически-сектантскую» интенцию мысли «великих посвященных», исполненную интеллектуального самодовольства и превосходства. Отдельные, наиболее успешные представители дисциплины при таких условиях могут «держаться на плаву» и поддерживать свой статус, но направление в целом – едва ли. Движение по указанному пути обрекает конкретную область науки в конкретном обществе (типа российского) на забвение и упадок.
Шанс на обоснование смысла научных изысканий в области теории и истории социологии (причем такого, который способен наделить их культурной значимостью за пределами узкопрофессиональной среды) дает перспектива «социологического просвещения». Важнейшим компонентом последней становится демонстрация «эвристических ресурсов» классической и современной теоретической социологии как средства научного объяснения и концептуализации проблем человеческого общества на уровне доступном для внеакадемических аудиторий.
Теоретическая социология и ее история могут приобретать характер публичного знания, хотя и не обязательно превращаться при этом в публичную социологию на манер Майкла Буравого [3], [4], [5]. Его носитель производит и транслирует «социологическое воображение» как особого рода когнитивную перспективу, – опять же в более широком смысле, чем тот, которым наделял данное понятие Чарльз Райт Миллс [6].
Слова «просвещение», «просветитель», «просветительский» в русском языке несут на себе отпечаток излишней пафосности и «высокого штиля», из-за чего они нередко используются в официозно-бюрократической речи, особенно в средах, относящихся к областям образования и культуры. Отсюда – легкая аура неискренности и нескромности, индикаторов подхалимства или бахвальства, и т.п.
Вовлеченным в реальные речевые практики индивидам хорошо известно: кто называет себя «просветителем», скорее всего, таковым не является, а «подлинный просветитель», вероятно, воздержится от подобного самопозиционирования. Данные квалификации более подходят для «поздравительных адресов» к юбилеям и «некрологов». Однако все же за неимением лучшего варианта номинации мы будем в дальнейшем использовать в качестве ключевых именно эти лексические единицы.
Попробуем ответить на вопрос: кого и в каком смысле социология способна «просветить» или, – что то же самое, – в чем заключается специфика собственно «социологического» просвещения? Ученый в роли просветителя отличается от публичного интеллектуала французского образца или публициста образца традиционно российского. Здесь имеет смысл последовать за Максом Вебером.
Сам познавательный интерес обществоведа, как и всякого вообще человека, является ценностно обусловленным; у представителя других эпох и цивилизаций этот интерес был бы, вероятно, другим. В интеллектуальные игры, в том числе и в науку, мы всегда играем по правилам нашей собственной культуры, нашего собственного века. Нас беспокоят вполне определенные – неслучайные – наборы вопросов, и мы выбираем в целях поиска ответов на них столь же неслучайные исследовательские пути. И осознание подобной обусловленности, ее рефлексивный контроль выступает важным измерением серьезной научной работы, отвечающей требованиям «интеллектуальной честности». Но в той же мере, в какой теоретическое «отнесение к ценности» не совпадает «практической оценкой», позиция социолога не является политически или каким-либо иным образом «ангажированной».
Личная идеологическая и этическая позиция, индивидуальный психотип, «отношение к реальности» у разных социологов могут быть различными. Но способность выполнять просветительскую функцию от этого напрямую не зависит, поскольку она сохраняется при значительных вариациях «аксиологического профиля» репродуцента знания, обращающегося к конкретной аудитории.
Просветитель обычно – не апологет статус-кво и не консерватор, но также не обязательно разоблачитель и обличитель, критик культуры или институтов. Он не сможет дать прямолинейный и простой ответ на вопрос «что делать?» и тем более на вопрос «кто виноват?». Он совсем не обязательно социальный оптимист, не обязательно считает, что мир можно изменить к лучшему, – тем более, ему известно, что «лучше» и «хуже» для разных людей и групп по необходимости различаются. Вероятно, он даже полагает, что мир, вопреки извечным чаяниям пилигримов и революционеров всех мастей, увы, «останется прежним». Надежду и веру дает пророк, ученый по этой части не силен; первый избавляет от сомнений, второй, напротив, лишь множит их.
Но это не значит, что мы имеем здесь дело с позицией закоренелого пессимиста, да и притом малоконструктивной – не способной ни утешить, ни помочь. Социальная наука не может избавить членов общества «раз и навсегда» от субъективно переживаемых ими страданий, несчастий, несправедливости и других проблем, имеющих часто макро- или микроструктурное, т.е. именно социальное, а не индивидуально-психологическое происхождение. Она не может сделать социальную жизнь «совершенной», «идеальной», лишенной противоречий, но она может сделать ее понятнее и в одном этом заключается уже достаточное основание, оправдывающее существование социологии.
Согласно Веберу, составляющими компонентами и результатами такого понимания оказываются: «разработка техники овладения жизнью путем расчета» (не «только вещами, но и поступками людей»), «разработка методов мышления, рабочих инструментов и навыков обращения с ними», а также «содействие в обретении ясности» («разумеется, при условии, что она есть у нас самих»[i]) [7, c.729].
Обороняющийся от претензий науки «глас здравого смысла» не преминет возразить: люди и сами отлично понимают, что происходит вокруг них, – без всяких «умников» (социологов и им подобных). Отдельные ученые из нашего цеха будут защищать права обыденного мышления (феноменологи, например). Миллионы людей во всем мире на протяжении тысячелетий обходились без социологии и ничего – жили как-то. Действительно, индивиды несут с собой по жизни багаж своей «наивной социологии», выступая «компетентными акторами» в многочисленных ситуациях взаимодействия с другими индивидами. Но речь здесь идет, выражаясь по-гидденсовски, о «практическом», а не о «дискурсивном» сознании, или, как сказал бы Вебер, – об уровне «торговки овощами».
Если же какого-то человека по тем или иным причинам не устраивают интерпретации социальной реальности, циркулирующие на уровне повседневности, то тогда он может обратиться к объяснениям, предлагаемым социологией, и, вероятно, не останется разочарованным. И именно среда таких людей («тех, кого не устраивает»), более или менее много/малочисленная, становится благодатной для культивирования на ее почве ростков социологического просвещения. Причем потребность, удовлетворяемая последним, носит по преимуществу инструментальный характер и отличается от стремления к обретению «сокровенного», «душеспасительного» знания, даруемого философскими и религиозными доктринами.
Реципиент, пропустивший через себя социологию «с некоторым полезным остатком», может считаться более осведомленным и квалифицированным по части «понимания действительных взаимосвязей», образующих ткань общественной жизни. Данная характеристика не является принципиально более высокомерной в сравнении с банальным утверждением, что к «открытию тайн природы» мы приближаемся (хотя и, разумеется, лишь в относительной перспективе) в процессе чтения учебников по физике, химии, биологии и т.п. И она сохраняет справедливость независимо от нашей оценки когнитивных успехов самой социологии. Поскольку всем, конечно, понятно, что социология физике «неровня», и почти любая естественная наука в конкурентной гонке за объективное знание может дать сто очков вперед любой общественной, без какого бы то ни было риска отставания.
Здесь встает старый (опять же веберовский) вопрос: претендует ли ученый, и, в частности, ‑ социолог, на формирование «мировоззрения» у своих слушателей и читателей? Ответ может быть двоякий: и да, и нет, – в зависимости от того, какой смысл вкладывается в понятие «мировоззрение». «Нет», – если иметь в виду под мировоззрением сферу «конечных ценностей», определяющих смыслы и цели человеческого существования, предпосылок «экзистенциального выбора», нравственных решений и т.п. То есть «честная» социальная наука никогда не говорит людям, «каким богам им следует служить», потому что она сама этого не знает. Или точнее, – знает, что ответов может быть множество, и все они имеют равные права на существование, а критерии отбора «богов» и «универсальных» жизненных целей науке не даны.
Но всё же любая наука является мировоззрением «хотя бы отчасти», поскольку она производит определенный «взгляд на мир» (Weltanschauung), определенную «картину мира», – разумеется, столь же субъективные в своих предельных аксиологических основаниях (взять, к примеру, идею самоценности стремления к достоверному знанию). Так, социология, порождая особого рода (понятийные) способы концептуализации жизненного опыта, позволяет носителю социологического мышления увидеть мир общественных (социетальных, локально социальных или межличностных) отношений «в новом свете».
Социология, скорее, – не «естественный глаз», а «очки» или «линзы», «дополнительная оптика», «усилитель зрения». Она определяет не столько то, что видеть, что значимо, сколько то, как смотреть на ситуацию. (Хотя эти моменты и связаны). Глаз мухи отличается от глаза слона, а глаз мигранта-нелегала – от глаза девушки из среднего класса. У каждого – своя аутопойетическая проекция взгляда. Но мухи и слоны, мигранты и девушки, а также генералы, профессора, журналисты, министры, бизнесмены …etc… иногда бывают «близоруки» (или «дальнозорки»). И некоторым из них, хотя бы в некоторых случаях социологическая «фокусировка» или «настройка зрения» может кое-что прояснить.
Всякая наука, и социология в том числе, обретает свою противоречивую, отчасти трагическую идентичность между Экклезиастом и Фр. Бэконом: знание умножает скорбь и придает силы одновременно. «Знающий», «сведущий» не обязательно более счастлив, чем тот, кто «живет чувствами» и не склонен к разным формам рефлексии, к анализу природного и социального макро- и микрокосма. Обладание знанием, вероятно, провоцирует еще и дополнительные, специфические виды «несчастий», посылая их на головы тех, кого «обыватели» иронично называют «умниками». И это – своего рода «расплата», «жертва», «сопутствующие издержки». Но все-таки даже по самым скромным подсчетам «плюсов» от обладания интеллектуальным ресурсом социальной науки оказывается больше.
Конечно, не всякого убедит формулировка принимаемой «человеком науки» ценностной аксиомы, что «лучше знать, чем не знать» и «лучше жить более сознательной жизнью, чем менее сознательной». Поэтому аксиому приходится переводить в разряд теорем и доказывать, ссылаясь при этом на те или иные «прагматические» соображения. Впечатляющие успехи точных наук, сказывающиеся ежеминутно, притом самым явным образом на существовании современного человека, не позволяют ему усомниться в полезности исследовательской работы, проводимой в указанных отраслях.
Это относится и к теоретическому уровню науки, – к фундаментальным проблемам, не соотносимым непосредственно с нуждами «практики», как ее понимает «обычный человек». Математика как область знания может казаться «профану» чрезвычайно, даже изощренно, абстрактной и отвлеченной, – но она «работает». И данный факт оказывается достаточным как для общей «культурной легитимации» математики, так и для того, чтобы побуждать многие тысячи людей к освоению ее достижений.
Известно, что большинству социальных и гуманитарных дисциплин такое положение может «только сниться» (особенно в России), а социологическое просвещение оказывается одной из тех узких троп, движение по которым может хотя бы отчасти – пускай лишь с течением времени и в локальных границах – сократить масштаб невостребованности обществом научного знания о нем самом. Перспектива просветительской работы в сфере общественных наук имеет смысл хотя бы потому, что сущностной разницы в обосновании «прагматики» научных отраслей, изучающих живую и неживую природу, человека, историю и культуру, не обнаруживается.
Очевидно, что научные концептуализации социального опыта индивидов и групп в сравнении с его обыденными концептуализациями в основной своей массе (хотя и не без исключений) обнаруживают более высокий уровень адекватности, – причем именно с точки зрения их потенциальных практических результатов. Хотя отдельные человеческие «несчастья» и проистекают от «излишней осведомленности» субъектов, становящейся для них порой дисфункциональной («горе от ума»), гораздо большая их часть реально производится как раз обратным.
Во многих случаях люди страдают, как субъективно, так и объективно, именно от своей малой информированности, малой степени понимания того, что происходит с ними и вокруг них. Поэтому возвышенный тезис «знать – лучше, чем – не знать» легко оправдывается приземленным «чем более ты информирован, осведомлен, тем более ты приспособлен» (в среднем, при прочих равных условиях).
Прозаически-реалистический подход социологии к своему объекту воплощается в суждении следующего типа: если общественные отношения и нельзя изменить «абсолютно», кардинально, целиком и полностью, то их, по крайней мере, можно изменить «частично» – в пределах наличных, имеющихся здесь и теперь, но в то же время не статичных, не заданных раз и навсегда условий и обстоятельств. Но чтобы сонм досадных и докучливых фактов, образующих социальную действительность, не слишком досаждал и докучал, нужно, по крайней мере, знать, как эта самая действительность организована и как она функционирует. Или, по словам З. Баумана, важно понимать, как работает социальный мир, чтобы он «не обработал тебя» [10], [11].
Почти с каждым студенческим курсом приходится вести дискуссии о действительном или мнимом «цинизме» социологии. При этом под «цинизмом», как правило, понимается такая постановка исследовательских вопросов, которая вольно или невольно приводит к интеллектуальному «разрушению авторитетов», их «дегипостазированию», «деконструкции» и «фальсификации». («Если наука что и может сделать, так это скорее убить веру в то, будто вообще существует нечто такое, как «смысл» мира!») [7, c. 717-718].
В таких случаях приходится доказывать, что признание «ценностного политеизма», «социальной и культурной относительности» любой системы верований, убеждений, мнений (в частности той, которую ты разделяешь сам) совершенно не обязательно приводит к мыслительной и поведенческой «беспринципности». Если мои жизненная перспектива, «картина мира», взгляд на вещи не являются единственно истинными и универсальными, то из этого не следует, что они перестают быть для меня – в моей специфической точке социального пространства – значимыми и актуальными.
Вместе с тем социология, как и любая наука, избавляет сознание – конечно, не всякое и не полностью – от мнимых очевидностей здравого смысла, указывая на сложность и неоднозначность того, что людям кажется простым и несомненным, и, с другой стороны, проливая свет на то, что ставит их в тупик. Хотя понятно, что социологическая рефокусировка личностной когнитивной оптики, – если она вообще происходит, – приводит, как минимум, к частичной дерутинизации обыденного сознания, «крушению знакомого мира», расставанию с «удобными иллюзиями», «экзистенциальным встряскам», и т.п., – а все эти процессы не могут протекать совершенно безболезненно.
Социология, легшая на «добрую почву» человеческой заинтересованности и внимания, становится своего рода теоретической школой рационального действия и мышления. В таких случаях она фактически претендует на выполнение функции ценностно[ii]- и целерациональной навигации в пространстве социального опыта индивида.
«Социологически компетентный» актор постоянно вписывает себя в многоуровневую систему координат социальной жизни, анализируя собственную биографическую ситуацию и жизненные шансы при помощи релевантного социологического инструментария. При планировании собственной линии поведения он решает «нетривиальную» оптимизационную задачу, включающую в качестве параметров его собственные духовные и материальные интересы, предполагаемые интересы его партнеров по взаимодействию, а также наличные ресурсы сторон, внешние условия, прогнозируемые исходы событий, и т.д. и т.п.
Носитель социологического воображения анализирует особенности объективной социальной позиции и субъективной диспозиции себя и других; задается вопросом, в какой мере его мышление и поведение, как и мышление и поведение других, – тех, с кем ему приходится иметь дело «по жизни», – обусловлено сложными комплексами социальных влияний. Он примеряет на себя и свое большое и малое окружение (семью, круг друзей, студенческую группу и группу коллег, организацию, город, страну, этнос, конфессию, эпоху) содержимое багажа социологических теорий.
И все это он может делать, – будучи или не будучи профессиональным социологом, – прежде всего в практических целях ориентации в социальном пространстве. Такой индивид может рационально конструировать вариативные траектории своих действий, прогнозировать ожидания других, учитывая институциональные и ситуационные рамки разворачивающихся интеракций, строить те или иные реалистичные жизненные планы, поскольку он отдает себе отчет в сложных переплетениях обстоятельств, контекстов, последствий и результатов его собственных и чужих поступков.
Социологически настроенная когнитивная оптика дает также полезный эффект и для аксиологически-мировоззренческой (а не только инструментально-рациональной) рефлексии индивида, если, конечно, он в таковой нуждается. Сложно судить, приводит ли мышление, проецируемое на социальные отношения, в порядок математика, но то, что это делает социология, – несомненно. Корректно «социологически отформатированное» сознание, нацеленное на решение практических задач, в том числе связанных с ценностными сферами, рисует «картинку реальности», которая оказывается гораздо более стройной и четкой, рельефной, если угодно, схематичной, однако, лишенной «вульгарной простоты» редукционизма[iii]. Оно преодолевает до известной степени противоречивость и хаотичность, эклектизм и синкретизм обыденного мышления, аналитически препарируя реальность в мысли. Благодаря этому сложные ценностные коллизии социальной жизни становятся нам более понятными, а вместе с тем параллельно проясняются и наши собственные ценностные устремления.
В данном отношении показателен следующий фрагмент из «Науки как призвания и профессии»: «Если занимают определенную позицию, то в соответствии с опытом науки следует применить соответствующие средства, чтобы практически провести в жизнь данную позицию. Эти средства, возможно, уже сами по себе таковы, что вы считаете необходимым их отвергнуть. В таком случае нужно выбирать между целью и неизбежными средствами ее достижения. «Освящает» цель эти средства или нет? Учитель должен показать вам необходимость такого выбора. Большего он не может – пока остается учителем, а не становится демагогом. Он может вам, конечно, сказать: если вы хотите достигнуть такой-то цели, то вы должны принять также и соответствующие следствия, которые, как показывает опыт, влечет за собой деятельность по достижению намеченной вами цели.
Все эти проблемы могут возникнуть и у каждого техника, ведь он тоже часто должен выбирать по принципу меньшего зла или относительно лучшего варианта…
Мы можем и должны вам сказать: такие-то практические установки с внутренней последовательностью и, следовательно, честностью можно вывести – в соответствии с их духом – из такой-то последней мировоззренческой позиции (может быть, из одной, может быть, из разных), а из других – нельзя. Если вы выбираете эту установку, то вы служите, образно говоря, одному Богу и оскорбляете всех остальных богов… Мы можем… заставить индивида – или по крайней мере помочь ему – дать себе отчет в конечном смысле собственной деятельности. Такая задача мне представляется отнюдь немаловажной, даже для чисто личной жизни. Если какому-нибудь учителю это удается, то я бы сказал, что он служит «нравственным» силам, поскольку вносит ясность; что он тем лучше выполняет свою задачу, чем добросовестнее будет избегать внушать своим слушателям свою позицию, свою точку зрения» [7, С. 729-730].
Вероятно, сегодня эти слова многим «продуцентам», «трансляторам» и «потребителям» социологического знания покажутся старомодными и высокопарными. Однако, если принимать во внимание именно «существо дела», а не «внешнюю форму», то не видно ничего, что в обозначенной выше позиции могло бы принципиально устареть.
Разумеется, социологическое оснащение мышления не делает конкретного индивида ни «богом», ни «провидцем», не избавляет от «чисто человеческих слабостей». Оно, вероятно, лишь делает его «немного более зрячим» и притом, главным образом, в инструментальном смысле, поскольку является «не эзотерически сокровенным», но потенциально доступным и открытым всем, – как в веберовском примере с физическими принципами, объясняющими движение трамвая: кто-то может их не знать, но всегда может узнать, – при желании и необходимости. Кроме того, «социологически развитое» сознание на самом деле – не более чем «абстрактная модель», характеризующая некоторую (особую) направленность теоретического и практического интереса субъекта, выступающую в конкретной жизни всегда лишь в относительных, ограниченных и частичных формах.
Можно было бы возразить, что способность к социальной рефлексии не является специфическим продуктом социологического просвещения. Она в некотором роде есть качество «просто умного человека» (не исключая, конечно, и «умную торговку овощами»), – т.е. качество, не зависящее напрямую от какой бы то ни было профессиональной и образовательной подготовки. Также социологическую фокусировку взгляда на жизненные проблемы нельзя считать единственной «научно-экспертной», поскольку в данном разряде существуют еще и другие, в широких кругах куда более известные, – та, которую дает нам, скажем, психология[iv].
Гораздо более авторитетное, хотя и не экспертное в узком смысле, знание о премудростях и хитросплетениях социальной жизни дает художественная литература, а также театр и кино. Огромные масштабы их влияния, несопоставимые с теми, которые имеет или может иметь любая (даже в высшей степени популярно изложенная) наука, определяются тем, что разговор с аудиторией здесь ведется на «естественном языке», ‑ иногда в значительной степени социально стратифицированном, но все же не требующем «специальной выучки». Поля, на которых играют социология и литература, конечно, принципиально различны. Но, тем не менее, есть между ними нечто общее, и это общее относится как раз к их просветительской функции.
Не раз приходилось слышать (в среде «социологически осведомленной» публики) устно высказываемое мнение, что многие выдающиеся отечественные и зарубежные писатели[v] демонстрировали в своих произведениях понимание тех или иных событий и фактов близкое к социологическому. Они могли ничего или почти ничего не знать о социологических интерпретациях культурных, исторических или психологических феноменов, но они обладали «чутьем», которое помогало им запечатлевать «типическое» и «общезначимое» в индивидуальных образах, схватывать «социально существенное» в описываемых ими персонажах и «ситуационных кейсах» (или конструировать их при помощи фантазии и воображения, но всегда – в «репрезентирующем эпоху» ключе). Всякий крупный социолог-теоретик, в сущности, решал ту же задачу, но другими средствами, – интеллектуально воссоздавая образ общества, в котором ему довелось жить, на систематически-понятийном уровне.
Один из путей, позволяющих в полной мере ощутить интеллектуальную прелесть занятий социологией, пролегает через ее историю. Перманентное осмысление (и переосмысление) «классики»[vi] внутри и вне профессионального сообщества, ее популяризация и толкования с привязкой к современным реалиям – комплексная задача для социологического просвещения. Но почему – именно классика?
К сожалению, многие коллеги, не занимающиеся историей социологии специально, считают ее довольно скучным занятием, своего рода «гробокопательством», «археологией идей». Это относится даже к тем, кто претендует на освоение теоретических сюжетов. Что может быть нового в Дюркгейме [Вебере, Зиммеле, Тённисе, Парето, Миде, Парке, Парсонсе, Хомансе …etc…]? И какое все это имеет отношение к сегодняшнему дню? Жизнь же давно ушла вперед! – Если не говорят, то обычно думают они. А когда им, как бы мимоходом, все же приходится обращаться к «запыленным» авторитетам «старых мастеров», выясняется, что классиков они толком не знают или трактуют их крайне превратно. Кроме того, желание идти в ногу со временем побуждает их искать и выбирать «что посвежее» (Александер, Урри, Бек, Йоас, Ритцер, Кастельс, Латур, Бодрийяр, или на худой конец – Луман, Бурдьё, Гидденс, Ирвинг Гофман).
Серьезные знатоки истории социологических идей нередко признают, что теоретическая социология первой половины и середины ХХ столетия в эвристическом и концептуальном отношениях – мощнее, сильнее и яснее многих позднейших интеллектуальных «новаций». К тому же на Западе классическое наследие дисциплины было давно освоено, – тексты прочитаны и «промыслены» вовремя. В России же, как известно, ситуация к этому до поры до времени не располагала, а потом, когда «уже стало можно», никому не хотелось отставать от мейнстрима и разбираться в премудрости позавчерашних дней. Но классика осталась классикой, и переступать через нее значит лишь обеднять себя.
Непреходящая актуальность классики – не просто избитая, «дежурная» фраза в устах «педработника». В России сегодня это подтверждается еще и тем, что классические социологические концепции, создававшиеся главным образом за рубежом и ориентировавшиеся на осмысление феномена модерна, работают (хотя и с оговорками) именно у нас.
Россия и культурно, и институционально еще «не пережила» модерн, «не свыклась» с ним, «не отрефлексировала» и «не диагностировала» его. Вызовы модерна для нее – дело именно настоящего, а не прошлого (как для Запада). Модерн для нее все еще нов[vii] и по субъективному ощущению «не слишком уютен». А для адекватного научного описания модерна лучшего концептуального инструментария, чем тот, который предлагает «высокая» социологическая классика, до сих пор, кажется, придумано не было.
Публика, пускай и численно ограниченная, состоящая из «социологически просвещенных» индивидов, создаваемая, в конечном счете, усилиями самих социологов, необходима российской теоретической социологии как среда для «полноценной жизни», для обретения «здоровой» профессиональной идентичности, – не похожей на идентичность «запертого в четырех стенах, презирающего мир рессентиментного инвалида».
О российских социологах, особенно занимающихся историко-теоретическими проблемами, даже внутри их собственной страны почти никто ничего не знает. В подобной ситуации, хотя бы отчасти, им следует винить самих себя, – поскольку на протяжении последних десятилетий они как экспертное сообщество делали себе «плохую рекламу»[viii]. Даже если живущие и работающие сегодня в России социологи не могут дать своей потенциальной аудитории слишком многое, они вполне способны дать ей больше, чем давали до сих пор.
От социологического просвещения, осуществляемого одними лишь скромными средствами преподавания, научно-исследовательской, издательской и переводческой деятельности, можно ожидать определенной «практической» пользы. В условиях фактического отсутствия институциональных механизмов влияния социальной науки на общество (и государство), социология, вопреки и независимо от любых авторитарных тенденций, формирует особый тип мышления ‑ гибкий, открытый, склонный к конструктивному сомнению, критике и самокритике, менее подверженный манипулятивным воздействиям, исходящим от разного рода идеологий и мифологий, СМИ, рынка, политики и т.п., плюралистический и толерантный, признающий позитивную ценность многообразия стилей жизни людей, антифундаменталистский и антиэссенциалистский, высвечивающий «негетерономность» любых довлеющих над человеком структур, … и значит, по существу, более свободный. А это, само по себе, не так уж мало.
Версия статьи опубликована в сборнике «Давыдовские чтения: исторические горизонты теоретической социологии» (М.: Институт социологии РАН, 2011).
См. также:
ЛИТЕРАТУРА
[i] Последнее замечание Вебера звучит особенно симптоматично: в общественнонаучном дискурсе сегодня, в том числе в России, отчетливо выделяется целый кластер текстов, терминологически герметичных, «недружественных для читателя», бравирующих своей «псевдоэзотерической неясностью». См. об этом, напр.: [8], или интервью В.Г. Николаева [9, с.42-59].
[ii] Естественные науки в большинстве случаев (в отличие от наук социальных) функции ценностно-рациональной навигации не выполняют.
[iii] Простота, в том числе простота социологических объяснений, разумеется, не всегда бывает вульгарной.
[iv] Однако все же следует признать, что психология в обширной области эмпирической действительности, порождаемой межчеловеческими отношениями, очень многого не объясняет.
[v] Составление даже приблизительного списка конкретных имен, приводимых в качестве иллюстрации, было бы делом совершенно бессмысленным. Любые примеры здесь будут лишь отражать чей-то круг чтения, эстетические вкусы и тематические предпочтения.
По всей вероятности, менее соотносится с общей социологической проекцией интереса творчество писателей «профетического склада», «открытых», иногда «громогласных» моралистов (типа Льва Толстого и Достоевского, ‑ хотя и здесь требуются уточнения). Наследие таких «этически ориентированных» авторов по понятным причинам лучше приспосабливается к нуждам социальной философии. Более созвучен социологии «писатель-наблюдатель», порой ироничный, но не выносящий явного нравственного приговора своим героям, прежде всего интересующийся самим устройством мира человеческих отношений (типа Чехова), – тот, чей глаз работает по принципу non indignari, non admirari, sed intelligere. Чрезвычайно «социологически хватким» оказывается взгляд тонкого сатирика (Гоголь, Салтыков-Щедрин, М. Булгаков). Мастером вольного социологического портретирования типических человеческих образов, особенно советского времени, был Владимир Высоцкий. Встречаются в мировой художественной литературе и такие произведения, на материале которых можно объяснять, буквально в нюансах и деталях, содержание конкретных социологических концепций. Ср., напр.: «Скотный двор» («Ферму животных») Дж. Оруэлла и «Социологию политической партии в условиях демократии» Р. Михельса.
[vi] Заслуживающая внимания подборка материалов, посвященных самому концепту «классики», содержится в: [12].
[vii] Поколения ревностных и не слишком строителей коммунизма вместе со своими детьми и внуками попали в объятия «старого» модерна с «сильными вкраплениями национальной специфики». До момента такого неожиданного для них перехода о «капиталистической» версии модерна они знали лишь понаслышке, не имя реального шанса ощутить на себе его достоинства и недостатки. Но ведь это – та самая проблема, над которой ломали головы Токвиль и Спенсер, Вебер и Зомбарт, Тённис и Зиммель, Шелер и Мангейм, Кули и Мэмфорд, Хоркхаймер и Маркузе.
[viii] Под «плохой» рекламой в данном случае понимается ее отсутствие.